Одна из встреч с Тургеневым, Случевский Константин Константинович, Год: 1904

Время на прочтение: 9 минут(ы)

К. К. Случевский

Одна из встреч с Тургеневым
(Воспоминание)

Случевский К. К. Стихотворения. Поэмы. Проза
М., ‘Современник’, 1888, (Классическая библиотека ‘Современника’).
Это было в исходе зимы 1860-го года. Меня посети’ ли вечером Иван Сергеевич Тургенев, Павел Васильевич Анненков и Степан Семенович Дудышкин. Я был тогда очень молодым офицером Семеновского полка, в чине, которого ныне не имеется, я был прапорщиком. Офицеры тех дней, при новом царствовании, только что переменили мундиры с фалдами на казакины, но красные отвороты гвардии оставались. Генералам дали красные штаны и петушьи перья. Я жил в доме покойной матери моей, на Гончарной, четвертом по правой руке от въезда в нее с Николаевской площади. Отец мой умер гораздо раньше.
Хотя в те дни Невский проспект, как и ныне, шел К Александро-Невской лавре, но, собственно говоря, оканчивался, он у Знаменского моста, расплываясь на большой, площади. Там, где теперь стоит дом, занимаемый ‘Северной гостиницей’, расстилалась никогда не просыхавшая конная площадь. Дальше, к Невской лавре, шли лавки, в которых продавались: возки, телеги, тарантасы для далеких путешествий к северу и северо-востоку России. Николаевский вокзал только что поднял свою невысокую башню, и на Аничковом мосту, принявшем благообразный вид, еще недавно были водружены, повелением императора Николая, бронзовые кони барона Клодта, а их двойники посланы в Берлин. Недавнею новинкою побежали первые в Петербурге общественные каретки, называвшиеся ‘каретками Невского проспекта’. Каретки эти, устроенные генералом Шлиппенбахом, запряжены были парою кляч. Они совершали рейсы между Адмиралтейской площадью, лежавшей тоже непроходимою немощеною степью, через которую по ночам небезопасно было двигаться, и между Знаменскою площадью, сливавшеюся с пустынными Песками. Странно, что в сторону Песков Петербург раздвинулся необычайно быстро, тогда как у Царскосельской дороги, 60 лет назад, как и теперь, вслед за Обводным каналом начинались огороды.
Квартира моя состояла из одной комнаты и прихожей, без кухни. Я столовался в квартире матушки. Одно из трех окон моей комнаты выходило в ту сторону, где воздвигался вокзал Николаевской железной дороги. Дорога эта, как известно, открыта в 1851 году, в 1855 году, то есть в год производства меня в офицеры, названа ‘Николаевской’ и еще не совсем устроилась. Постройки подле вокзала и самый вокзал еще только возводились.
В январской книжке ‘Современника’ появилось в 1860 году несколько моих стихотворений. Появиться в ‘Современнике’ значило стать сразу знаменитостью. Для юноши 20-ти лет от роду ничего не могло быть приятнее, чем попасть в подобные счастливчики, и я попал в них.
Стихотворения эти были доставлены Некрасову помимо меня, следующим образом. Всеволод Крестовский, тогда еще студент, мой приятель, передал их Аполлону Григорьеву, знаменитому в те дни критику, горою стоявшему против того направления либерализма и реализма, которыми отличался ‘Современник’, руководимый Некрасовым, Чернышевским и Добролюбовым. Григорьеву стихотворения мои очень понравились. Он просил Крестовского привести меня к нему, что и было исполнено. Аполлон Григорьев жил в то время в известном всему Петербургу доме Лопатина, длинном двухэтажном каменном строении, тянувшемся по Невскому проспекту в том именно месте, где в настоящее время проходит, благодаря Трепову, Пушкинская улица. Григорьев жил во дворе. Я приведен был к нему утром. Покойный критик был, по обыкновению, навеселе и начал с того, что обнял меня мощно и облобызал. Затем он потребовал, чтобы я прочел свои стихотворения.
Помню, как теперь, что я прочел ‘Вечер на Лемане’ и ‘Ходит ветер избочась’. Григорьев пришел в неописуемый восторг, предрек мне ‘великую славу’ и просил оставить эти стихотворения у себя. Несколько дней спустя, возвратившись с какого-то бала домой, я увидел, совершенно для меня неожиданно, на столе корректуру моих стихотворений со штемпелем на них — ‘Современник’, день и число. Как доставил их Григорьев Тургеневу, и как передал их Тургенев Некрасову, и почему дан был мне такой быстрый ход, я не знаю, но стихи мои были напечатаны.
