Случайность, каких много в этой тинистой жизни, согнала его с привычной работы и бросила на поиски хлеба и прав на следующий день.
Город был маленький, грязный и немощёный, кроме улицы, где снимал квартиру Гавриков, и извозчики здесь поэтому были только парные.
Жили тут преимущественно чиновники, служащие и отставные, тянули свою скучную линию офицеры, и жирели купцы. И от этого всё в городе было мертво, сонно и ровно, недели были похожи одна на другую, и ничем друг от друга не отличались месяцы.
Так же как в мае играли в карты в октябре и также танцевали, и ходили всё те же сплетни.
Гавриков, помощник казначея, служил здесь уже пятый год, и несколько месяцев тому назад решил даже жениться. Вместе с этим он закреплял себя навсегда за маленьким городком, где получил бы со временем должность казначея, наплодил детей и по вечерам, в тёплую июньскую пору, пил чай после обеденного сна в саду, с акациями и бурьяном, с беседкой и двумя клумбами.
Так мечтал Гавриков.
Но случилось негаданно событие, выбросившее его из этой колеи и пустившее бродить в поисках нового счастья. Событие было самое заурядное и здесь нередкое.
Два сильно подвыпивших местных купца, нежный Гавриков и рассудительный мировой судья, Тонин, играли в карты. Везло особенно Гаврикову, и это раздражало двух контрпартнёров, которыми в этот роббер были купцы. И когда, открыв прикуп, обрадованный Гавриков увидел в нём два туза, он даже привскочил и хотел крикнуть:
— Вот так штука! Двух тузов купили!..
Но, сбившись в словах и заторопясь, вместо этого произнёс:
— Двух купцов тузили!
Для Тонина, например, его ошибка была совершенно ясна.
Но взвинченный карточной неудачей и винными парами, купец Крутов как-то вдруг поднялся и с красными, словно налитыми кровью глазами, приблизился вплотную к лицу Гаврикова. И не успел он моргнуть даже, как по залу пронеслась пощёчина, звонкая и жадная, гулко отдалась в воздухе и сразу остановила всё: танцующих и музыку, разговаривающих и игравших.
Со слезами на глазах встал Гавриков, что-то схватил в первую минуту, что-то хотел сказать, но из горла ничего не выходило, кроме икающей надтреснутой дрожи, его схватили за руки, стали успокаивать, увели Крутова, а потом, отпоив водой, отправили домой и Гаврикова.
— Позор, позор, — говорил он, сидя на извозчике. — Ах, какой позор… Вечный, несмываемый!..
И рыдал.
А вёзший его акцизник Деревященко, охватив его талию, сладеньким и мягким голосом по-бабьи утешал:
— А, да брось ты, Гаврик… Ну, что тут необыкновенного? Били начальника станции. Дрались наш Еремеев с Турбиным. Получил пощёчину в ответ на свою от буфетчика Зенчевский… Ну, что такого в этом? Ведь, не офицер же ты! В полку, милочка, там дело десятое. Там мундир, милочка. Ну, а какой, по совести сказать, мундир у меня, или у тебя? Так, вроде ярлыка. Чтоб жидовки знали, что я имею право отобрать у них безбандерольный табак, а посетители казначейства видели бы, что ты не самозванец… Успокойся, милочка, и, — знаешь, — приедем к тебе и выпьем…
Но Гаврикову было скверно.
Что-то тяжёлое и склизкое упало на его душу, и будто кто-то злой и ехидный пропускал и вытаскивал чрез его сердце какой-то толстый сверлящий стержень: когда стержень опускался, хотелось хныкать и выть, когда поднимался, хотелось сгибаться и хвататься руками за левую сторону, где сердце. Голова горела, ныла глухой болью левая щека, а Деревященко всё пробовал успокоить:
— Вот приедем к тебе и выпьем…
II
На другой день Гавриков лежал на кровати, молчал и думал о том, что было бы хорошо застрелиться или пойти и дать ответную пощёчину пьяному купцу, чтоб он почувствовал весь ужас этого прикосновения чужой руки к самому лучшему и чистому, что есть на свете, к тому открытому и дорогому, что зовётся лицом человеческим.