Может быть, много еще есть в живых людей, помнящих и теперь неистовую травлю, которая направилась на меня вслед за статьей Аполлона Григорьева, напечатанной в ‘Сыне Отечества’, в которой он объявлял, что во мне ‘народился поэт не меньшей силы, чем Лермонтов’. Когда-нибудь мне придется подробнее вспомнить об этом времени, но в настоящую минуту я ограничусь только описанием посещения меня Тургеневым.
В конце января Иван Сергеевич оповестил меня, что заедет ко мне со своими двумя приятелями, Дудышкиным и Анненковым, которых хотел познакомить со мною. Посещение такого крупного литератора, как Тургенев, в сопровождении других двух весьма видных литературных деятелей, являлось событием. Значение литераторов стояло тогда необычайно высоко, знакомство с ними считалось за великую честь, и я помню очень хорошо, как обрадовалась моя покойная мать, когда я сообщил ей, что Тургенев пьет у меня вечером чай.
Обстановка моей квартиры, состоявшей, как было сказано, из полутора комнат, была более чем проста, денщик Семеновского полка Щульц, мне прислуживавший, оказывался почти всегда пьяным, так что рассчитывать на его помощь было нельзя, и я просил моего младшего брата Володю, которому исполнилось тогда лет двенадцать, прийти ко мне и разливать чай. Этот Володя в настоящее время — обер-прокурор уголовного кассационного департамента сената. Вечер, о котором я вспоминаю, памятен ему очень хорошо, и воспоминание о нем у нас осталось общее.
Ночь стояла на дворе морозная. П. В. Анненков и С. С. Дудышкин приехали ко мне часов в девять, один вслед за другим, и ожидали Тургенева, почему-то запоздавшего. Положение мое было не совсем ловкое, потому что люди, сидевшие передо мною, были мне почти незнакомы, а значение их в литературе подавляло меня. Крепкий, энергичный, с зычным голосом и здоровым цветом лица — Анненков являлся значительным контрастом со скромным, как бы неловким Дудышкиным и его изжелта-бледным лицом.
Брат разлил нам чай, и только что сели мы за стол, чуть ли не единственный в моей комнате, как раздался звонок, чрезвычайно сильный — сильный, не по величине помещения. Я выскочил к дверям и увидал, что мой Шульц, детина здоровый и высокорослый, стаскивал с плеч Ивана Сергеевича шубу. Я говорю ‘стаскивал’, потому что крупная фигура Тургенева значительно превышала фигуру моего денщика. Скинув шубу, отряхнув свои седые кудри, Иван Сергеевич вошел прямо в дверь, улыбаясь той Широкой, откровенной улыбкой, которая была ему свойственна, и попросил Анненкова и Дудышкина извинить его за опоздание.
— А это кто? — спросил Иван Сергеевич, взглянув на моего брата, сидевшего у стола.
— Это мой брат, Владимир, будущий правовед,— сказал я Ивану Сергеевичу.
— А, юрист? Хорошо, хорошо!
И, подойдя к брату, он потрепал его по плечу.
Я от избытка удовольствия не знал, что говорить и как говорить. Но, к счастью, три литературных собеседника и не требовали моей помощи для того, чтобы разговор между ними завязался.
Разговор шел на разные темы, главным образом между Анненковым и Тургеневым, а Дудышкин вмешивался в него чрезвычайно редко.
Помню, я был крайне поражен тем, что, сознавая, что причиною их появления у меня были мои стихи, они со мной именно о стихах ничего не говорили. Это меня не только удивляло, но даже смущало, почти ничего не говорили о ‘Современнике’, судьба которого в эти годы была поистине замечательна, так как выход каждого номера в свет являлся крупным событием петербургской жизни. Говорили больше о посторонних вещах и, между прочим, о только что начавшей действовать Николаевской железной дороге. Вспомнили Николая I и Клейнмихеля и как он сразу слетел. В значительной степени доставалось,— я это помню очень хорошо,— тогдашнему интендантству, грехи которого после Крымской войны всплыли один за другим и поражали теми широкими основаниями, на которых они практиковались. Говорилось очень много о Севастополе, в котором ни один из трех названных лиц не бывал, но рассказами о котором преисполнено было общество и еще недавно обогащена литература в чудеснейших рассказах графа Льва Толстого. Наконец, как бы сама собою, речь перешла к охоте и к охотникам. Несколько насмешливых слов Анненкова, одобренных молчаливой улыбкой Дудышкина, вызвали Ивана Сергеевича на разговор, и он начал вспоминать о том, чего недописал в своих ‘Записках охотника’.
— Да ведь охотники все люди мнительные и лгуны,— сказал Анненков.
— Ну, лгуны не лгуны, а что мнительны многие из них, то это верно,— ответил Иван Сергеевич.— Да вот, хоть бы и со мною был случай, который не угодно ли вам объяснить!
Надо заметить, что Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мнительных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелательное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на число 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогался, то как бы суживался и уходил в себя. Он ужасно боялся ночи и снов, а в особенности пугало его во всех видах и всегда чувство смерти.
— Да-с,— говорил Иван Сергеевич,— вот что со мною на охоте было… Не задалась мне как-то в один день охота с Ермолаем…
Как только Иван Сергеевич произнес имя Ермолая, так тотчас же у меня в голове промелькнул весь тот характерный облик его спутника на охоте, столь хорошо охарактеризованный в одном из его рассказов, промелькнула и мельничиха, и равнодушная ко всему на свете Валетка.
— Охота не удавалась,— говорил Иван Сергеевич,— дичи не было, собаки шли лениво. Денек был серый и неприглядный, скука одолевала нас. Понурил голову и Ермолай.
— Пойдемте,— говорил он мне,— домой. Ничего сегодня хорошего не будет.
— Я,— говорил Тургенев,— послушался его, и мы двинулись по направлению к бричке, оставленной на опушке леса, на излучине реки. Небольшой дождь моросил, и мы шли с Ермолаем молча, понурив головы и свесив ружья. О чем уж я думал,— не знаю, не помню, но я, двигаясь совершенно машинально, решительно не замечал того, что подле меня делалось…
— Вдруг я почувствовал,— продолжал Тургенев,— необычайно сильный удар в грудь, удар до такой степени неожиданный, что я не только остановился, но и отшатнулся. Не прошло и секунды, как глупая причина удара выяснилась. Громадный заяц,— почему уже, бог его знает,— бросился из-под кустов, спросонков, что ли, ко мне прямо на грудь и — ошеломленный моею грудью гораздо больше, чем я зайцем,— немедленно пустился наутек, стрелою по прямому от нас направлению. Ермолай, не пропускавший подобных случаев неожиданных появлений дичи, стоял тоже как вкопанный и даже не подумал вскинуть ружье, пока мы смотрели зайцу вслед. Я тоже не думал целиться, сначала будто руки свинцом налились, а потом мне смешно стало. Когда заяц исчез, юркнув в кусты, я опустил ружье на землю и посмотрел себе на грудь. Следы… следы заячьей шкурки несомненно оставались на моем полукафтане, а удар был так жив и неожидан, что я словно продолжал чувствовать его. Молчание прервал Ермолай.
— Ну, Иван Сергеевич, идемте скорее, нехорошо.
— Да что же нехорошо?
— Да уж идемте, примета нехорошая.
Мы пошли и минут через десять находились подле нашей брички, запряженной парою, взобрались в нее и поехали домой.
Дорога шла подле реки, дождь размочил колеи, жердняк по канавкам, при движении колес, подскакивал… И что ж бы вы думали,— говорил Иван Сергеевич, обращаясь к собеседникам,— что бы вы думали — ведь случилось несчастие…
— Какое? — в один голос спросили Анненков и Дудышкин, заинтересованные не тем, что рассказывал Тургенев, а как он рассказывал.
Иван Сергеевич умел говорить, когда ему было любо говорить, и говорил очень хорошо. Не совсем приятно поражало в нем недостаточное соответствие между крупной его фигурой и довольно-таки тоненьким голоском, который, казалось, выходил вовсе не из его мощной груди, а откуда-то со стороны.
— Да-с,— продолжал он,— бричка опрокинулась, я вывалился и сломал себе ключицу…
Здесь я должен повиниться, что не особенно ясно помню, что именно сломал Тургенев: ключицу, руку или ногу. Брат мой, слышавший этот рассказ, тоже не помнит.
Но по существу своему, по характеру своему, рассказ этот памятен ему так же хорошо, как и мне.
Почти 40 лет миновало после этого замечательного для меня в моей жизни вечера. Думая написать то, что я только что написал, я хотел все-таки справиться, если это возможно, у кого бы то ни было о том, что именно сломал себе Тургенев на одной из охот? Мне казалось, что такой интересный случай, как тот, который только что рассказан мною, был непременно сообщен весьма словоохотливым Иваном Сергеевичем кому-либо из своих хороших друзей, например Дмитрию Васильевичу Григоровичу. К нему я несколько дней тому назад и направился с целью разъяснить мое сомнение.
Почтенный патриарх нашей беллетристики, болея, сидел у себя дома, не имея возможности выйти на улицу. Несмотря на это, Дмитрий Васильевич оказался настолько любезен, что принял меня и, выслушав мою просьбу объяснить что-либо о сломанной ключице Тургенева, покачал головою, улыбаясь.