— Ну, и что же из этого? — шептал ему чей-то невидимый голос. — Что ж из этого? Ну, пойдёшь. Ну, дашь. Ну, увидишь опять эти красные круглые глаза, в которых будет гореть слепое бешенство? Ну, а дальше?..
— А дальше удовлетворение, — пробовал оправдаться Гавриков пред тем невидимым, который так настойчиво и убеждённо шептал ему слова разочарования, отрезая последнюю дорогу к утешению.
— Удовлетворение? — удивился Незримый. — Хорошо удовлетворение создать в мире новую пощёчину! И что же, твоя собственная пощёчина вытравится от этого? Угаснет боль, смирится обливающаяся слезами и кровью гордыня достоинства твоего?..
В комнате было темно. За окнами, занавешенными тёмным кашемиром, шелестел ветер. Теперь он как-то вдруг разлетелся и ударился об угол дома, и от этого, слегка звеня, задрожали стёкла, и Гавриков повернулся на другой бок.
— Но что же делать! Что же делать? — стонал он. — Надо же…
Но он не знал и не мог решить, что именно надо, а что-то было необходимо нужно вырешить, куда-то пойти, что-то написать или сказать, вообще сделать. Мысль его, вялая, выбитая из привычной колеи, метнулась и остановилась.
— Ах, как тяжело… — прошептал оскорблённый человек. — Ах!
И тут он почувствовал, что прибито не только его лицо, а и сама мысль его, такая нежная, такая трепетная и гордая как царица.
Так лежал он весь день.
К вечеру к нему пришёл опять Деревященко и привёл с собой Тонина. Вошли они, — показалось Гаврикову, — как-то особенно развязано, будто попали сюда между прочим, и вчера ничего не случилось.
И Деревященко, как вошёл, так сразу и начал:
— Ай, ай, ай! Как не стыдно!.. До сих пор лежит, ничего не делает, малодушествует. Слаб человек, ох, какой же нонче слабый человек!..
И ни к селу, ни к городу Деревященко вдруг рассказал о том, как пять лет тому назад его вывалил почтовый ямщик в сугроб, и тогда он, вот так же как Гавриков должен был пролежать весь следующий день в кровати.
— И сугроба никакого ожидать нельзя было, — заключил Деревященко. — Никогда их здесь и не было вокруг. А тут вот какой.
И он показал на шкаф, определяя размеры сугроба.
— И, ведь, как его не заметил этот шарлатан Стёпка… Такой большой сугроб и на видном месте… А не заметил… Ну, и влетели… Н-да…
Гости посидели, почему-то сочли нужным спросить о здоровье, выкурили по одной папиросе, потом по другой, предлагали курить Гаврикову, но тот отказался, и они ушли.
III
От голода, — он ничего не ел со вчерашнего, — от растерявшихся мыслей, всё ещё неприходящего решения, что делать и как поступить, от этих ненужных разговоров, табачного дыму и внутреннего стыда, который мешал даже позвать горничную и взглянуть ей в глаза, у Гаврикова нестерпимо заболела голова, ныло под ложечкой, и была такая ноющая слабость во всём теле, в руках и ногах, что опять хотелось плакать или грызть себе пальцы.
В соседней комнате пробило неторопливым размером, как-то необычно внушительно и с расстановкой, одиннадцать. Лампа, небольшая, в зелёном колпаке, при этих тёмных синих шторах на двух узеньких окнах, делала комнату ещё печальней и меньше. Её ленивый бессильный свет бросал в трёхгранные углы между стенами и потолком чёрные неподвижные тени и протянул по полу как бледные зелёные руки полосу мигавшего света.
Где-то невдалеке сначала залаяла собака. Потом она жалобно, будто плача, завыла, застучал в упругую, пустую и гулкую трещотку сторож, и всё стихло.
Гавриков встал, медленно, как нездоровый, ступил к столу и дунул на лампу.
Жёлтое с голубым пламя присело, поднялось, вытянулось, два раза метнулось в сторону и куда-то спряталось навеки, будто его разом проглотил кто-то хитрый и ловкий.
Сон не шёл. Гавриков встал, раздвинул тёмную занавеску, отвёл рукой гардинный тюль и прислонился горящим лбом к неровному в пузырьках стеклу.
Мимо дома прошла компания, человек пять, с песней.
‘Дрожащей стопой оставляя’, —
запел покойный баритон, и сквозь его гордые ноты, будто пробиваясь через них и протягивая руки, выплыла неуверенная и дрожавшая скорбь о чём-то потерянном, о чём знают, что больно, и что не могут и не смеют рассказать.
‘Минутный след на ложе мягких мхов’, —
подхватил и поднялся теноровый, мягкий и сильный молодой голос, застонал на счастливых нотных верхах, на миг прервался, будто досказать обо всём не хватало сил, упал — и вместе с басом, серьёзным и низким, все трое докончили:
‘Он быстро шёл по берегу потока’…
‘По берегу потока’ — донеслось уже из-за угла, заколебалось, словно нежась в истоме ночи, растянулось, смягчилось и замерло…
И Гавриков, странным образом, в первый раз со вчерашнего дня, задал себе в определённых и потому жёстких словах вопрос о той, которую он любил.
А здесь как же? Что же с ней? И как она подумала обо всём? Быть может, у неё ещё больший стыд, тот терпкий, горький, колючий стыд, который бывает за других, и который сильнее, чем и стыд и страх за самого себя.
И, содрогнувшись всем телом от этой мысли, Гавриков прогнал её прочь, отошёл от окна, и как раненый, слабый и жалкий, лёг опять, и ему стало непостижимо, необъяснимо жутко.
Он лежал с открытыми глазами, смотрел на стынущую ночь, мигавшую ему своим серым потускневшим глазом, ёжился от страха пред ней и пред её немым языком суровых, печальных теней и ползающих звуков, которые весь день, — трусливые, — боялись сказаться, и только в эти притихшие часы, зашуршались, заскреблись и ползут… Ползут, крадучись, и чувствуется, как их нервный шаг становиться всё хитрей, всё жутче и таинственней, и уверенней мучит без сна и забытья тоскующих людей, терзающихся и плачущих в холодных объятьях чёрной тьмы и нависшего ужаса.
Гасли голоса и терялись огни в дали города, такие маленькие, такие жёлтые, такие жалкие.
И как большое голодное животное поднимала свою безглазую голову ночь, похожая на слепую волчицу, — такая она была подлая, злая и жадная. И всё тяжелела голова человека, лежащего без сна и забытья.
Словно тысяча тысяч маленьких юрких дьяволов огненным кольцом вдруг охватывала слабый череп его и начинала жать в железных и острых тисках своих костлявых и цепких рук.
Они жали, и казалось, всё меньше становится этот жалкий и непрочный сосуд нетленной мысли, и сама мысль, испуганная, опрометью шарахается в самую глубину мозга, и долго-долго потом нет сил и путей вызвать её назад: быстрые змеи так убегают извиваясь и скользя в свои норы.
И когда снова покидала своё убежище и выползала опять, уже не той, что была, — становилась мысль, а другой, — новой, странной и больной, измученной, чужой и тяжёлой, как беременная огромным горем.
Не мыслью человека была она, а оборотнем, и от неё опять только делалось страшно.
Ползком, мимо, — ровно и ничем не задевая, — пробирались как воры угрюмые часы всё затихавшей и всё бледневшей ночи, и вместе с ними всё слабела и падала какая-то тугая пружина, которой не знал и не замечал до той поры человек.
Распластанным и разбитым лежал он теперь, будто разложенный на хирургическом, узком и загадочном столе для какой-то хитрой, опасной, но неизбежной операции.
…Всё шли часы, и всё не смыкал глаз человек.
И только тогда, когда, раздвинув тёмно-прозрачную сетку гардинных занавесей, сноп белых, робких и грустных лучей вошёл в комнату Гаврикова, и вдавливая камень в землю, пробежали упрямые колёса по мостовой, он понял, что начался новый день.
IV
Уже прошёл год, как Гавриков бросил службу, уехал, и протёк весь этот год в напрасных поисках работы, в скитаниях по номерам, в беспорядочном неуверенном заработке, случайных встречах и длинной, как одна большая серая лента, тоске.
Он не посмел даже проститься с любимой девушкой.
Теперь Гавриков жил в большом городе. Два раза по полтора месяца собирал сведения для какого-то всероссийского календаря и поселился в меблированных комнатах.
После тихой жизни молчащего города, опростившего отношения, бесшумного и дремотного, — нервный бег большого центра давил и мучил, подстёгивая и обессиливая. В спящую душу Гаврикова вошли беспокойство и неуверенность.
Нужно было ходить и просить, чувствовать себя поглощённым толпой и многолюдством, точно погибшим на людях и незаметным, так что, если б пришлось умереть, тяжело заболеть или изголодаться, об этом никто не узнал бы, никто не вздохнул и даже не выслушал бы до конца ни вздохов, ни жалоб, ни слёз.
И от всего этого было жутко как в мёртвом лесу или на кладбище. Хотелось уйти отсюда, спрятаться в нору или прижаться за углом. Но ни того, ни другого, ни третьего сделать было нельзя. Для выезда не было денег, из нор здесь людей вытаскивали и вели в участок, а углы были такие же многолюдные и шумные, как весь воздух этой большой гудящей бездны, как все её дома и все улицы.
И Гаврикову день ото дня становилось всё тяжелей.
Не раз уже приходилось ему голодать, и часто, возвращаясь в номер, он не знал — впустят ли его или попросят немедленно о выезде.
И после долгих поисков он, наконец, достал себе место учителя в доме одного богатого чиновника в деревне.
Семья была тусклая, сам чиновник грубый, а его жена, вспыльчивая и нервная, молодящаяся женщина, третировала Гаврикова так, как он никогда не позволял себе оскорблять даже клубного швейцара в уездном городе, не говоря уже о столичных, которых он просто и откровенно боялся.
Тем не менее надо было мириться, молчать и терпеть, — урок был выгодный (Гавриков получал 85 рублей на всём готовом), и терять его, чтоб снова голодать, жить на квартирах, за которые нечем платить, и напрасно надеяться, было нерассчетливо и неумно.
На этом уроке ему удалось скопить 192 рубля и одеться, — и тогда захотелось уехать куда-нибудь в провинцию, чтоб отдышаться от этой погони за хлебом и за правом на следующий день.
Уже к осени приближались дни, и в похолодевшем дыхании умеренных после летнего жара ночей чувствовалась жуткая бодрость и смешанный запах зимы, болота и гнили.
Гавриков ехал без определённой цели. Он взял билет до первого большого города, сел в вагон и тогда только вздохнул облегчённым вздохом давно уставшего человека. Мимо него проносились леса в медленном движении вбок, словно поезд стоял на месте, а леса — на какой-то тёмно-зелёной доске, и доску это всё время плавно тянул к себе кто-то смелый и очень быстрый. Поля были пёстрые, из тёмной бронзы, жёлтого золота и нежной, смеющейся зелени, и производили впечатление огромного ковра, сшитого из трёх лоскутов.
Будто растаявшие и вздрагивающие от холода, речные струи неторопливо проплывали под решётчатыми мостами, широко расставившими свои толстые ноги, и гремел поезд, скорым речитативом, подсчитывая себе свой ровный такт, будто рассказывая о долгой, терпеливой и трудной работе своих стальных неустающих мышц.
И от этого гремящего речитатива, унылого однообразия осеннего дня, встающих и прощающихся полей и рек на душе Гаврикова становилось грустно. Промчался мимо поезд, что-то проревело, полетели красные крутящиеся искры.
И поезд, переменив ногу, замедлил ход, будто давая себе отдышку. И сейчас же остановился. Гавриков вышел и выпил у буфета три рюмки водки.
Потом он вернулся, были звонки, кого-то провожали, кто-то входил и выходил из вагона, а когда поезд тронулся опять, какая-то дама что-то крикнула с площадки остающимся. Гавриков обернулся и только тут заметил, что против его сиденья лежат чьи-то вещи.
Когда проехали вёрст двадцать, вошёл человек в мягкой широкой шляпе и сел напротив, и в нём Гавриков узнал Тонина.
V
Нас встречи молодят.
Вместе с встречей человека, которого мы давно не видали, к нам приходит наше прошлое, уплывшее и потонувшее в бездне времени.
И теперь Гавриков сразу помолодел, и на миг с него спала тоска и усталость жизни.
От неожиданности, от спокойного, немного нервного лица Тонина и трёх выпитых рюмок у Гаврикова поднялось и затрепетало новое чувство молодости и удали, и вдруг он ощутил в себе силу, желание жить и потребность говорить о чём-нибудь весёлом, радостном и вольном, чего не было у него до сих пор, чего так искал он, и отсутствием — терзался.
Совершенно незаметно для себя он заговорил о том, как прекрасна, широка и разнообразна жизнь большого города, как она спасает от спячки, и о том безмолвии смерти, которое окутывает и убивает уездного человека.
Всё оживляясь, скача по темам, его рассказ, при горячем ветре воображения, на минуту освобождённого от цепей рабства и страха, бежал как огонь по сухим воспоминаниям нерадостного года, и сжигая их, создавал красивые и стройные картины независимого и свободного существования.
А Тонин слушал и всё поддакивал, кивая головой.
— Очень рад за вас, что вы так хорошо устроились… Очень рад, — говорил судья, и его серые умные и спокойные глаза внимательно смотрели в разгоревшееся лицо Гаврикова, быстро, — словно боясь потерять нить мыслей, — рассказывавшего о новом театре, о маленьких кутежах и столичных сплетнях.
Так ехали они и всё говорили. Гаврикову Тонин рассказал, между прочим, о том, что Крутова три месяца тому назад хватил паралич, и он скоро умер.
Когда он произносил это имя — ‘Крутов’, — его голос становился как-то особенно твёрд, а глаза смотрели не на Гаврикова, а в окно вагона, и было ясно, что и до сих пор Тонин считал эту тему щекотливой и неловкой.
‘И всегда так будет, — подумал Гавриков. — Для меня эта тема никогда не перестанет быть неловкой и неудобной’.
Точно угадав эти мысли, Тонин неторопливо перевёл разговор на другую тему и, закурив сигару, небрежно и преувеличенно развязно спросил Гаврикова:
— Ну, а как на счёт сердечных волнений?
И сделал этим ещё хуже.
Что-то тяжёлое как долго спавший больной от толчка пробудившийся, колыхнулось внутри у Гаврикова, и он вдруг ясно увидал, что ни старания, ни работа, ни тоска меблированных комнат, ни даже голод не в силах были победить то важное и первое, что осталось у него позади и называлось его любовью.
И сознавая, что голос его неуверен, а всё лицо приняло странно виноватый вид, он с запинкой, напрасно стараясь говорить твёрже, спросил:
— Ну, а как же поживает…
Но не назвал имени и не успел произнести, потому что Тонин, будто предвидя, тотчас же какой-то небрежной скороговоркой ответил:
— Замужем.
Не веря ушам своим, ещё раз желая убедиться, что они говорят об одной и той же, теперь Гавриков назвал её имя, и, сохраняя в голосе одно только равнодушное удивление, переспросил:
— Юлия Сергеевна?
Не на вопрос, ответ на который был и так ясен, Тонин отозвался только двумя словами:
— За Румича.
И эти два слова сказали Гаврикову больше, чем целый год надежд и страха.
Офицер Румич был красив, считался завидным женихом и слыл за богатого. И у Гаврикова вырвалось только восклицание:
— Ага!.. — сказанное одними только губами.
Не зная, что делать, чтобы скрыть своё волнение и растерянность, он стал рыться в карманах, ища портсигар, потом закурил и замолчал.
На следующей станции Тонину надо было вылезать. По какому-то делу он ехал в уездный город, и Гавриков, узнав, что ни сегодня, ни завтра никаких особенных занятий и хлопот Тонину не предстоит, решил поставить на билет остановку и провести это время с ним.
Когда они осматривали город, такой же маленький, как и тот, где служил прежде Гавриков, одна улица с садами напомнила им Дворянскую, где жил всегда Тонин, и он сказал:
— Какое сходство! ‘Всё это было когда-то, только не помню когда’… [А. К. Толстой. ‘По гребле неровной и тряской…’]
Усмехнулся. Обоим стало грустно от воспоминаний, этих детей прошлого, которые растут во времени и вместе с этим ростом расцветают, ширятся множась и умирают.
Неизвестно почему, оба вздохнули.
Так прошли они несколько шагов, и Гавриков, который ощутил у сердца сосущее чувство воскресшей боли, предложил Тонину зайти в ресторан.
Но ресторана в городе не было, и они, смеясь, решили устроить пикник.
VI
Далеко за городом, почти на самой опушке тёмного вьющегося леска, они сели, разложив закуски и бутылки, и Тонин начал, чтобы снова завязать разговор:
— Так устроились, значит, хорошо. Ну, и слава, Богу…
Но Гаврикову уже не хотелось лгать. Порыв непонятного одушевления и молодой силы растаял. У самых ног их тёк ручей, и от его музыки веяло какой-то скромностью и беспечальностью, а кругом, во всём лесу, была тишина, покой радости и счастье чьей-то высшей правды. Солнце остановилось там, внизу, над горизонтом, застывшим в вечернем бесшумье, и было яркое, светящее и нежащее глаза. Смотреть на него хотелось и было трудно. От его красного, мягкого и острого света два ствола напротив загорелись своими внутренними сторонами, и опавшая прошлогодняя кора, усыпавшая чуть-чуть сырую землю, стала коричнево-алой.
Чтоб не сознаться в своей прежней лжи сразу, Гавриков ответил общей фразой.
Он сказал:
— Конечно, в больших городах лучше. Начать с того, что нет сплетен. А это — уже свобода.
Потом вспомнил о том одиночестве, ценой которого откупается человек от этих толков и сплетни, едва слышной тоской у него сжалось сердце, но он налил себе рюмку и сказал:
— Тебя никто не знает, — и ты никого не хочешь знать… Что может быть лучше?
Тонин налил себе и стал в подробностях рассказывать о разных курьёзах заброшенной уездной жизни, об её анекдотах, и всё выходило, по его словам, таким лёгким, таким простым и смешным, что Гавриков слушал их как совершенно новые и для него необычные. И в душу его входило чувство тревожной зависти к этим людям, сумевшим из своего существования изгнать всё тяжёлое и оставить только смех, вино и здоровый сон.
Гложущая тоска завыла в нём, вино ударило в голову, он стал слушать машинально, равнодушно кивал головой и молчал.
В небе темнело.
Из бледного и однотонного оно становилось всё синей, ярче и через час походило на море, тёмное и голубое, по которому раскинулись чёрные дымные острова.
Они вытягивались, расходились и таяли. Светлела небесная даль, и сквозь только что разорвавшийся утёс, острый и высокий от смягчающихся кверху теней, всплыл лунный горящий круг. Гряды облаков тотчас закрыли его как прозрачной вуалью, но тихо вышла луна из-под голубой фаты как молодая невеста.
Всё опускаясь, она повисла в частой гущи лесных верхов и теперь казалась большим огненным гнездом, свитым какой-то страшной и хищной птицей. И от этого огненного глаза, смотрящего из тёмной чащи, вдруг стало жутко, и даже тихий ручей теперь что-то быстро и недовольно говорил о своём испуге.
Становилось холодно, но идти в комнату убогой гостиницы всё ещё не хотелось.
И Гавриков с Тониным застегнулись на все пуговицы и стали разводить костёр. Плохо горели отсыревшие спички, и мёрзлые сучья долго противились огню. Но, жадный, он нашёл какую-то отсохшую ветку, завладел ею и пополз, и всё ширясь, то вспыхивая, то уходя куда-то вглубь накиданной серой кучки, зашипел по отсыревшим прутьям.
Сразу потеплело. И те двое, что сидели около этих горящих веток, почувствовали какую-то неясную, но сладкую взаимную близость.
И в их душах вдруг засветились и зажглись тоже костры, тёплые, мягкие, летние, и хотелось говорить о себе то, чего в другое время никогда не расскажет о себе человек.
Тонин подумал, что все люди давно заперли, по какому-то безмолвному договору, свои души на ключ ложной гордости, но что у каждого как у фокусных американских замков есть такой простой секрет, которым могла бы отвориться всякая искренность и всякая скрытая правда. И он собрался сказать об этой мысли Гаврикову. Слегка, с полуулыбкой, будто извиняясь в какой-то слабости, он повернулся к нему и уже готов был начать, как услышал всхлипывания.
‘Что такое?’ — подумал Тонин, не отводя ещё глаз от одного места пылавшего костра, где огонь вдруг построил хитрый золотой мост.
— Что такое?
— Батюшки мои! — воскликнул он, вдруг поражённый. — Господи, твоя воля! Да, что же это такое… Да, ведь, вы плачете! Вы плачете, милый! Что, что такое?
А Гавриков плакал.
По детски подёргивались его плечи, наивно закрыты были глаза ладонями рук, и, весь сгорбившийся, сидел Гавриков на сыроватой земле, и в притихшем воздухе, под ровный треск костра, вырывались из его груди рыдания, беспомощные, заунывные и вздрагивающие.
— Да о чём же он? — обращаясь к костру, задумчиво и растерянно прошептал Тонин…
Огненная ленточка, зеленоватая с жёлтым ободком, как-то сразу выскочила наверх, заметалась, сделалась красной, перекинулась в сторону, и вдруг весь костёр, взбунтовавшись и ринувшись вперёд, заревел, вспыхнул сверху до самого низу и, будто распластанное и подожжённое человеческое тело, из костей и тёплой алой крови, заколебался, затрясся и рухнул, будто присел к земле.
Но уже реже всхлипывали рыдания, и сквозь них было слышно, как звенящий и надтреснутый от слёз голос жаловался, запинаясь и растягивая:
— Всё ложь… Лгун я, милый. Никакой радости. Одна тьма, один ужас и страх. Ничего больше нет и никогда не будет… Нищий я. Никого и ничего я не люблю, и ни зачем я не нужен жизни…
— Ах, Господи, да успокойтесь же вы… — гладил его Тонин по плечу.
— Нищий я. И боюсь я всего. Боялся Крутова. Боялся той, которую любил. Боялся жизни, ютился в уездах, мирился с пакостью и мерзостью их. Теперь мирюсь с нищетой… И буду мириться. Всё вытерплю. И новые пощёчины перенесу… всё… всё… Не верьте… Ни в каких театрах я не бывал, никого не знаю, ни с кем не вижусь, потому что всех боюсь. Даже голосов боюсь. И как все трусы лгу…
— Полноте же, полноте… Все лгут, — утешал его Тонин.
— Лгут гордо, с достоинством. А я лгу рабски, когда не надо… Зачем я вам сегодня лгал? А, ведь, лгал всё…
— Ах, ах… ах ты, — говорил возбуждённым шёпотом Тонин. — Ах… но, ведь, и я же лгал вам… Ведь, вовсе у нас не весело… хмурость и тоска… и злоба задавленная… Ну, простите меня… Простите ж, милый!
Теперь уже в голосе Тонина слышались слёзы.
— Просто, вижу, — вы сочиняете… ‘Хорошо это’. ‘Хорошо то’… Я взял, да и стал вам лгать, как у нас хорошо… А ничего нет хорошего. Скучища… Застрелился Игнатьев, убежала жена Сонина, подал в отставку Кобрин. Я сам подаю в отставку…
Он громко всхлипнул и неожиданно прибавил:
— Нет, лгу. Не подам… Лгу я… Страшно… Трусливо… Лгу…
И ему отвечал сдавленный шёпот, шедший, казалось, не от рядом сидящего с ним человека, а откуда-то издалека:
— Всё ложь… Везде одна ложь…
Костёр догорел, и только его отдельные прутья похрустывали, будто пальцами, и темнел весь чёрный, потемневший, омрачённый лес.
То и дело по луне пробегали тонкие и лёгкие кружевные облака, и тогда она вздрагивала и жмурилась.
А внизу на холодной земле, в предутреннем тумане, сидели два человека, случайно заброшенные сюда и грустящие, и тихо вздыхали, облегчённые на миг от тяжёлого мрака вечной и трусливой лжи.
…И обоим было чего-то стыдно и хотелось забыться.
Март
1903 г.
Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб: Типография Монтвида, 1907. — С. 97.
Оригинал здесь:Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2012 г.