— Нет, мне Тургенев никогда ничего подобного не рассказывал, да и вообще я не слыхал ничего такого.
— Однако,— ответил я,— ведь несомненность рассказанного мною для меня подтверждается живым свидетелем, моим братом, который находился, как и я, в здравом уме и полной памяти, когда Иван Сергеевич рассказывал о случае излома.
— Не знаю, не знаю, но мне Иван Сергеевич ничего такого не говорил. Он рассказывал иногда и сам себе верил… Может быть, и это так!..
На протяжении 40 лет совершилось столько событий в общественной жизни нашей, умерло столько людей крупных, деятелей характерных, народилось не меньшее число новых, еще более характерных, но о людях шестидесятых годов каждая страница — назидание, а поэтому и рассказанное мною не излишне. В конце концов по тщательному сравнению того, что совершалось в те дни, и того, что занимает нас сегодня, нельзя не признать, что подъем духа в шестидесятых годах был несравненно выше, чем в конце XIX столетия. Но есть, к счастью, полное основание полагать, что уже и теперь, после долгих странствовании и скитаний духа, настают времена более светлые и, может быть, в недалеком будущем повеет в душу людскую тем теплом и тою верою в себя, которыми отличались шестидесятые годы. Страницы их истории еще недостаточно ясно определены, потому что не всех еще прибрала могила, и старые страсти, как бы они ни ослабели, перешли от отцов к детям, еще живут и — часто с достаточной несправедливостью — хулят то, что было хорошо, и хвалят то, что было дурно. Не место, конечно, здесь перечислять дурное и славословить хорошее, но некоторые перемены в нашем общественном настроении к лучшему все-таки имеются. Стоит вспомнить о том, с какой жадностью набрасываются теперь на чтение мало-мальски талантливых вещей, как желали бы люди слышать могучий голос первоклассного таланта, которого теперь не нарождается. Как желали бы они двигаться, действовать, думать о чем-нибудь таком, в чем лежала бы возможность проведения мысли в действие, исполнение, воплощение. Старые идеалы рушились, чувствуется потребность в новых, новые идеалы, несомненно, уже носятся между нас, но они не нашли своего Гоголя, своего Тургенева, своего Достоевского. Заговорят ли они, где и как, неизвестно, но близость заревых лучей чувствуется даже и не очень чувствительными натурами, и свежая поросль зеленеет…

ПРИМЕЧАНИЯ

И. С. Тургенев в начале 60-х годов разделял восторги и надежды А. Григорьева по поводу Случевского. Еще в Петербурге он нанес ему визит, что, конечно, было большой честью для 22-летнего поэта,— об этом и рассказывается в публикуемых воспоминаниях. Знакомство их укрепилось впоследствии за границей, перейдя в довольно близкие отношения. Об этом, в частности, можно судить по воспоминаниям Н. В. Щербаня (журналист, исполнял обязанности литературного секретаря Тургенева), рассказывающего о парижской жизни Тургенева: в числе трех-пяти человек, ‘чаще всего встречающихся у него’, он называет Случевского, когда впервые Тургенев читает у Боткина роман ‘Отцы и дети’, Случевский также в числе приглашенных (четырех человек).
Со временем отношение Тургенева к Случевскому претерпевает изменения. Замечаются несколько иронические ноты, в частности относящиеся к чрезмерной широте интересов молодого Случевского (это отразилось потом и на образе Ворошилова): ‘…Что поделывает милейший поэт-живописец-историк-философ-экономист-публицист Случевский?’ Отчасти меняется и отношение к творчеству.
Для ‘Воспоминаний’ Случевского характерны их медлительная, кропотливая описательность, стремление к совершенной фактической точности и оттенок простодушной иронии. Помимо самого облика Тургенева, интересны здесь и образ Аполлона Григорьева, и характеристика 60-х годов в сравнении с эпохой конца века, и сам автор — еще очень молодой, неустроенный, немного растерянный от чести принимать у себя прославленного писателя и его друзей.
Анненков Павел Васильевич (1813—1887) — литературный критик, мемуарист. Дудышкин Степан Семенович (1820-1866) — журналист, литературный критик, заведовал критическим отделом ‘Отечественных записок’. Крестовский Всеволод Владимирович (1840-1895) — поэт, прозаик, в то время был близок к передовой молодежи, впоследствии автор антинигилистических романов. Клейнмихель Петр Андреевич (1793—1864) — граф, государственный деятель. В 1842—1855 гг. главуправляющий путями сообщения. Руководил постройкой железной дороги Петербург — Москва. Уволен за злоупотребления по службе. Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1899) — писатель, представитель ‘натуральной школы’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека