Одинокий, Лазаревский Борис Александрович, Год: 1908

Время на прочтение: 56 минут(ы)

Борис Лазаревский

Одинокий

I.

Когда Литвицкий вспоминал, как складывалась его жизнь, то приходил к заключению, что самое главное в ней не зависело от его личной воли.
С пятого класса он мечтал сделаться доктором. Ему казалось, что для этого необходимо как можно лучше знать латинский язык. На зубрежку и на переводы уходило в неделю почти сорок часов, а на рисование час. Но по древним языкам все-таки были двойки, а осенью передержки. И каждую осень, из всей гимназии, только один он получал похвальные отзывы за рисунки, посланные в академию художеств.
Жилось скучно. У Левицкого не было ни братьев, ни сестер, ни матери. Отец, отставной член суда, чересчур религиозный, молчаливый и скупой, — не жалел денег только на репетиторов, и аттестат зрелости был получен. В доктора больше не хотелось. Потянуло в академию художеств. Отец не любил и не понимал искусства и настоял, чтобы сын поступил на юридический факультет.
Весной Литвицкий заболел воспалением легких и экзаменов не держал. На следующий год в университете случились беспорядки и опять экзаменов не было.
В пыльный июльский день отец пришел с обычной прогулки, снял белую фуражку и хотел что-то сказать, но вдруг сел в кресло и замычал. Его руки дернулись вперед, потом упали и больше не шелохнулись.
Так же неожиданно было, что старик, часто повторявший, будто у него кроме пенсии ничего нет, оставил после себя семь тысяч в процентных бумагах. Литвицкий всегда чувствовал себя перед отцом, как солдат перед строгим и несправедливым командиром. И теперь вместо горя чувствовал громадное облегчение. Было стыдно, что на душе нет печали. Было стыдно и денег, которые казались чужими и очень большими.
В сентябре он был принят в академию художеств. Началась новая, свободная жизнь. Думалось, что теперь все самое дорогое и самое интересное будет только в живописи и в людях, которые ей служат. Мир этот казался заманчивым и необыкновенным, но уже через месяц стало ясно, что художники такие же люди, как и все остальные. И выделялись из них не самые умные и не самые идейные, а самые талантливые в технике.
Осень с каждым днем все настойчивее давила природу и весь Петербург. Жалобнее кричали на Неве пароходики. Свет фонарей Литейного и Троицкого мостов не играл в воде длинными спиралями, а расплывался тусклыми, холодными пятнами. С моря дул сырой ветер и нагонял облака. Даже в лунные ночи не видно было шпиля Петропавловской крепости.
Но случилось удивительное. В первый раз с тех пор, как существует Россия, все люди в октябре почувствовали себя не по-осеннему, а по-весеннему. Многое множество стало верить, что скоро всем будет легче жить.
И Литвицкий поверил и не мог рисовать, а только читал газеты и ходил по улицам. Ему казалось, что теперь все самое дорогое и самое интересное будет только в политике. Он думал, что даже увлечься женщиной мог бы только такою, которая готова принести себя в жертву для счастья всех людей.
Однажды товарищ по курсу Тропинин, очень талантливый, которого он любил, сказал:
— Как только художник почувствует, что неспособен больше творить, — сейчас же бросается фотографировать злободневные темы… Понимает, почему это делает, но никогда в этом не сознается…
Литвицкий начал горячо спорить, а потом убежал. Ему захотелось ударить Тропинина по лицу, и сдержался он только потому, что всякое насилие потом вызывало в нем отвращение к самому себе.
Новая жизнь пошла совсем иначе, чем он предполагал. Во-первых, кроме искусства волновало все, что делалось с народом. Во-вторых, самым близким человеком для него стал не художник Тропинин, а сосед по квартире, почтовый чиновник Кузьмин.
Как-то вечером Литвицкий потерял ключ от квартиры и стоял перед дверью, раздумывая, что ему предпринять. В это время взбежал по лестнице Кузьмин и, увидев, в чем дело, предложил свой ключ, который пришелся. Так познакомились, а потом стали заходить друг к другу.
Кузьмин был близорукий, безусый, безбородый и низенький длинноволосый человек, похожий на церковного причетника. Сначала он показался Литвицкому несимпатичным и неразвитым, но уже после двух-трех разговоров стало видно, какая славная душа живет в этом маленьком угреватом чиновнике.
Жена его, Мария Акимовна, была действительно малообразованная, но умная и ласковая, и голос у нее был певучий, искренний.
С ними жила свояченица Зина, пухленькая шестнадцатилетняя блондинка с великолепными золотистыми волосами. Она всегда сидела на диване, поджав под себя ноги и откинув назад голову. Ее голубые глаза редко смотрели вдумчиво, то они блестели, то казались мутными и ленивыми. И с того вечера, когда Литвицкий увидал ее, уже не было дня, чтобы он не думал о Зине.
Мысль об улучшении положения почтовых чиновников и вообще всех не живущих, а тлеющих, преследовала Кузьмина так же, как фигурка Зины — Литвицкого, и когда он говорил об этом, то делался красивым и казался необыкновенно образованным. Кузьмин окончил только городское училище, но оказалось, что по специальным вопросам он прочел гораздо больше, чем Литвицкий…
Мария Акимовна часто любовалась мужем, но потом тяжко вздыхала, и ей приходило в голову, что такие речи не могут окончиться благополучно. А Литвицкий сидел, положив ногу на ногу, и думал:
‘Значит нужно было, чтобы я потерял ключ от квартиры и познакомился с этим необыкновенным человеком. Значит нужно было, чтобы я понял, что на свете самое важное не искусство, а любовь человека к человеку. Значит меня направила сюда та самая огромная сила, которая двигает людьми, как очень умный игрок — шахматами, стараясь выиграть партию… Только эта сила заботится не о своем выигрыше, а о нравственном прогрессе людей. Но действия ее видны и понятны очень-очень немногим…’
Что думала в такие минуты Зина, — трудно было угадать. Поджав ноги, она уютненько устраивалась на диване, засовывала себе правую руку под фланелевую кофточку и не двигалась. Литвицкий поглядывал на нее и, когда у него невольно мелькала мысль о том, какое у Зины должно быть нежное и теплое тело, — чуть вздрагивал. Обаяние девушки и обаяние правды слов Кузьмина сливались, и получалось чувство огромного счастья.
Пять тысяч Литвицкий оставил в банке. Две остальных ушли быстро, частью на похороны отца, частью пришлось раздать в долг товарищам, которые узнали, что он получил наследство. Осталось только сто двадцать рублей. Нужно было думать о будущем, но думать не хотелось, не хотелось трогать и денег, лежавших в банке. Он ужасно обрадовался, когда Кузьмины предложили ему обедать за пятнадцать рублей в месяц.
Литвицкий редко стал уходить из дому и проводил полдня у себя в комнате, а вечер у них.
Кузьмин получал только восемьдесят пять рублей в месяц, и мать присылала Зине еще десять.
Но жили они сыто и чистенько. На улице Зина казалась даже франтихой, только мало вкусу было в ее костюмах, и это мучило Литвицкого. С ней трудно было говорить серьезно. Она отвечала всегда очень коротко или просто улыбалась, чуть показывая свои белые зубки.
Однажды Зина вошла к нему в комнату, чтобы позвать обедать. Литвицкий сидел за мольбертом и делал подмалевок картины на тему ‘арест студента’.
Зина остановилась перед мольбертом, дернула плечом и сказала:
— Разве в этом есть какая-нибудь красота?
— Красота в правде, — ответил Литвицкий, подымаясь со стула, потом нагнулся, положил палитру на пол и несмело произнес:
— А разве есть красота в том, что на вас теплая красная кофточка и на ней прицеплен розовый галстук? И скажите, пожалуйста, зачем это у вас в прическе целых семь гребешков?
Зина покраснела и как будто рассердилась.
— Разве я виновата, что у меня на голове целый пуд волос? Как бы они держались? Смотрите, смотрите, смотрите…
Она вдруг вынула один за другим гребешки, тряхнула головой, и пахучая волна светлых волос рассыпалась по ее спине ниже пояса. С распущенными волосами она вернулась и к себе в квартиру. Литвицкий вошел за ней, и ему казалось, что жена Кузьмина непременно подумает, что это он распустил волосы Зины. Было неловко, и плохо обедалось.
У них не было кухарки. Мария Акимовна сама ходила на рынок и возвращалась иногда только к одиннадцати часам. Зина вставала рано и прибирала в это время квартиру. Как-то утром Литвицкий хотел разрезать холст, потом вспомнил, что ножницы взяла Зина. Он вышел на площадку лестницы и постучался к Кузьминым.
— Кто там? — спросила Зина.
— Я.
— Ну, так входите.
Она промелькнула перед ним в одной нижней юбке без кофточки, с голыми руками, и спряталась в следующей комнате.
— Что вам нужно?
— Ножницы, — ответил он, немного задыхаясь.
— Подождите, оденусь и найду.
Литвицкий стоял и слышал, как бьется его сердце. Прошло минуты четыре. По мерному мягкому звуку гребешка можно было заключить, что Зина причесывается и не ищет ножниц.
— Ну, что же вы? — спросил Литвицкий.
— Погодите. Сейчас… А лучше всего войдите сами и поищите их. Ей-Богу, не помню, куда я их положила.
— Вы уже оделись?
— Да это все равно. Входите…
Он вошел и остановился. Зина все еще была без кофточки, и даже сорочка спустилась у нее с правого плеча. Литвицкий сделал над собой усилие, покраснел и, нагнув голову, стал искать ножницы сначала на столе, потом на диване и на сундуке, — их нигде не было. Он подошел к комоду, возле которого стояла Зина, и не двигался.
— Что вы на меня так смотрите? Никогда не видали женского тела? А еще художник!.. — сказала она и радостно засмеялась.
— Такого не видал, — ответил Литвицкий и совсем неожиданно, для себя, взял ее за теплую красивую руку.
Зина не отодвинулась. Также неожиданно они поцеловались горячим, влажным, молчаливым поцелуем. Она отдернула свою головку и на секунду чуть потупилась. Литвицкому казалось, что теперь у нее должно быть очень смущенное выражение лица. Но оно осталось таким же спокойным. Зина вдруг громко засмеялась и сказала:
— Что, вкусно?.. Ну, идите, а то может вернуться сестра, и тогда придется давать ей разные глупые объяснения…
Литвицкий ушел без ножниц.
Это случилось в понедельник. Потом до самого воскресенья пробежало пять сумасшедших дней. Все было в головокружительных, неудовлетворенных желаниях. И политика и живопись расплылись в сладком тумане. Литвицкий был похож на пьяного. Он ходил и повторял про себя: ‘за ножницами я должен был пойти, чтобы свое счастье найти’. И рифма в словах ‘пойти’ и ‘найти’ казалась ему фатальной.
Его поработили два качества Зины: смелость и непродажность. Она входила к нему в комнату, когда хотела. Иногда снимала кофточку и спускала сорочку и, глядя на Литвицкого, хохотала до слез от того, что он в такие минуты бледнел, как мертвец и начинал пить воду. Дальше поцелуев Зина не шла.
Одиннадцатого октября, в день ее именин, Литвицкий подарил ей хорошенькую брошку с крупным брильянтом. Зина только помотала головой и сказала: ‘славненькая штучка’… Потом она приколола ее к воротнику и запела что-то веселое, но никакого восторга больше не выразила и даже уклонялась в этот вечер от поцелуев.
Его очень мучило, что Зина ни за что не хотела пойти с ним в театр и вообще избегала выходить на улицу вдвоем. Страсть Литвицкого немного притихла, но зато нежность к этой девушке выросла во что-то необъятное, совсем подавившее мозги.
‘Нужно ее душу тронуть, — часто думал он: — нужно, чтобы она обращала внимание не только на самое себя’.

II.

Приближалось семнадцатое октября 1905 года. Уже началась всеобщая забастовка.
Кузьмин тоже бастовал. Он возвращался домой только поздно вечером с блестящими глазами, с прерывистым дыханием, с дрожащими руками и не хотел ничего есть, а только говорил и говорил.
Литвицкому он казался святым и необыкновенным. Иногда ему бывало невыразимо стыдно за то, что, когда все люди бросились спасать родину, он только мог сочувствовать им, но сам бездействовал, потому что утонул в своем счастье.
Марии Акимовны теперь тоже по целым дням не было дома. Только Зина никуда не выходила. Когда при ней говорили о забастовках, она испуганно раскрывала глаза и, махнув рукой, сердито произносила:
— Боюсь я их, ну их!..
Поздно вечером, тесно прижавшись друг к другу, они сидели на диване. Литвицкий гладил Зину по руке и говорил:
— Ты ничего не понимаешь, Зина. Сейчас приходит великое и необыкновенное, чего еще не переживали ни наши отцы, ни деды… Я тоже боюсь, но боюсь не новой жизни, а боюсь той злобы, которая может развиться с обеих сторон и не даст воюющим прийти теперь же к определенному соглашению… Вот чего я боюсь… Мне кажется, что люди не соразмерили своих сил с предстоящим делом и ринулись вперед. Может много, их погибнуть, — прекрасных, умных, беззаветных… В их воле многое обеспечивающее успех, но не все… Далеко не все!.. Понимаешь, я ненавижу насилие, ненавижу убийство… Но я чувствую, что нашим детям будет легче жить, чем нам… Да, Зина… Да, моя славная… Нужно не только уметь воевать, нужно еще уметь и прощать, иначе весь мир обратится в стадо грызущихся зверей, и эта грызня не даст им сейчас же сделать самого нужного и самого важного, потому что на нее уйдет много времени, — она отдалит счастье… Понимаешь, мне кажется, что они не с того конца взяли тяжесть. Рычаг огромный, а точка опоры слабая. Ах, как бы я желал найти эту точку и сказать им, но я человек и потому не знаю, где она. Один Бог знает. Ты, Зина, веришь в Бога?..
— Ну да, я каждое воскресенье хожу в церковь…
‘Не то она говорит, — подумал Литвицкий. — Нужно ей объяснить’.
— Постой, Зина. Не в этом дело. Ты людей жалеешь?
— Нет, не жалею… Один почтовый чиновник, совсем мальчишка, все приставал ко мне, чтобы я за него замуж пошла. Плакал на этом самом ковре, — она вытянула носок туфельки, — валялся… И сестра за него просила, а я нет… А то еще один генерал ко мне присватался в Румянцевском сквере, ей Богу, присватался. Жениться он не желал, но обещал сейчас на мое имя положить пять тысяч, даже хрипел, когда говорил… Я ему свиданье назначила, а сама дома осталась… Мой двоюродный брат Володя с ума сошел. К архиерею ездил разрешение на брак доставать, только я не захотела. А все потому, что я ему свое тело показала — вот как тебе. Меня из-за этого Володи мама и отправила в Питер к сестре. И сейчас один гвардейский офицер все добивается, кто я такая и как моя фамилия, а я сказала ему, что княжна Белозерская… Ей-Богу, не жалею я их никогда. Все хотят не моего счастья, а своего, — в моем теле. И ты такой же…
‘Значит я не первый, — мелькнуло в голове Литвицкого. У него вдруг заболело в виске.
— Право же, Зина, я хочу и твоего счастья, а не только своего.
— А мне наплевать. Понимаю я это счастье. Вот видишь, сестра замуж вышла, а его целый день дома нет. Бегает она теперь, как мужичка за пьяным мужиком.
— Он уходит и волнуется именно потому, что хочет добиться счастья не только для себя одного.
— Толкуй! Ой, пусти руку, а то жарко. Нужно надеть ситцевую кофточку,
Она встала. Литвицкий, уже ни о чем не думая, подошел к Зине и хотел ее обнять.
— Ну! — строго и спокойно сказала она и подняла голову. — Не приставай! Я сейчас не расположена с тобой играть…
Литвицкий опять сел на диван и схватился за голову.
‘Чувствовать нежность, — с ее точки зрения, — значит ‘играть’, — подумал он.
— Хочешь ужинать? — спросила Зина.
— Нет.
— Ну, так я одна буду. Не ожидать же этих сумасшедших до утра. И так уже без пяти час.
Зина сходила в кухню и принесла на тарелке две холодных котлеты, отрезала хлеба и стала есть медленно и с большим аппетитом. Потом выпила два стакана воды и зевнула. Дешевенькие часы захрипели и ударили один раз. Зина ушла в другую комнату стлать постели сестре и зятю, скоро опять вернулась и сказала:
— Ну, господин хороший, пересаживайтесь-ка в кресло, я буду и себе готовить постель.
Литвицкий машинально пересел. И в комнате и на улице было тихо, и тишина эта казалась страшной. Зина отошла к комоду, перенесла туда лампу и начала причесываться.
‘Зачем она такая красивая, смелая и в то же время такая жестокая и глупая? Зачем?..’ — подумал он и спросил:
— Зина, разве тебе нравится мучить людей?
Она чуть повернула головку и, продолжая водить гребешком по волосам, ответила:
— Нравится не нравится, а только очень интересно бывает. Ведь я же никого не обижаю, и денег ни у кого не выманиваю, и замуж выйти не добиваюсь…
— А ты знаешь, какая ты красивая?
— Знаю.
‘У нее, как у больших художников, — ‘искусство для искусства’, — мелькнуло в голове Литвицкого.
Зина скрутила волосы узлом и медленно начала расстегиваться. Литвицкий хотел уйти и не мог. Против своей воли он следил за каждым движением этой необыкновенной, как ему казалось, девушки.
— Зина, ты гимназию кончила?
— Из четвертого класса вышла, — ответила она. — Ну, я спать собираюсь. Можешь проваливать…
Она спокойно нагнулась и отстегнула на правом чулке подвязку.
Литвицкий, пошатываясь, вышел на лестницу. Ключ за ним звонко щелкнул.
У себя в темной комнате он не зажег лампы и, как был, в одежде, лег на кровать, точно больной. Он уткнулся лицом в подушку, и сейчас же в глазах поплыли зеленые неправильные круги с золотыми каемочками. И мысли поплыли неправильно, то проясняясь, то затуманиваясь. Казалось, что из такой здоровой и красивой девушки, как Зина, он мог бы создать хорошую жену-друга и умного человека, но только трудно, почти невозможно угадать, как нужно начать этого добиваться. Потом пришло в голову, что она полюбит только того, кто возьмет ее не любовью, а силой. Измученные нервы мало-помалу затихали, и он незаметно уснул.
Вдруг Литвицкий почувствовал, что кто-то схватил его за плечо и затряс. Он подпрыгнул на постели и чуть не выбил свечу из рук у стоявшего возле кровати Кузьмина.
— Вы знаете, вы знаете… Уже вышел манифест. Завтра объявят. Конституция!.. Вы понимаете, — начал, захлебываясь, Кузьмин.
— Что вы говорите?
— Да, да. Наверное…
Кузьмин поставил свечу на комод, сел на стул и от счастья заплакал, а потом засмеялся.
— Послушайте, пойдемте к нам. Жена еще не разделась, а Зина спит, но это ничего, пойдемте, голубчик мой… Вы понимаете — кончена наша каторга, и ваша, и моя, и всех!..
‘Этого не может быть, этого не может быть, — думал Литвицкий, застегивая пиджак. — Как-нибудь иначе, другими приемами, но люди всегда будут мучить друг друга, так же, как всегда будут пить и есть…’
Мария Акимовна сидела в шляпе и машинально вертела в руках какое-то письмо.
— Ну, что, поверили? — спросила она Литвицкого, и ее глаза засияли.
— Да, нужно верить.
— Ах, и устал же я за сегодняшний день, — сказал Кузьмин, сел в кресло и опять засмеялся, и сейчас же начал говорить о том, как хорошо будет жить всем людям в следующем году.
Литвицкий машинально заходил взад и вперед по обеим комнатам. Зина приподнялась на голом локте, молчала и смотрела мрачно. Потом укуталась с головою в одеяло и отвернулась к стенке, так что затрещала кровать.
Разошлись в шесть утра.

III.

Целых два дня ничего нельзя было понять. В домах люди радовались, улыбались, и никто не мог заниматься своими обычными делами. По улицам они тоже не шли, а бежали в наскоро накинутых на плечи пальто и разговаривали с незнакомыми.
Осень вдруг приостановилась. Было тепло, как в мае, и сухо. Нева блестела и отражала в себе движение толпы по Николаевскому и Дворцовому мостам.
За эти два дня Литвицкий ни разу не поцеловался с Зиной, и это его не мучило. Под руку с Кузьминым они ходили по городу, пожимали чужим людям руки, примыкали к манифестациям и пели марсельезу.
Литвицкий испытывал радость, смешанную со стыдом. Больно было вспомнить, что в то время, когда сотни тысяч людей добивались этого дня, он не верил в целесообразность их усилий и не шел за ними, а сидел возле теплого, гибкого тела Зины, и ему было хорошо. Он всегда представлял себе чем-то сказочным момент, начиная с которого люди вдруг навсегда перестанут мучить и убивать друг друга. А теперь этот момент пришел на самом деле…
Зина не радовалась. В ее красивых глазах блестела злость зверя, в которого ткнули палкой во время сна.
Ночью она впустила Кузьмина и Литвицкого и так трахнула дверью, что загудело по всей лестнице. Кузьмин ничего не заметил и в пальто и шапке прошел вперед. Литвицкий увидел, что Зина стоит в одной сорочке, и в первый раз у него не явилось желания прикоснуться к ее телу.
Мария Акимовна спала, не раздеваясь. Увидев мужа, она очень обрадовалась, долго протирала глаза и улыбалась.
— Маша, свари нам кофейку, — сказал Кузьмин и бросил фуражку на комод. — Знаешь, целый день не приседал и ничего не ел, и нет ни усталости, ни голода…
— Сейчас сварю. Вечером заходил Пофнутьев, говорит, что встретил вашего начальника отделения, — будто злой такой и обещает добиться увольнения со службы, и без прошения, всех забастовщиков…
— Пусть попробует! — ответил Кузьмин, потом расхохотался, как будто услыхал что-то уж очень нелепое и наивное и еще раз повторил: — Пусть попробует!..
Сидели и разговаривали до рассвета. Утром Кузьмин и Литвицкий встали в одиннадцать часов, наскоро закусили и ушли на Невский. Позднее забежали домой, оставили четыре газеты с манифестом и опять уехали. Мария Акимовна смотрела им в след восторженными глазами, а Зина холодными, прищуренными.
Электричество еще не наладилось. На Морской было темно. На Гороховой кое-где мелькали газовые фонари. Люди все шли и вперед и назад, и по торцам и по панели. На углу Гороховой и Казанской Кузьмин остановил извозчика и дал ему рубль. Где-то впереди гремела марсельеза.
— Идем туда, — коротко сказал Кузьмин.
— Идем, — ответил Литвицкий.
Они быстро зашагали по скользким торцам. Срывался сырой морской ветер и человеческие голоса доносились то громче, то тише…
— Какое время переживаем, какое время!.. — пробормотал Кузьмин.
От быстрой ходьбы у Литвицкого стало сильно биться сердце. Иногда он задыхался и просил подождать.
— Ну, его там ждать — не умрете, — отвечал Кузьмин и бежал дальше по направлению к Загородному проспекту.
Марсельеза стихла. Толпа поредела.
Вдруг впереди что-то протрещало страшно быстро и непонятно.
— Стреляют!.. — произнес Литвицкий и остановился.
— Не может быть! — крикнул Кузьмин.
На встречу им уже бежали люди.
— Спасайтесь… На Загородном стреляют!.. — крикнул какой-то низенький человек и свернул в подворотню.
— Ничего, ничего… — зашептал Кузьмин и остановился. Литвицкий тоже остановился. Сердце у него билось тяжело и неровно.
— Может, провокаторы? — выговорил Кузьмин не своим голосом.
Ти-у-у-у… — пропела над самым его ухом пуля.
Литвицкий почувствовал, что в желудке у него вдруг стало холодно, и в ногах сладко заныло. Сейчас может быть смерть… Нужно стать в какое-нибудь углубление или войти в парадное крыльцо…’ — подумал он и прохрипел:
— Войдем в парадное…
— Зачем? — спросил Кузьмин.
Литвицкий молча подошел к темной двери и изо всех сил рванул за ручку, но та не подалась. Под ближайшими воротами толпилось уже человек двадцать.
— Нужно бежать к адмиралтейству, — сказал кто-то.
— Совершенно лишнее, — ответил Кузьмин.
‘Он сошел с ума’, — подумал Литвицкий, но сейчас же почувствовал, как спокойствие Кузьмина передалось и ему. Постояли еще несколько минут.
— Ну, пойдем, — опять несмело выговорил Литвицкий.
— Никуда я не пойду… Не может быть, чтобы стреляли в темноте по людям, которых даже не видно. Если они бегут, то это понятно: — рефлекс паники, которая произошла где-то в конце улицы. По-моему, это даже очень интересно, а здравый рассудок мне говорит, что опасность ничтожна…
Спокойствие Литвицкого перешло в тупое, болезненное равнодушие.
‘Нужно закурить, тогда будет совсем легко’, — мелькнуло в его голове.
Он вынул папироску и зажег спичку, — ветер ее потушил. Вторая тоже потухла. Литвицкий отошел к ближайшим воротам, в нише которых прижалась кучка народу. Думая, что он тоже хочет укрыться, передние сейчас же вытолкнули его на панель. Литвицкий зажег третью спичку и, бережно прикрывая ее дрожавшими ладонями, наконец закурил.
Тра-та-та-та… — прокатилось где-то очень далеко, и слышно было как просвистело несколько пуль.
— Опять залп… — прошептал кто-то.
Литвицкий оглянулся и посмотрел на то место где только что стоял рядом с Кузьминым.
Там, раскинув руки, лежала темная человеческая фигура. Люди продолжали бежать, и некоторые перепрыгивали через нее.
‘Это не он, наверное не он’, — сказал сам себе Литвицкий и бросился к лежавшему человеку. Из правого глаза текла черная густая кровь и уже залила верхнюю часть удивленного лица Кузьмина.
‘Может, еще жив?’ — пролетело в мыслях, но тайное, беспощадное чувство говорило, что в теле Кузьмина уже нет жизни и никогда не будет. Потом чувство это выросло в необыкновенный ужас. Земля вдруг поплыла под ногами, все быстрее и быстрее.
Литвицкий очнулся и поднялся. Неподвижная фигура Кузьмина все также темнела на мокрых торцах. Возле панели, уткнувшись лицом в землю и раскинув руки, лежала какая-то женщина. Литвицкому бросились в глаза ее красные чулки и огромные, грязные, неподвижные ботинки. Он удивился, почему не заметил этой бабы раньше. Пришла мысль, что, вероятно, все это кошмар, и сейчас должно наступить, до крика радостное, пробуждение. Кто-то больно ткнул его в бок. Литвицкий оглянулся и увидел городового.
— Уходи отселева…
Литвицкий не двинулся.
— Уходи! — повторил настойчиво городовой.
— А как же он? — мог только выговорить Литвицкий.
— Без тебя уберут.
— Куда?
— Уходи, тебе говорят, — заорал городовой и схватил его за шиворот…
Ноги не чувствовали ни усталости, ни панели и передвигались сами, как будто по мягкому ковру. Расстояние до Петербургской стороны показалось бесконечным. Уже рассветало. Набегал холодный ветер. У ворот пришлось звонить очень долго. Отворять вышел сам старший дворник, но долго не впускал и задавал нелепые вопросы, желая удостовериться, действительно ли это квартирант. Перед дверями Кузьминых снова стало до истерики страшно. Литвицкий простоял минуты три, прежде нем нажать звонок.
Мария Акимовна вышла в беленькой ночной кофточке, улыбнулась и самым обыкновенным голосом сказала:
— Ну, и разоспалась же я, знаете… А Сережа где, еще внизу?
— Сергей Яковлевич, Сергей Яковлевич… — пробормотал Литвицкий.
Кузьмина опять добродушно улыбнулась и договорила:
— Пошел еще бродить?
— Нет, хуже…
Теперь она уже не засмеялась, а внимательно посмотрела на Литвицкого и прошептала вдруг побелевшими губами:
— Ну говорите, говорите…
— На Загородном стреляли… он упал… мне не позволили его взять…
Свеча вдруг выпала из рук Кузьминой. Стало темно и так страшно, что у Литвицкого съежилась сама собой кожа на лбу. Слышно было, как мерно сопит Зина. Спички он держал в руках, но прошло целых полминуты, пока рассудок подсказал, что нужно зажечь огонь.
Кузьмина не упала в обморок. Она только минуты три сидела, не двигаясь. Потом вдруг поднялась и, схватив верхнюю кофточку, сказала:
— Едем…
— Куда? — спросил Литвицкий.
— Едем…
Наступало утро. Но не было видно рабочих, идущих на фабрики. До самого Тучкова моста не встретили ни одного извозчика. Мысли шли непоследовательно, и Литвицкий рассказывал сбивчиво, непонятно. А она настойчиво расспрашивала, задыхаясь и все прибавляла шагу.
Извозчик спросил на Гороховую рубль.
Они молча сели.
До угла Казанской доехали быстро. Но вся улица была уже пуста и чиста. На том месте, где лежал Кузьмин, темнело на торцах пятно. Литвицкий понял, что это за пятно, но не сказал ничего стоявшей рядом с ним жене убитого. Затем два часа ездили по участкам и выслушивали короткие грубые фразы.
В часовню приемного покоя вошли вместе. И сейчас же, как только Литвицкий увидел белое лицо Кузьмина, с необмытой еще кровью, — у него вдруг закружилась голова.
‘Это потому, что я две ночи не спал’, — подумал он и вдруг опустился на пол. Его поддержал и вывел на воздух какой-то старик с равнодушным лицом. Равнодушной же и холодной рукой он дал ему напиться из грязной кружки и, придерживая за талию посадил на извозчика.
На лестнице Литвицкий увидел Зину, но ничего ей не сказал, а прошел в свою комнату, почти упал на кровать и заснул болезненным сном.

IV.

Через неделю Мария Акимовну трудно было узнать. Она очень исхудала и говорила шепотом. Боязнь, — до сумасшествия, — что тело могут увезти неизвестно когда и неизвестно куда, а затем необычайность похорон искалечили ее. Слабая, бледная она сидела на диване и не слушала того, что говорил ей Литвицкий.
В квартире все время был беспорядок. Зина как будто нарочно не убирала ни постелей, ни тарелок, ни разбросанного платья.
Когда они на полчаса остались вместе, Литвицкий взял ее за руку и сказал:
— Зина, голубчик, если бы ты знала, как мне тяжело! Лучше бы и мне умереть, чем переживать такой ужас.
Она стала дышать чаще, как будто ей захотелось сказать очень много, но потом грубо вырвала свою руку и коротко ответила:
— Так и нужно, так и нужно! Оба знали, на что шли…
Глаза Зины вдруг заблестели по звериному, но сейчас же потупились, и из-под длинных прекрасных ресниц выкатилась крупная, только одна слеза.
— Зина, моя Зина!
— Уходи…
Литвицкий вдруг вспомнил голос городового, который таким же тоном произнес это же слово. Беспомощность и тоска сплелись вместе и сдавили горло.
Пришла Мария Акимовна, равнодушно посмотрела на них своими опухшими глазами с красными веками и, не снимая шубы и шляпы, села на стул. Долго молчали.
— Маша, ты бы разделась, — сказала Зина.
— Хорошо…
— Ну, так чего ж не раздеваешься?
— Сейчас…
Она лениво поднялась и сняла шляпу, а потом шубку.
Опять замолчали.
‘Они стесняются при мне говорить’, — подумал Литвицкий и попрощался.
Неубранная постель, мольберт с едва подмалеванным портретом Зины, кисти в грязной жестяной банке, — все было отвратительно. Он оделся, вышел на улицу и сел в конку.
Пассажиры постоянно менялись, на разъезде долго стояли. Извозчики бранились. Пролетела на автомобилях пожарная команда. На передней линейке пронзительно трубили. Литвицкий всего этого не замечал и не слыхал. Мысли бежали независимо от окружавшей жизни.
‘Если бы я не отошел тогда закурить папиросу, то весьма возможно, что был бы убит… Папироса ни при чем… Не я сам отошел, это меня инстинкт самосохранения отвел. Кузьмин послушался своего разума, который ему говорил, что опасность ничтожна… И вот жизнь этого разума кончена… Когда человек слушается разума, тогда он охраняет себя своими силами, а когда он действует под влиянием инстинкта, тогда его охраняет другая, посторонняя, всемогущая сила… Если эта сила Бог — всевидящий, всемогущий и любвеобильный, то зачем же он допустил смерть такого хорошего человека, каким был Кузьмин?’
Ответить самому себе на этот вопрос сначала показалось невозможным. Наступило неприятное беспокойство.
‘Но ведь Бог никогда не действует насилием, а следовательно и тогда он оставил свободными мозги и волю Кузьмина, который только им и верил… Кузьмину наверное пришлось бы глубоко разочароваться в том, что когда-нибудь наступит время общего счастья… И, пожалуй, лучше, что он умер моментально, с детской верой, что это время уже пришло… А все-таки было бы лучше, если бы он остался жить, хотя это говорят мне тоже мозги, приспособленные для объяснения самых простых человеческих желаний…’
— Невский проспект!.. — задребезжал голос кондуктора.
Литвицкий поднялся и вышел из вагона. На панели, как и всегда, двигалась толпа. Он сейчас же слился с ней и все-таки не мог отделаться от острого чувства одиночества. Потом зашел в кофейню.
Выражениями лиц некоторые из сидевших за столиками девушек напоминали Зину. Думать о ней было так же тяжело, как и о смерти Кузьмина. Некуда было уйти от самого себя. Он пообедал на Николаевском вокзале, потом долго сидел в библиотеке перед книгой, которой не читал.
В голову стала лезть еще новая, решительно ни на чем не основанная мысль, что если бы Кузьмин в тот вечер ушел без него, то был бы жив.
‘Хорошо было бы напиться так, чтобы хоть три часа ничего не помнить и ни о чем не думать’, — тоскливо пробежало в голове.
Дома, у себя в комнате, было страшно и казалось, что сейчас явится Кузьмин. В дверь кто-то постучат, и Литвицкий чуть не закричал от испуга. Прошло целых полминуты, пока он произнес:
— Войдите!
Мелькнула мысль, что вероятно, это Зина, но в дверях показалась Мария Акимовна и сейчас же тихо заговорила:
— Извините, что я так, поздно, но я только на минутку — хочу с вами посоветоваться…
— Пожалуйста, пожалуйста… Готов вам послужить, как только сумею. У меня нет ближе людей, чем вы и Зина…
Литвицкий усадил ее в единственное мягкое кресло, закурил папиросу и заходил взад и вперед.
— Сегодня вечером мы получили от мамы телеграмму, еще от двадцать второго числа: ‘приезжайте, как только можно будет’… Действительно что же нам тут делать?
Мария Акимовна сделала усилие, чтобы не заплакать, и продолжала тем же грустным-грустным голосом:
— Я решила продать все, что только можно. Старьевщики рублей сорок дадут… Только мало это… Мы ведь за последний месяц жалованья не получали и за квартиру не платили. Одни извозчики рублей двадцать стоили. Да на кладбище расходы — больше ста. Хотелось крест поставить поприличнее… Что было все истратила…
— Так отчего же вы мне не сказали раньше?! — почти крикнул Литвицкий и остановился. — Пожалуйста, возьмите у меня. Сколько нужно возьмите: триста, четыреста… Банки уже открылись. Я завтра же вам принесу.
— Да видите, я Зину еще третьего дня просила вам сказать, а она вот и не подумала говорить. Сегодня я спросила ее об атом, а она сумасшедшая девчонка, отвечает: ‘черт с ним и с его деньгами’.
Литвицкий покраснел. Мария Акимовна вынула платок и высморкалась.
— Не могу я говорить еще обо всем этом. Ну спасибо вам. Вот ведь горе какое на нас упало, неизвестно откуда и за что… Через пять месяцев у меня ребенок будет, и не придется ему никогда увидеть отца…
Она вдруг вся затряслась и горько, без рыданий, как-то не по-женски, заплакала. Литвицкий не знал, чем ее успокоить, и не двигался. Через пять минут Мария Акимовна овладела собою, крепко пожала ему руку и ушла.
Нехорошее тайное чувство говорило ему, что, когда Зина узнает о его помощи деньгами, то непременно растрогается и будет говорить с ним ласково: что хоть на один час вернется хоть один кусочек прошлого счастья. Но так не случилось. Зина молчала, точно каменная.
Литвицкий проводил их в воскресенье вечером. И проводы эти были еще страшнее, чем смерть Кузьмина. Казалось, что он хоронит всю свою душу. Не было сил оставаться на той же квартире. Он переехал в меблированные комнаты. Жить стало очень тяжело. Ни читать книг, ни рисовать Литвицкий теперь не мог. Газеты только мучили. Он написал несколько больших писем Марии Акимовне и Зине, но ответа не получил. Только в марте почтальон принес перевод на сто рублей с короткой приписочкой, что остальную часть долга вышлют через месяц. Чуть легче дышалось на выставках картин, но и здесь отравляла мысль, что лучших картин теперь никто не оценит, да и не нужны они никому…
Ни с кем и ни о чем не хотелось говорить. Казалось, что все люди разделились только на фанатиков добра и зла, и их воспаленные мозги еще долго не смогут решить, как спасти и себя и родину. Политические партии представлялись дорогами к счастью, но совсем не было видно той широкой, одной дороги, на которую они должны были вывести. Не верилось и в Думу…
Нева давно очистилась. Уже шла весна настоящая, с молодой травкой, с пахучим воздухом, с громким чириканьем воробьев. Наткнувшись в газете на расписание поездов, Литвицкий решил съездить куда-нибудь в дачную местность, в Финляндию.
От станции он прошел через парк к морю и просидел здесь до вечера.
Краски неба и моря, запах хвои, тишина — одурманили и захватили его так же сильно, как тело Зины, которое было тоже частью природы. С октября месяца этот день был первым хорошим днем, когда Литвицкий ясно понял, что ни красоты ни счастья сами люди создать не в силах, а могут только брать частички и того и другого из всего, что существует уже много тысячелетий и создано не ими.

V.

В конце апреля Литвицкий еще раз приехал сюда и за сто рублей нанял на все лето комнату у старухи финляндки. Домик стоял в нескольких саженях от берега. Из окон и днем, и в белые ночи было видно море.
В комнате он сидел мало, а больше гулял. Как только потеплело, Литвицкий начал купаться. Через две недели нервы так окрепли, что почти не хандрилось. Родилось желание работать и жить так до глубокой осени, а главное — не знакомиться ни с кем из дачников, которых с каждым днем все прибавлялась. Прошлое тревожило гораздо меньше. Хотелось только по памяти закончить портрет Зины.
Это оказалось очень трудным делом. Никак нельзя было передать выражения ее глаз и плотно сжатых губ. Выходила хорошенькая женская головка с распущенными чудесными волосами, с наивным взглядом и ласковой улыбкой. Очень хорошо удались только плечи и грудь. Но в общем совсем не было Зины — смелой, жесткой, презирающей всех, кроме самой себя.
Потеряв всякую надежду добиться сходства, Литвицкий перевернул мольберт к степе, а вечером сел и написал письмо:
‘Не моя хорошая Зина! Я не буду плаксивым, а потому не пугайся моего почерка. Мне только хочется окончить твой портрет, и я очень прошу, пришли мне свою фотографию, — если можно — большую, без которой трудно добиться сходства. В Финляндии мне живется хорошо. Люди здесь свободные и потому спокойные, дельные. Есть море, и климат чудесный. Осенью, может быть, приеду к вам. Не бойся, — не буду приставать… Я чувствую, я знаю, что если ты сказала ‘уходи’ — это значит навсегда… А чудес на этом свете не бывает…’
После неудавшегося портрета, Литвицкий натянул новый большой холст и начал работать над новой картиной моря. Ему хотелось передать его таким, каким он видел его в первый день своего приезда. Казалось, что это оно так успокоило и приласкало, и было желание хоть картиной сказать спасибо милой стихии. Сначала он сделал несколько этюдов с натуры, потом сел за мольберт.
Писал он обыкновенно до пяти часов, а потом шел купаться.
Одевшись, Литвицкий долго лежал на песке и смотрел на людей. Особенно интересно было наблюдать женщин, и не только потому, что некоторые из них были красиво сложены и не стеснялись лежать на песке в одних купальных костюмах. Разговоры, поступки, манеры — все это было у них иное, чем у мужчин.
Присутствие Литвицкого, одетого в синюю блузу и высокие сапоги, их никогда не беспокоило. Соседки по кабинкам скоро привыкли к нему. Для них он был не человеком, а скорее неодушевленным предметом, но когда мимо проходил офицер, или рослый красивый студент в голубой шелковой рубахе, то девушки и молодые женщины сейчас же принимали красивые позы, а старухи, кутаясь с головою в простыни и уродливо согнувшись, быстро переступали своими кривыми, коричневыми ногами и прятались в кабинках.
Рядом с кабинкой Литвицкого раздевались мать и дочь-гимназистка — почти взрослая девушка. В них было много фамильного сходства, но лица и тела матери и дочери так же отличались, как изогнутый корявый ствол ивы от выросшего из него же стройного, только что одевшегося листьями прутика.
Глядя на дочь, Литвицкий всегда думал: ‘Пройдет двадцать пять лет, и ты будешь такою же старой, желтой и некрасивой’. А когда он глядел на мать, то приходило в голову, что она тоже была свежей и юной, но больше никогда не будет. Делалось грустно, и было жалко человека за его абсолютное бессилие перед временем.
Жилось легко и свободно. Кузьмин и его смерть вспоминались все реже. Неприятно только было иногда вдруг увидеть женскую фигуру, похожую на Зину. Литвицкий испуганно уходил подальше и думал:
‘Может быть, она теперь целует кого-нибудь другого, но все-таки того, что было со мной, не может отнять никто, — решительно никто…’
Заметил он еще, что на другой день после таких встреч особенно хорошо работалось. Кисть точно сама смешивала краски в те именно тона, которые были в природе.
Вспоминая о Зине, он уходил в прошлое все дальше и дальше, к самому детству, когда они с отцом, с покойной матерью и братом жили в Малороссии в маленьком уездном городке, больше похожем на деревню. Тополи вокруг домика, собаки, жившие во дворе, вся мебель в комнатах, товарищи и их разговоры с сильным малорусским акцентом — вставали в памяти гораздо точнее и яснее, чем все то, что было перед глазами совсем недавно, в годы студенчества и после в квартире Кузьминых.
Поздно вечером Литвицкий каждый день ходил на станцию к почтовому поезду, садился на платформе на скамейку и глядел на суету. Несколько раз рядом с ним садились молодой курчавый господин с женой — худенькой брюнеткой с очень оригинальным, как будто египетским лицом.
Потом встретились как-то днем на берегу моря и разговорились. Литвицкий узнал, что фамилия этого господина Штейнбах, а по профессии он литератор- публицист, но интересуется также я вопросами искусства. Говорить со Штейнбахом всегда было приятно. В его голосе никогда не слышалось злобы. Все, что он говорил, всегда звучало умно, спокойно и добродушно. Каждая фраза была коротка.
Иногда его слова были похожи на слова Кузьмина, но Штейнбах произносил их без пафоса, не горячился и не размахивал руками. Так же, как и Кузьмин, Штейнбах верил в лучшее будущее человечества, но не думал, что оно может прийти в один день…
Ясно было, что он придает гораздо больше значения спокойной настойчивой работе, чем вкусным для слуха фразам.
Прощаясь с ним, Литвицкий думал, что если бы таких людей собрать побольше, то они действительно сумели бы улучшить жизнь многих.
Штейнбах приглашал Литвицкого заходить и сказал, что они живут на большой даче с красной крышей недалеко от моря.
Он поблагодарил и обещал. Хотя почему-то жалко было расставаться со своим одиночеством. Думалось, что близость с интересными людьми сначала будет приятной, но потом, когда она станет необходимостью, эти люди, как и Зина. не дадут ему счастья и будут относиться жестоко и холодно к самым дорогим его мыслям.
Литвиикий собрался и пошел на большую дачу только в середине июня.

VI.

Кроме молодого публициста Левы Штейнбаха и его жены Ксении Михайловны, здесь жило еще семь человек. Днем и вечером на этой даче всегда или читали вслух, или спорили, или ели. Нельзя было понять, кто здесь хозяин. Но когда требовалось разрешить вопрос о недостатке в пище или в деньгах, то все обращались к доктору Неволину. Через стекла веранды чаще всего была видна вся его огромная фигура и одни только беспрестанно шевелившиеся головы сидящих за столом.
Волосы и борода у доктора были уже седые, а светло-серые, почти голубые глаза, смотрели по-молодому, и выражение их менялось в зависимости от темы разговора. Иногда они глядели скорбно, — будто отражали все беды всей России, — иногда они загорались ненавистью, иногда вдруг затуманивались усилием разрешить, казалось, совсем простой, а на самом деле очень не легкий для человеческих мозгов вопрос. Бывала в этих глазах и нежность… Почти всегда одетый в темно-серую русскую рубашку и подпоясанный черным шнурочком, доктор Неволин ходил медленно, а когда ускорял шаги, то пол под ним слегка поскрипывал, как деревянный мост под паровозом. Ступня его правой ноги была немного приподнята, и ботинок на ней морщился. Чувствовалось в этом человеке что-то звериное, волчье, и тесно сплеталось оно с чем-то прекрасным, божеским. Жена доктора, двадцатилетняя брюнетка цыганского типа, редко бывала в среднем настроении. То она куталась в теплый платок, лихорадила и была апатична, то горячилась и спорила без цели и до самозабвения, — как соловей поет. Во время войны она была сестрой милосердия на Дальнем Востоке и с тех пор носила белый хирургический халат. В нем же она была и тогда, когда доктор сделал ей предложение. Неволины помещались в самой большой, но полутемной комнате.
В следующей, — маленькой, жили еще доктор и докторша Бейзман. Мягкие, интеллигентные, физически слабые, они были евреи и, прежде чем попасть в Финляндию, пережили много страшного, на словах не передаваемого. Было непонятно, как это они почти не озлобились, могли еще радоваться и так же, как и Неволины, верили в лучшее будущее всего человечества. В остальных комнатах помещались: бывший студент Костя, подвижной, очень худой брюнет, говоривший высоким тенором, затем красивая, стройная, как малороссиянка, курсистка Молотова и еще барышня-полька, по фамилии Станкевич, — она всегда носила с собой одну из книжек Пшибышевского.
Люди с разных концов России, разного воспитания, разных национальностей, — они жили между собою, как близкие, любящие друг друга родные. Всех их, точно первых христиан, сближала вера в возможность улучшить существование человечества, и бодрило сознание, что каждый из них за это улучшение готов отдать собственную жизнь. И хотя они сами были похожи на христиан, но не сомневались, что настоящее христианство уже кончило свой век и является средством, не достигающим цели.
Литвицкий привился у них не сразу. Однажды он увидел в комнате доктора Неволина портрет какого-то симпатичного старика и самым добродушным образом спросил:
— Это ваш отец?
Все переглянулись.
— Если хотите — да, — ответил Неволин и подозрительно, исподлобья, посмотрел на Литвицкого. У докторши покраснели уши, и она стукнула кулаком по столу. Костя фыркнул.
Все еще не понимая, в чем дело, Литвицкий опять спросил:
— Нет, в самом деле, кто это?
— Вы не знаете?
— Не знаю.
— Да Маркс же, Карл Маркс, умная вы голова!
— А я всегда думал, что он был худой, с такими резкими чертами лица и с жиденькой бородкой.
Все вдруг расхохотались. Костя замахал правой рукой и закричал павлиньим голосом. Доктор Бейзман удивленно поворачивал голову то вправо, то влево. У Молотовой от смеха на глазах показались слезы. Станкевич выронила из рук книжку Пшибышевского. Лева и его жена решили, что Литвицкий просто хотел сострить, но это вышло плоско, и потому не смеялись. Громче всех хохотала жена Бейзмана Роза. Она дергала плечами и, захлебываясь, выговаривала:
— Ой, слышите, он не знает, кто такой был Карл Маркс. Он не знает… Ой, ой…
— Да знаю я, отлично знаю, только портрета его никогда не видал… — прокричал Литвицкий.
Когда смех стих, доктор Неволин положил ему на плечо свою тяжелую, точно каменную, руку и серьезно спросил:
— Ну, так кто такой был Маркс?
Литвицкий немного смутился.
— Маркс был человеком, который задался целью, на научных основаниях, найти причины бедствий большинства людей и затем указать способы, как нужно жить, чтобы капиталы не сосредоточивались в одних руках и всем людям стало бы легче.
— Не совсем так, хотя приблизительно… Видите ли мало того, что он хотел найти научные основания, он нашел их.
— Спенсер тоже думал, что нашел.
— То Спенсер, а то Маркс, — величины несравнимые. Вы вот занимаетесь всякими пустяками: — приглядываетесь, какая у меня борода, какие ботинки, да как у меня ложатся на сорочке складки, хотя все это явления неинтересные и никому ненужные, а вот Маркса, который всем нужен, вы и не читали, как же это так?
— Непременно прочту, — коротко и совсем по-ученически ответил Литвицкий и подумал: ‘только бы не в очень скучном изложении’.
— То-то же… Прочту… Ну, идем грибы есть.
— Я, я вот так и думала, что он не читал Маркса, — сказала, немного заикаясь, докторша.
— Инцидент исчерпан, — пропел тенором Костя, заложил себе обе руки за шею, и так потянулся, что у него хрустнули позвонки.
Грибы действительно оказались вкусными и пахли хорошо. Литвицкий ел с аппетитом, причмокивал и думал:
‘Вот Лева, он самый положительный человек и не смеялся даже, а только щурился. Потому, что же тут в самом деле смешного, если я никогда не видал портрета Маркса, — не случаюсь, и больше ничего…’
После ужина опять начали спорить о том, кто из популяризаторов Маркса лучше всего изложил его учение. Под конец у Литвицкого сильно разболелась голова. Хотелось остаться совсем одному, и неловко было попрощаться — еще подумают: ‘приходит только поесть’.
В одиннадцатом часу он все-таки пожелал всем спокойной ночи и пошел сначала через парк, а потом по улице к морю.
Вверху, над деревьями, небо еще было бледно-зеленое, беззвездное, удивительно нежное. В окнах дач, уже было темно, только по неровным стеклам и играла непотухающая заря. На берегу пахло мокрым песком. Вода уснула и не плескалась даже у берега. Кабинки для раздевания казались темно-фиолетовыми, резко выделялись на фоне неба и, все уменьшаясь, бесконечным рядом тянулись вправо и влево.
Спать не хотелось. Сначала долго мучили мысли и Кузьмине и Зине. Очень хотелось получить от нее ответ на письмо и карточку. Потом эти мысли как-то стихли. Красота, бывшая сейчас перед главами, вытеснила прошлое. Литвицкий снял шляпу и сел на лавочку, возле ближайшей кабинки.
Ярким громадным лучом поднялся над Кронштадтом голубой веер прожектора, метнулся через все небо, приник к самой воде и вдруг пропал…
‘Как это эффектно, как эффектно, — подумал Литвицкий. — Конечно, может быть, я дурак, и несомненно, что Карл Маркс был величайшим из людей, но также несомненно, что Маркс только разобрал и формулировал уже созданное, но сам не создал ничего… Потому что он человек… Вот так, как и те, которые сумели заключить электричество в прожектор и теперь светят им из Кронштадта сюда, но ни один из них не создал этого электричества и не знает даже, что оно такое…’

VII.

Литвицкий не умел ответить самому себе, любил ли он людей, живших на большой даче. Его тянуло туда совсем невольно. Это чувство можно было выразить. во-первых, стихами Пушкина, — заменив только одно слово, — так:
Азиата все вниманье
Народ сей чудный привлекал…
и, во вторых, французской пословицей: ‘Les extremites se touchent’. [Крайности сходятся]
Литвицкий думал: ‘Конечно, перед ними я азиат. Все они читают и знают очень много, я же люблю только художественную литературу, а всякую научную книгу беру в руки не чаще, чем собака ест траву. Им принадлежит настоящее человеческой жизни, а таким, как я, только прошлое. Хотя… может, еще и очень далекое будущее, но вряд ли…’
Почти сейчас же после первого знакомства с дачниками его спросили, к какой он принадлежит политической партии?
— Ни к какой, — искренних тоном ответил Литвицкий.
— Так кто же вы, — шпион? — спросила докторша и нахмурилась.
Литвицкий покраснел и чуть не заплакал.
— Нет, не шпион…
— Постой, Шура, не приставай к нему, — перебил Неволин… — Вы, дядя — художник, как-никак человек и, кажется, даже в университете были, а следовательно не можете не понимать, что люди вообще, а в частности мы, русские, не в силах жить так, как жили до сих пор, иначе для огромного большинства все земное существование обратится в каторгу. Правда?
— Правда.
— Ну-с. так вот на основании учения какой из существующих политических теорий можно и следует, по-вашему, выручать этих каторжников от наказания, которое они заслужили только тем, что родились на свет. To есть как теперь нужно людям жить по-новому и какие преследовать идеалы? Вы меня поняли?
— Да, понял. По-моему, в словах нужно относиться друг к другу как можно объективнее, а поступки имеющие в виду общее благо, должны быть непременно целесообразны. Ну… Ну, и еще человек над человеком не имеет права производить никакого насилия, иначе он будет не человеком, а только зверем, борющимся за счастье быть сытым. И… больше ничего.
— И если все так будут поступать, то, значит, жизнь на земле улучшится?
— Непременно улучшится.
Доктор судорожно схватил левой рукой свою бороду, а правой провел себя несколько раз по голове
— А я вам скажу, что обновлять человечество по вашему рецепту все равно, что лечить больного дифтеритом валерьяновыми каплями. Да-с. Вы уже не юноша, а гражданин, и вместо того, чтобы болтать пустяки — вам бы следовало получше узнать о русских политических партиях и о их целях.
— Я знаю…
— Ничего вы не знаете, — уже прохрипел доктор и ударил кулаком по столу.
Литвицкий поднял голову и повысил голос:
— Я знаю, что всякая партия состоит из людей, формулировавших так или иначе свои принципы. Я знаю также, что люди, какие бы они ни были, не могут делать только одно добро. Значит, в каждой из партий есть и зло. Но мне совсем не хочется брать этого зла. Кроме того меня всегда очень угнетает принцип: ‘кто не с нами, тот против нас’. Ведь это тот же абсолютизм… и выводы из него приходится делать самые нелепые и жестокие… Помилуйте, множество миллионов людей, живущих на земном шаре, не с ними уже потому, что не знают об их существовании, так, значит, все они ‘против них’? Это все равно, что проповедовать, будто в царстве небесном могут очутиться одни только православные…
— Позвольте, позвольте, дяденька, социализм — наука, а православие — религия. Этих двух понятий смешивать нельзя.
— Очень даже можно. Для меня ясно, как день, что человечество жить не может без поклонения той силе, которая может облегчать его существование. Раньше все были уверены, что эта сила — Бог, а теперь уверены, что эта сила — наука и люди, формулирующие законы этой науки, например, Маркс…
— Я, я так и знала, что он это скажет, — проговорила докторша.
— Постой, Шура, не перебивай…
И так спорили почти каждый день, и это не надоедало. В конце концов женщины пришли к заключению, что Литвицкий просто глупый человек. Мужчины решили, что он недостаточно образован, но если будет больше читать по социологии, то может сделаться полезным. Сам же он чувствовал, что никогда не изменится. Для него было ясно, что эти дачники единственную интеллектуальную силу на земном шаре видят в человеке и находят, что за время своего существования люди создали чрезвычайно много. Он же думал, что человек не создал ровно ничего, а только научился соединять в полезные для него комбинации все созданное уже много тысячелетий назад.
Дачникам было смешно: — как это взрослый человек признает какую-то отвлеченную силу, которая совершенно сознательно и помимо воли самих людей устраивает их жизнь так или иначе? А для него работа этой силы была так же очевидна, как, например, движение железнодорожного поезда. Меньше всех трунил над его верой Лева. Он только щурился, улыбался и потряхивал своей кудрявой головой.
Вероятно, Лева заметил, что и в его собственной жизни далеко не все зависело от одних только людей. Наблюдательному человеку многое видно и без науки…’ — думал Литвицкий.
И, может быть, поэтому Лева и особенно Ксения Михайловна казались ему очень симпатичными. У нее была красивая черная головка, в роде тех, которые рисовал Врубель, профиль египтянки, а выражение глаз европеянки. Это соединение страшно нравилось Литвицкому, и он мечтал когда-нибудь написать ее портрет.
На морском берегу его всегда тянуло к женщинам. Он наслаждался, когда наблюдал мягкость их движений, их способность понимать просьбу взгляда, их сознание власти своего тела. Иногда приходилось делать очень большие усилия, чтобы победить в себе вдруг заволновавшуюся страсть.
Ксения Михайловна была оригинальна и красива. Обе докторши были еще молоды. Мощная, на редкость пропорциональная фигура Молотовой, ее высокий лоб, нежная кожа лица, умные глубокие глаза — все это тоже производило сильное впечатление. Станкевич часто явно кокетничала… И тем не менее говорить с ними было интересно только как с людьми, и никогда не приходило в голову, что тела у них такие же, как у Зины.
‘Почему это так, почему?’ — мысленно спрашивал себя Литвицкий и отвечал: ‘Вероятно, служение идее потушило в них все то, что руководит животной стороной самки, и я это инстинктивно чувствую. Они вот, как убежденные монахини, ненавидят в себе чувственность, считая ее злом, которое мешает работать. Но все-таки у каждой из них были моменты, когда она трепетала в объятиях того, кого любила, и забывала, что был на свете Карл Маркс, и что огромному большинству людей живется невыносимо тяжко…’
Непременно были!..

VIII.

В конце июня Ксении Михайловне немного нездоровилось. Она лежала в гамаке, на солнышке. Красивый профиль резко выделялся на белой подушке. Роза Бейзман сидела возле нее со стаканом чаю в руках и мешала ложечкой. Сбоку на ковре лежал с книгой в руках доктор Неволин. Из-за его спины выглядывало добродушное, немного озабоченное лицо Левы. Костя сидел по-турецки и перебирал струны на гитаре. Дальше, обняв руками голову, раскинулась Станкевич Доктор Бейзман, несмотря на жару, ходил — в пальто и в мягкой шапочке — взад и вперед по далекой дорожке.
Литвицкий топтался на одном месте, смотрел на Ксению Михайловну и думал: ‘Хорошо бы ее теперь нарисовать, такого поворота, лица и такого освещения, пожалуй, не скоро добьешься’.
Костя взял несколько аккордов на гитаре и запел высоким жалобным тенорком:
‘Есть на Волге утес’…
Начали подтягивать Лева и докторша, но выходило негладко и слышались диссонансы. Потом все рассмеялись, немного помолчали и заговорили об этой песне, но не о мелодии, а о словах. Поспорили и опять притихли.
Литвицкий закурил папиросу и сказал:
— Вот все вы хорошие, честные люди, все чужие, а живете, как родные, помогаете друг другу, выручаете страдающих, думаете только о благе всего человечества… Да… Так вот неужели в личной жизни каждого из вас никогда не брало верх желание наслаждаться независимо от счастья или горя других?
— Никогда, — спокойно произнес Неволин.
— Почти никогда, — повторил Лева.
— Хорошо. Верю. Но ведь была же у вас молодость? Было желание любить и наслаждаться? Ведь любовь эгоистична?
— У порядочных людей она никогда не бывает эгоистичной, — сказал доктор.
— Вы меня не понимаете. Я говорю об эгоизме бессознательном. Меня особенно интересует, как жили и как чувствовали себя в пятнадцать-шестнадцать лет такие женщины, как Ксения Михайловна, как госпожа Бейзман, вот как вы, как вы…
Литвицкий наклонил голову сначала к докторше потом к Станкевич, и заговорил громче:
— Неужели вы никогда не влюблялись безумно? Неужели никогда не делали глупостей? Неужели и в пятнадцать лет вы, прежде чем полюбить, предварительно собирали сведения, к какому из политических исповеданий принадлежит человек, заставивший ваше сердце биться иначе?
Литвицкий замолчал, поднял голову и с большим любопытством ждал ответа.
Роза Бейзман дернула худым плечом, презрительно улыбнулась и заговорила быстро и захлебываясь:
— Я хорошо помню себя в пятнадцать лет. В это время, — как женщины, — мы еще не имели понятия о любви. Мы только обожали некоторых учителей, но всегда за ум и никогда за внешность. Мы хотели расширить свои знания и запоем читали все, что могли достать — легальное и нелегальное… Мы спорили до одурения, до слез…
Литвицкий не вытерпел и перебил:
— И в этом проходила вся ваша жизнь? И вы никогда не обращали внимания на свою внешность никогда не думали о красоте своего тела?
— Никогда… Правда, были и в нашем классе тупые девочки, которые занимались бантиками и писанием любовных записок, но, во всяком случае, не в том кружке, в котором вращалась я. Мы были идеалистками до мозга костей…
Роза на минутку умолкла, усмехнулась, как будто что-то вспомнила, и продолжала уже гораздо спокойнее:
— В седьмом классе я и еще несколько подруг дали друг дружке слово никогда не принадлежать мужчине. Мы говорили так: ‘Как только я полюблю, как только меня охватит страсть, сейчас же между мною и между предметом моего увлечения встанет голодный, и я не позволю себе наслаждаться в то время, когда страдает другой…’ Да! вот какие мы были…
— Ну и что же, удалось вам исполнить это слово?
— Конечно, нет. Я и одна моя подруга, когда окончили гимназию и уже полюбили на самом деле, целый год конспирировали эту любовь одна от другой… Потом сознались, и было очень смешно.
— Значит, то, что хорошо в теории оказалось неприменимым в жизни?
— Отчего же нет? Так случилось только у меня и у моей подруги. Но были и такие, которые принесли в жертву не только свое личное счастье, но и счастье своих собственных детей, отцов и матерей…
— Это похоже па христианство: ‘аще кто любит отца или мать больше Меня, — несть достоин Меня’, — сказал Литвицкий, и выражение его лица стало строгим и задумчивым.
— Нет, это не христианство. Я не люблю вашего христианства.
— Почему?
— Оно отрицает борьбу…
— Оно совсем не отрицает борьбы, оно только говорит, что орудием этой борьбы должна быть не ненависть, а любовь…
— Ну и чепуха…
— Нет, не чепуха, а только средство, которого люди не хотят испробовать…
— Уже 2000 лет пробуют…
— К сожалению, нет…
Литвицкий и Роза замолчали. Доктор посмотрел вокруг и опять опустил глаза в книгу. Все, что говорил Литвицкий, казалось ему сплошной нелепостью. Он чувствовал, что не мог бы спорить с Литвицким спокойно, и мысленно решил дослушать весь разговор.
Солнце грело, и небо было синее — точно в Крыму. Всем было жарко и хотелось уйти к морю, но лень было двигаться.
— После объявления конституции весь наш город точно опьянел от радости, — опять заговорила Роза: — ходили с красными знаменами, пели марсельезу, говорили речи… Так было несколько дней. Все думали, что действительно началась новая, свободная жизнь. Я тоже ходила, и вот был и он — Костя… В конце концов нас арестовали и отправили в участок. И здесь… здесь нас били неизвестно за что. Били в буквальном смысле лежачих, били сапогами в живот, в бока. Одному товарищу сломали челюсть. Косте вырвали кусок бороды и не хотели верить, что он не еврей… Я с тех пор не могу оправиться, — кашляю… Вот сейчас на дворе тепло, даже жарко, а меня морозит. Да… Нас били христиане… Так по-вашему, это они действовали любовью?..
— Это уже не христиане, — скачал Литвицкий.
— Не знаю, кто они такие, но только кроме ужаса и отвращения я ничего не могу к ним чувствовать. Так вот с такими людьми, по-вашему, можно бороться любовью?
— Можно, только нужно, чтобы они поняли всю мерзость того, что делают… А если вы будете бороться с ними ненавистью, то они этого никогда не поймут и не станут лучше.
— Чепуха… Слепорожденный никогда ничего не увидит…
— Да, конечно, если бы он увидел, то это было бы чудо. Но люди не умеют творить чудес. Чудеса делает только Бог. И, живя на этом свете, остается: или знать наверное, что в общей массе люди никогда не станут лучше, или верить в Бога.
— Вы в него верите? — спросила Роза и недоверчиво улыбнулась.
— Да.
— Сколько вам лет?
— Двадцать пять.
— Можно подумать, что только пять.
Литвицкий уже дышал тяжело. Сердце стучало часто и неправильно. Было так жарко, что хотелось расстегнуть верхнюю пуговку сорочки и раскрыть грудь. Сделав над собой усилие, он произнес как можно покойнее:
— Знаете что, — об этом уже думали, писали и говорили: Гоголь, Достоевский, Толстой, и никого и ни в чем не убедили, каждый остался при тех убеждениях, которые ему дал личный опыт. Мы с вами и подавно ни до чего не договоримся… Давайте лучше переменим тему.
— Нет уж, довольно… — ответила Роза и безнадежно махнула рукой.
И опять наступило молчание, неловкое и тяжелое. Все собравшиеся здесь люди были Литвицкому интересны и симпатичны. И в то же время чувствовалось, как сам он для них неинтересен и несимпатичен. Доктор сопел и смотрел исподлобья. У Розы застыла на губах презрительная улыбка. Костя нахмурил лоб. Станкевич шевелила ноздрями.
Только Лева задумчиво щурился.
Ксения Михайловна вытянулась в гамаке и не двигалась: ей нездоровилось и не хотелось говорить.
Пришла финляндка-кухарка и с большим трудом, — больше мимикой, чем словами, — объяснила, что подан обед.
— Ну, господа, пойдемте, — сказал доктор и посмотрел на Литвицкого.
— Нет, спасибо: я домой. Пока светло, нужно окончить еще одну картину.
— А на какую тему?
— На тему, созданную Богом, а не людьми.
Доктор усмехнулся.
— Это интересно. Что-нибудь необыкновенное, сверхчеловеческое?..
— Очень даже обыкновенное… Море, в создании которого не принимали участия ни Карл Маркс, ни вы, ни я… Бывает оно и бурное и тихое, и воля всех людей, существующих на всем земном шаре, не может изменить его состояния ни на одну йоточку. А оно может и приласкать и утопить и гения и обыкновенного смертного… До свидания!
— О-хо-хо, громко сказано! — произнесла докторша.
Все начали подыматься с ковра. Литвицкий наскоро пожал каждому руку и пошел домой, как и всегда, через парк. Это был первый день, в который он с самого утра и до сих пор ни разу не вспомнил о Зине.

IX.

Ужасно приятно было остаться совсем одному среди деревьев. Он шел все медленнее. Когда завиднелся забор, Литвицкий нарочно свернул налево — в лес. Болотистая почва чувствовалась под ногами, как не совсем остывший асфальт. Через полкилометра впереди забелела недостроенная дача. Рабочие, должно быть ушли обедать. Кругом лежали бревна, свежие стружки и плотничьи инструменты…
Литвицкий сел на ступеньках еще не оконченного крыльца. Пахло вереском и смолой. Легко было дышать. Мысли пошли ровно и грустно. ‘Конечно, и лес, и море, и воздух создал Бог, а не люди, и Он есть, — огромный добрый и всемогущий. Но если Он добрый и все может, то зачем позволил людям друг друга мучить и лишать жизни? Почему верующие в Него могли бить слабую Розу, могли вырвать бороду доброму Косте? Почему?!’
И на вопрос этот Литвицкому не ответили ни собственные мозги, ни окружавшие деревья, ни тоненькие стебельки выглядывавшего из-под стружек вереска…
Картины в этот день он писать уже не мог, а долго ходил по песку возле моря, что-то насвистывал и думал. В десять часов он вернулся к себе в комнату.
Завтра было воскресенье. По этому случаю старушка-финляндка постлала Литвицкому свежее белье и надела на подушки чистые наволочки.
Чувствовалась сильная усталость, болели и нервы, и руки, и ноги. Приятно было лечь и вытянуться на тонком, немного холодном полотне. Все-таки долго не спалось.
Литвицкий ворочался и мысленно рисовал себе, как кто-то страшный и нелепый бил сапогами Розу, а потом вырвал кусок бороды тихому, задумчивому Косте… Ясно представлялось, как потом уснули эти измученные искатели правды на грязных, вонючих нарах каталажки… Как возле них храпели и, вероятно, дышали водкой босяки, тоже попавшие в этот день в участок, но уже давно потерявшие надежду найти правду.
Потом вспомнилось белое, безбородое лицо Кузьмина в мертвецкой, на грязном мраморном столе, и теперь было неловко и стыдно лежать самому на чистой свежей простыне. Вообще спалось плохо. Мучила белая ночь, мучили и мысли. Литвицкий слышал, как за стеной часы прохрипели пять. Уже всходило солнце, когда сами собой закрылись наконец веки.
Снилось что-то страшное. Кого-то вешали, кого-то били по зубам. Окровавленный рот раскрывался неестественно широко и, захлебываясь, рычал… Вдруг опять отчетливо выступила неподвижная темная фигура Кузьмина на мокрых торцах… Литвицкий проснулся, выпил воды и снова лег. Сейчас же очень ясно нарисовалось лицо и фигурка Зины. Она взяла его за обе руки, ласково посмотрела и сказала: ‘Вот вы писали, что чудес на этом свете не бывает, — а я очутилась здесь возле вас…’
Литвицкий хотел обнять ее, но лицо Зины стало холодным, точно каменным, и в одну секунду исчезло.
В десять часов утра он пил на балконе кофе. Небо хмурилось на дождик. Болела голова. Вспоминался второй сон и казался страшнее первого.
Прибежала хозяйская собачка Приська и стала служить. Литвицкий дал ей кусочек хлеба с маслом и, когда она опять поднялась на задние лапы, поставил ее на все четыре. Собачка виляла хвостом и облизывалась. Он смотрел на нее и думал, как странно и, вероятно, обидно должно звучать на Украйне собачье имя Приська, — где так зовут многих девчат.
По ступенькам веранды быстро взбежал почтальон и, с равнодушном видом спешащего человека, подал письмо. Увидав почерк Зины, Литвицкий разволновался и уже не заметил как ушел почтальон, как опять виляла хвостом Приська, и как хозяйка убирала со стола.
Письмо было короткое, малограмотное, злое и написало ‘на вы’.
Начиналось оно так:
‘Очень даже была удивлена Вашей просьбой насчет карточки. Она вам совсем не нужна. Потому что какая с моей стороны была глупость, — та уже прошла. Можете рисовать, как себе хотите, а лучше бы совсем не рисовали и меня в покое оставили. Насчет финляндской свободы — мне неинтересно, тетя говорит, что скоро туда пошлют войска, и тогда они узнают свободу…’
Литвицкий скомкал бумажку и чуть не заплакал. Было понятно, что Зина окончательно погружается в темноту. Было понятно, что она никогда его не любила и все близкое между ними основывалось на одной чувственности, которую в Зине пробуждает теперь кто-то другой. Было понятно, что только Бог спас его от жены, которая исковеркала бы всю жизнь.
И все-таки на душе нарастала до крика мучительная боль, а мозги — совершенно самостоятельно — уже соображали, нельзя ли как-нибудь вернуть хоть тень прошлых радостей.
Литвицкий ответил себе: ‘нельзя и не нужно’, и опять начал думать о том же. Рисовалась полуобнаженная фигурка Зины, которую он держит своими руками за обе ее теплые нежные ручки. Она смотрит ласковыми, голубыми, спокойными глазами, внимательно слушает каждое его слово и верит ему…
‘Нельзя и не нужно’, — повторил он еще раз, встал со стула и заходил взад и вперед по балкону. Оставаться одному было тяжело. Литвицкий взял шляпу и палку и пошел на большую дачу.

X.

В лесу было не солнечно и тихо. Далеко гремели колокольчики коров. Но тишина не успокаивала. Как-то страшно было путаницы мыслей и ощущений, которые ворочались на душе. Хотелось скорее к людям.
Мелькала надежда, что они все-таки помогут разобраться в непонятном.
Недалеко от дачи Литвицкий услыхал правильно повторявшийся крик, похожий на голос павлина, и подумал:
‘Костя на качелях качается и от восторга взвизгивает’.
На веранде все было по-старому. Доктор Неволин жарил на керосинке бифштексы. Докторша что-то читала. Молотова, с папироской в руке, мечтательно развалилась в единственном кресле-качалке. Лева стоял на коленях перед чемоданом и укладывал в него какие-то книги. Роза внимательно перелистывала брошюрку в красной обложке. Бейзман в шапочке и в пальто ходил по саду.
Все поздоровались с Литвицким равнодушно и потом долго молчали, так что ему стало неловко.
‘Не любят они меня и не понимают… И зачем я сюда хожу?’ — пробежало у него в голове.
Доктор перевернул ножом бифштекс, искоса поглядел на Литвицкого и, должно быть, машинально спросил:
— Что хорошенького слышно?
— Хорошенького теперь ничего нет. Подождите лет десять, тогда, может будет…
— Ну, я не хочу так долго ждать, — прогудел Неволин и перевернул второй бифштекс.
— Что ж делать. Вот сон я сегодня хороший видел…
— А-а-а… Вы даже и в сны изволите верить.
Докторша и Молотова насторожились. Прибежал и Костя. Он тяжело дышал, раскраснелся и почти на ходу пожал руку Литвицкому, потом сел и тоже приготовился слушать.
— Нет, не верю, — коротко ответил Литвицкий и подумал: ‘Если бы им сейчас рассказать, что мне вчера снилась Зина, а сегодня я получил от нее письмо, то вся эта компания наверно бы расхохоталась. И уж, конечно бы, все они решили, что я лгун первой степени’.
— Но вы все-таки придаете им какое-то значение, — опять прогудел доктор. — Шура, дай чистую тарелку!
— Вы совершенно как старая баба, которая верит в сны, — сказала докторша, прищурила один глаз и, подобрав свой халат, пошла за тарелкой.
Лева перестал возиться с книгами и сел на подоконник. Лицо у него было серьезное. Пришла и стала возле дверей Ксения Михайловна.
Литвицкий нахмурился, опустил голову и заговорил отчетливо и горячо:
— У каждого из нас будущее темно. Все настоящее — или отвратительно, или переменчиво. Действительное же счастье, которого не могут отнять ни люди ни обстоятельства — только в прошедшем, по крайней мере, у меня. Конечно, ‘не течет река обратно, что прошло, то безвозвратно’, но во сне это счастье может вернуться. Я могу увидеть тех дорогих мне людей, которые физически или морально уже не существуют, я могу говорить с ними. Все вы: и чистые социалисты, и марксисты, и правые, и левые, — все вы рабы времени. Но сон уничтожает время… Вот когда избитая Роза спала в каталажке среди вони и грязи, ей, может быть, снилось, что она еще девочка, и вся чистенькая и радостная, сидят у мамы на коленях, где-нибудь в саду… Да-с. Так вот какое значение я придаю снам, и отрицать это значение — нелепо. Пролетариат, — о котором одинаково болит и ваше и мое сердце, — он только и живет по-настоящему во сне…
— В этом есть большая доля правды, — сказал Лева.
Ироническая улыбка, которая всегда набегала на губы Розы, когда она слушала Литвицкого, расплылась. Она закрыла брошюрку, подперла голову обеими руками и смотрела грустно-грустно…
Докторша вернулась с тарелкой, поставила ее на стол, потом указала пальцем на Литвицкого и проговорила:
— Он, кажется, здесь философию пущает, — и как-то насильно засмеялась.
— Жаль, что не слыхала, — сказал доктор.
— А я вот нисколько и не жалею.
— Ну-с, философия философией, а питаться нужно.
Неволин бережно начал перекладывать бифштексы со сковородки на тарелку, и на веранде вкусно запахло. Костя принес ножи и вилки, а потом сбегал в лавочку за хлебом.
— Ну-с, господа, прошу, — сказал доктор.
Загремели стульями и стали садиться. Литвицкий и Молотова отказались. Лева отрезал кусочек еще красного в середине мяса, попробовал и не стал есть.
— Отчего мальчик не кушает? — спросила Ксения Михайловна и положила на плечо мужа руку.
— Не хочется мне.
— Ну, тогда и я не хочу, — протянула, подделываясь под малорусский выговор, Ксения Михайловна.
— Девочка, не дури, — тебе нужно поправляться.
— Ешьте, ешьте, господа, — сказал доктор: — вам обоим нужно перед дорогой набираться сил.
— А вы разве уезжаете? — спросил Литвицкий.
— Да, во Францию, — ответил Лева.
— Скоро?
— Дня через три-четыре… Спасибо, доктор, право, не хочется есть, голова что-то болит.
— Конечно, заболит от его философии, — скачала докторша, кивнула в сторону Литвицкого и засмеялась.
‘Эта госпожа терпеть меня не может — думал он. — Она любит своего мужа, любит весь этот мирок хороших людей, которые верят в полезность своего существования и своей работы. Но она знает, что в этой жизни я не верю ни умным, ни глупым, ни богатым, ни бедным… Знает, что я не могу быть рабом ни партийной программы, ни религиозного вероисповедания, что я верю только своей совести, своей наблюдательности и своей чуткости. Знает, что я верю в прогресс человечества только в формах их взаимных отношений, но не в сущности. И поэтому я ей противен… Но я не могу думать иначе, как не может человек заставить себя видеть не то, что отражается в его глазах…’
За столом сидели недолго. Трудно сказать, что это было — обед или завтрак. Через полчаса уже ели кильки, а потом пили чай. Физическая пища играла здесь ничтожную роль.
Лева и Ксения Михайловна опять принялись укладываться. Литвицкий оставался до самого вечера, смотрел на их движения и слушал, что они говорят. Чувствовалась неуловимая нежность в том, что два взрослых человека как будто в шутку, а как будто и не в шутку называют друг друга ‘девочка’, ‘мальчик’…
Видно было, что они одинаково крепко любят друг друга и одинаково крепко верят своим силам в огромной работе — добыть счастье для человечества всех стран.
Лева всегда говорил меньше всех, но писал и читал больше всех, и это было симпатично.
Литвицкий знал, что Лева во многом с ним не согласен, пожалуй, даже и не любит его, и в то же время верхнее чутье ему подсказывало, что Лева его уважает за глубокую искренность в своих убеждениях.
И ему завидно было смотреть на этих двух людей. Каждое их слово, каждый взгляд вызывал целую вереницу все новых и новых противоречивых мыслей.
‘Они счастливы потому, что верят в дело, которому служат. А я несчастлив, потому что не могу верить во всемогущество человека. Люди на земном шаре похожи на муравьев в огромном лесу, которым кажется, что и деревья, и трава, и воздух, и вода — все это только для них… Я это чувствую, я это знаю наверное… Значит счастье не в знании, а в вере…’
И казалось еще Литвицкому, что сила, создающая благоприятные или неблагоприятные условия для жизни и человека, и муравья, и колоса ржи, особенно покровительствует тем людям, которые верят в важность осуществления своих идеалов, как верили, например, Лева и Ксения Михайловна, — и хранят их.
‘У таких людей работа сердца и работа мозгов совпадают, а у меня их деятельность идет врозь, — думал он. — Поэтому я никогда не буду счастлив. Мое сердце любит Зину, но мозги знают, что она только очень красивое животное. В результате ужасная боль. Ужасная и неизлечимая… Если бы я объявил себя социалистом, потому что душе моей приятна мысль о счастье всего человечества, то все-таки мучился бы, так как мозги мои твердили бы, что сделать нравственность всех людей одинаковой так же невозможно, как и добиться, чтобы все люди рождались блондинами…’
— Ну, девочка, через два дня едем, — сказал Лева жене. — Вот, знаешь, устал, — посмотри, как дрожат руки. — И он вытянул вперед свои ладони с длинными белыми пальцами.
— За границей отдохнем, — сказала Ксения Михайловна и ласково улыбнулась.
Литвицкий молча наблюдал за выражением глаз Левы. Взгляд их показался ему вдохновенным и немного болезненным.
— Что вы на меня так смотрите? — спросил вдруг Лева.
— Да так… Во-первых, завидую вам ужасно. Во-вторых, хотелось бы мне знать, что вы думаете по поводу одного вопроса, которого я сам никак не могу разрешить…
И наверное спросит, спросит какую-нибудь чепуху, — выговорила докторша.
— Шура, не приставай к нему, — отозвался через открытое окно Неволин.
Видно было как он двигается по своей комнате, нагибается над письменным столом, что-то ищет, перекладывает книги, и слышно было, как он сопит.
— Меня всегда занимал вопрос, почему любовь и уважение так редко совпадают? — сказал Литвицкий.
— Как редко? — удивился Лева. — Я, например, могу любить только тех, кого уважаю. Как же иначе?
— Вот действительно чепуху сказал!.. — закричал доктор, подошел к окну и даже покраснел.
И Костя, и Роза, и Молотова, и Ксения Михайловна, и вернувшийся из сада доктор Бейзман, — все нашли, что Литвицкий говорит вздор.
Он растерялся и не мог сообразить, как это ни одному из этих хороших людей непонятно то, что для него так очевидно
Докторша нагибалась от смеха и махала рукой.
Литвицкий тоже покраснел и подошел к самому подоконнику, на который облокотился Неволин.
— Позвольте, вы свою мать любите?
— Люблю, — ответил доктор.
— Ну, а вот я отлично помню, как вы говорили, что по своим взглядам она настоящая поклонница крепостного режима.
— Да…
— Ну, так, значит, вы уважаете крепостной режим?
— Нет. Видите ли, это совсем другая любовь. Это, так сказать, инстинкт любви…
— Так я же об этом инстинкте и говорю…
Докторша перестала смеяться и только презрительно улыбалась.
— Позвольте, — продолжал Литвицкий: — все вы видали жизнь, и не может быть, чтобы хоть одному из вас не приходилось наблюдать, как, например, идейный, хороший студент вдруг увлекся барышней, которой решительно все равно, как живет и будет жить русское общество, — увлекся не ее умом, а голосом, телом, красотой, пением?
— Я такого случая не видала, — повторили одна за другой Роза, Ксения Михайловна и Молотова.
Мужчины молчали.
— Конечно, такое положение возможно, но это уже будет скотское чувство, — сказал доктор.
— Позвольте, мой отец меня не уважал, потому что действительно уважать было не за что, но он меня любил, до слез, до огромного страдания любил… Так, по-вашему, в нем тоже говорило скотское чувство? — прокричал Литвицкий.
— Отчасти да.
— Ну-с, а герой Чехова — доктор Осип Дымов, который так чисто, так прекрасно любил свою жену-попрыгунью, так, он, по-вашему, тоже скот?
— Видите ли, это уже не любовь.
— Как не любовь? — горячился Литвицкий. — Это она самая и есть, когда любят не за что-нибудь, а потому, что любит сердце… Не по-хорошу мил, а по-милу хорош… Вот что…
— Сердце, сердце… Сердце, с точки зрения анатомической, к любви имеет очень мало отношения, — ответил доктор, стараясь говорить покойно, но глаза его блестели, и дышал он прерывисто.
— Хорошо-с. Допустим. Я скажу иначе. По-моему, уважение вытекает из работы мозгов, а любовь из работы нервов…
— Постойте, постойте. Видите ли…
В это время пришел студент Рудановский. Он со всеми поздоровался и показал только что вышедшую книгу Бебеля в новом переводе. Все, кроме Молотовой, столпились возле него, и спор прекратился сам собой. Литвицкий сел на краю стола и машинально прихлебывал из чужого стакана недопитый чай.
В первый раз за все лето ему пришло в голову, что он, человек сравнительно мало образованный, видит и знает то, что непонятно для людей много читающих и много знающих.
Молотова закурила новую папиросу и медленно раскачивалась в кресле. Глаза ее с любопытством смотрели на Литвицкого.
Он тоже глядел на нее и думал: ‘Вот какая она красивая, здоровая, неглупая… Но, может быть, через несколько месяцев ее арестуют и будут мучить… Если от этого хотя двум беднякам станет легче жить на свете, то пусть… Но если никому?.. Тогда жалко ее, до крика жалко…’
Все попрощались с Литвицким молча. Только один Лева сказал:
— Видите ли, взаимное непонимание происходит потому, что на вас делает сильное впечатление все то, что красиво, а на нас — все то, что приближает к осуществлению общечеловеческого благополучия.
Литвицкий улыбнулся и коротко ответил:
— Напрасно вы думаете, что меня не волнует вопрос о возможности улучшить жизнь всех людей…
Рука у Левы была горячая-горячая…

XI.

Два дня с небольшими перерывами лил дождь. Море шумело, так, что слышно было в комнате. Ветер опрокинул много кабинок. От сырости доски на веранде распухли и покоробились. Везде блестели лужицы, и колеи на дорогах казались темно-фиолетовыми.
Литвицкий сидел у себя в комнате совсем один и старательно выписывал новую картину, которую надеялся продать рублей за двадцать пять. Но чем больше он старался, тем меньше тоны воды делались похожими на те, которые были в настоящем море. По опыту он знал, что в таких случаях надо оставить работу на несколько дней и взяться за краски снова только тогда, когда захочется рисовать чисто-органически — как есть, как пить…
Зато мысли бежали так же быстро, как последние дождевые облака по небу.
‘Это хорошо, что я познакомился с доктором, с Костей и с Розой, — думал он. — Это Бог так сделал, чтобы, разговаривая с ними, я стал глубже смотреть и на жизнь людей и на весь мир. Несомненно, что все они гораздо умнее меня, уже потому, что больше читали. Лева правду говорил, что любить можно только ту женщину, которую уважаешь… Вот я Зину уже и позабыл, — это потому, что ее не за что было уважать…’
В пять часов совсем неожиданно прояснилось. Литвицкий надел высокие сапоги и захватил на всякий случай дождевик. Потянуло к морю. Оно все еще сердито гудело и выкатывалось на песок до самых кабинок. Влажный, душистый воздух ласкал грудь. Купающихся почти не было, только очень далеко, возле мыска, две женских фигурки то подымались, то опускались на белых гребнях.
Иногда долетал звонкий смех. Литвицкий медленно пошел в ту сторону.
Обе — одна блондинка, а другая брюнетка — были еще совсем молоденькие. В темно-синих, туго обтянутых костюмах, взявшись за руки, они быстро бежали вперед и вдруг останавливались. И когда казалось, что девушки сейчас захлебнуться в огромной, несущейся с моря волне, — обе они вдруг взлетали по зеленоватой, шумящей пене. Намокшие костюмы казались совсем черными и резко оттеняли белизну их постоянно менявших положения рук и ног. Иногда они были похожи на двух красивых больших птиц, разыгравшихся в бурю.
Литвицкий подошел еще ближе и остановился. Девушки заметили его, и смех их стал звонче.
Небо совсем очистилось от облаков и было уже темно-голубое. Красота моря, красота движений женского тела и красота неба соединились в одну огромную, ласкающую нервы красоту.
Девушки вышли на берег и, одна за другой, мелкими шажками побежали в свою кабинку. Мокрый песок не позволял закрыть дверь совсем. Литвицкому видны были их фигуры.
Блондинка закуталась в мохнатую простыню и снова побежала к воде, нагнулась и начала обмывать песок на своем синем костюме. Простыня медленно сползала с ее плеча и открыла всю грудь.
Девушка повернула головку и встретилась глазами с Литвицким. Взгляд у нее был уже холодный, спокойный, и не верилось, что две минуты назад ее губы так весело улыбались. Она выпрямилась во весь рост и, не спеша, поправила простыню.
Литвицкий вдруг вспомнил Зину, сначала смеющуюся, а потом холодную и злую. Стало до слез грустно, и не хотелось уже смотреть ни на море ни на девушек.
Он повернулся и медленно пошел домой.
Каждый поцелуй с Зиной, каждое, слово и даже место, где оно было сказано, начали приходить в голову и рисовались совсем ясно.
Кто-то на душе жалобно просил: ‘Послушай, устрой так, чтобы все это можно было снова вернуть. Ведь убит Кузьмин, а не Зина… Прошел только год, она наверное такая же красивая, такая же умно-бесстыдная… Поезжай, найди ее… Предложи ей все оставшиеся у тебя деньги, упроси ее сделаться женой’…
А мозги думали и отвечали: ‘Нет, это невозможно. Она не захочет на меня и смотреть. Она не такая, как все… У нее — наслаждение ради наслаждения, а не ради любви. Она будет ласкать еще многих, но не меня, — вот как читал когда-то профессор римского права: ‘non bis in idem’. [Не дважды за одно и то же] И деньги для нее ничего не значат…’
Хозяйка накрыла стол на балконе и подала обед. Литвицкий попробовал суп и положил ложку. И рыбы он не стал есть. Старуха-финляндка покачала головой и участливо спросила:
— Мозет, вы больна?
— Нисколько я не больна, а просто не хочу есть.
После обеда мысли о Зине опять поплыли. Одиночество стало невыносимым.
‘Пойду к доктору, начну там спорить и забуду всю эту ерунду’, — подумал он и опять взял шляпу. Шел Литвицкий очень быстро и думал: — ‘Да, да… Сейчас покажется красная крыши дачи. Костя, вероятно, качается на качелях, и сейчас я услышу его крик, похожий на голос павлина…’
На большой веранде было как-то чересчур тихо. Сидела в кресле и читала Пшибышевского Станкевич. Доктор возился с керосинкой. Роза, охватив голову руками нагнулась над столом. Когда Литвицкий поздоровался с нею и нечаянно зацепил за стул, она только досадливо произнесла:
— Тиш-ше
— Что вы, господа, все сегодня такие молчаливые? — спросил он.
— Лева заболел, — коротко ответила Станкевич и снова опустила глаза в книгу.
— Что с ним?
Ветер вдруг распахнул окно, и оно загремело. Доктор, стараясь ступать как можно мягче, подошел и запер раму на задвижку. Потом вздохнул и почти шепотом заговорил:
— Третий день не падает температура, ночью бредил. Возможно, что тиф. Без исследования крови пока нельзя сказать ничего определенного. Завтра перевезем его в город, в хорошую больницу.
Опять все замолчали. Слышно было, как вдруг зашипел чайник. Доктор молча убавил огня и потом особенно старательно и долго вытирал тряпкой медный резервуар машинки.
Чувствовалось, что он занимается этим с бессознательною целью заставить себя не думать о чем-то тяжелом, трудно поправимом.
Литвицкого уже не волновали мысли о Зине. Теперь в голове шло другое:
‘Собирались люди за границу, собирались делать что-то хорошее, нужное, но явилась неизвестно откуда и неизвестно зачем болезнь, и теперь Леве придется жить совсем иначе, может, даже придется умереть.’
Явилось желание найти связь между отъездом Левы и его болезнью.
‘Эта связь есть, непременно есть, нет только пока способов ее увидеть, — думал он. — И попытки найти эти способы представляются огромному большинству людей нелепыми… Вот доктор, пожалуй, знает почему Лева заболел, но совсем не знает, зачем он заболел’.
И опять Литвицкому казалось, что такое ‘зачем’ непременно существует.
— Можно к Леве? — спросил он.
— Пройдите, — ответил Неволин.
Лева не бредил, но на вопросы отвечал лениво. Лицо у него было красное, как будто припухшее, а взгляд мутный, равнодушный.
Ксения Михайловна сидела на диванчике, она крепко пожала Литвицкому руку и как будто хотела улыбнуться, но улыбки не вышло. Ее большие глаза казались еще глубже.
‘Точно ангел скорби’, — подумал Литвицкий.
— Что новенького? — тихо спросил Лева.
— Да ничего особенного, Лев Александрович. После дождя погода чудесная наступила. Так и у людей бывает. Вот вы прихворнули, и настроение у вас теперь неважное, а когда оправитесь, огромная радость будет на душе…
— Он опять философию пущает, — отозвалась заглянувшая в дверь докторша и сейчас же ушла.
‘Почему в ней так много злобы и так мало женственности? — подумал Литвицкий. — Если она меня ненавидит за то, что я не согласен с ее убеждениями, то почему же Ксения Михайловна относится ко мне хорошо и просто, хотя я тоже не согласен с тем во что она верит?.. Нужно Леве рассказать что-нибудь веселое, для него интересное и не касающееся болезни…’
— Лев Александрович!
— Что-о? — протянул Лева и прищурился.
— Знаете, недавно я слыхал, как будет по-малороссийски фраза ‘пролетарии всех стран, соединяйтесь’.
— А как?
— Голодранци з всего свиту збирайтесь до купы.
Лева немного приподнял голову и улыбнулся.
— Да, очень странно звучит, — сказала Ксения Михайловна.
— Потому странно, что перевод сделан буквально и в народных выражениях…
— А как по-нашему нужно правильно?
— Я бы сказал: ‘Биднота, не розризняйсь!’
— Да, это проще… Я ведь выросла в Малороссии.
— И я, — ответил Литвицкий, вздохнул и взялся за шляпу.
Ксения Михайловна проводила его до самых ворот.
— Ужасно досадно, — говорила она: — что болезнь случилась так не вовремя. Знаете, собралась такая хорошая компания… Мы должны были ехать еще с двумя знакомыми. Они, конечно, нас ждать не будут и когда мы теперь уедем — неизвестно.
— А, может быть, это к лучшему?
— Вы неисправимый фаталист, хотя… Знаете, в моем знакомстве с Левой и в нашем сближении было очень много непонятного и случайного. Я ведь никогда не думала, что стану его женой.
— Значит, был целый ряд вытекавших одна из другой случайностей, которые, в конце концов, привели к очень важному факту в вашей личной жизни.
— Значит… — ответила Ксения Михайловна и улыбнулась.
Но сейчас же лицо ее стало грустным, и на лбу легли две глубокие складки. Она еще раз крепко пожала Литвицкому руку и, придерживая платье, быстро пошла назад.

XII.

К вечеру погода стала еще лучше. В мягком воздухе крутились мошки, которых Литвицкий не видал уж очень давно. Море стихло. Солнце опускалось за лес яркое, ласковое, и оставило после себя такие нежные, такие красивые тоны, что невольно хотелось их запомнить. На берегу было много гуляющих и мужчин, и женщин, и детей, и подростков. Литвицкий долго ходил взад и перед по песку, и многие смотрели на него с недоумением, как на сумасшедшего, а ему было все равно. Неприятно только делалось, когда встречалась женская фигурка, похожая на Зину.
Часам к девяти в ногах почувствовалась большая усталость. Он сел в одну из вытащенных на берег лодок и задумался о своем будущем. Там было очень темно… Хотелось счастья личного и большого, и было очевидно, что оно вне его воли.
Искать его в живописи было нелепо. Много товарищей, гораздо более талантливых, отдались ей, но оставались такими же незамеченными и неудовлетворенными, какими были и раньше.
Когда-то это счастье как будто нашлось в Зине, но продолжалось всего две недели.
Потом хотелось найти счастье в той вере, которая одухотворяла Кузьмина и всех живущих на даче.
Они были убеждены, что, изменив взаимные отношения людей, можно найти новую хорошую жизнь, но забыли, что для этого нужно изменить самую природу человека, что, безусловно, не в их силах.
Добрый и милый Кузьмин умер так же неожиданно и нелепо, как и упавшая рядом с ним баба,
Умный, вечно работающий Лева может быть, кончит свою жизнь в больнице, и его забудут через два дня… В тюрьмах и под пулями погибло многое-множество людей… Все они составляли и составляют только непомерно громадную плату за надежду на лучшее будущее тех, которых никогда не увидят.
Но Литвицкому хотелось быть не монетой, а личностью, и думалось, что умереть стоит не за надежду на счастье, а за самый факт счастья, который вне его собственной воли и вне воли всех других людей.
Оставалось или прекратить свою жизнь добровольно или ждать, пока воля того, кто создал природу человека такою, как она есть, даст ему счастье. Мозги говорили, что ждать нечего и не нужно, а инстинкт и молодость просили жить.
Сильно разболелась голова. Он вернулся домой и сел писать новое письмо к Зине, в котором говорил, что они созданы друг для друга и лучше им жить вместе. В конце письма Литвицкий уже умолял позволить ему приехать.
В одиннадцать часов вечера он сам понес это письмо на вокзал к почтовому поезду. Там встретил Костю. Они долго ходили взад и вперед по платформе и говорили о Леве.
Домой Литвицкий вернулся только к часу ночи. Сильно хотелось спать, и это было приятно потому, что хотелось уйти от самого себя и от своих мыслей.
‘Но все-таки, наверное, мне сегодня приснится Лева — думал он, кутаясь в одеяло. — Если в личной жизни Левы еще предстоит что-нибудь хорошее, то он выздоровеет, а если нет, то умрет…’
Заснуть удалось не сразу. Сначала представился Кузьмин. Лицо у него было ласковое, улыбающееся. Он ерошил себе волосы и говорил:
— Ну, теперь мы достигли всего, о чем мечтали. Вышло это замечательно просто. Дело в том, что все — все без исключения — захотели одного и того же. Теперь чудесно!..
И когда Литвицкий хотел его спросить, что именно достигнуто, то увидел, что Кузьмина уже нет. Рядом с ним уже сидела Зина. Она была в розовой ситцевой кофточке. Голова Литвицкого приникла к ее теплой груди. Зина гладила его по волосам и отчетливо произносила:
— Любви никакой нет и никогда не было, а есть только наслаждение. Я ласкаю кого хочу: сегодня одного, а завтра другого, и ты напрасно на меня обиделся. Ты думаешь, что я злая и глупая, а я умнее всех вас. Я поняла то, что вы поймете только через сто лет…
Слушать ее слова было ужасно приятно. И она действительно казалась самой красивой, необыкновенной и единственной в мире.
Литвицкий приподнялся, чтобы ее обнять, и протянул руки…
Вдруг, где-то очень близко, раздался пушечный выстрел. Литвицкий открыл глаза и увидел, что он свалил свечу вместе с чугунным подсвечником, стоявшим на ночном столике возле кровати. Уже всходило солнце, и белые занавески на окнах казались розовыми. Он, перевернулся и хотел заснуть опять, но через несколько минуть понял, что не заснет и это вне его воли.
Литвицкий подошел к окну и отворил его. Сладко было глотать утренний воздух. Громко чирикали на деревьях воробьи. Потом стало немножко холодно Голова освежилась, но нервы еще чувствовали Зину прекрасную, смелую, умную, такую, какой она на самом деле никогда не была В одном белье он отошел к столу, взял бумагу и карандаш и стал писать. Литвицкий не имел понятия о стихосложении, но вышло что-то похожее на стихи:
‘Опять во сне я видел твою головку дорогую. И, очнувшись, лечь больше я не мог, хотя был еще рассвет. Как Фауста, мечты меня толпою окружили мечты о вечной юности, мечты о счастьи невозможном… Не в силах был загадку я решить: зачем на жизненной дороге твое горячее дыханье меня так обожгло? Зачем во тьме исчезла непроглядной навсегда? Бессилья вопль кипит в моей груди. Свою усталую склоняю голову, и не могу представить, как дальше буду жить… Ты не поймешь моих мечтаний. Я знаю, теперь ты посмеешься надо мною. Твоя презрительная улыбка, всегда, в моих глазах стоит возмездьем роковым за тень ничтожного, земного счастья…’

XIII.

Четверо огромных финляндцев осторожно несли на плечах к вокзалу кушетку, на которой лежал Лева. Все они, вероятно для удобства, были без фуражек. Позади шли Ксения Михайловна, Роза, доктор и Костя. Кушетка и голова Левы с надетым над его главами зеленым зонтиком, медленно покачивались. Казалось, что приближаются похороны и сейчас запахнет ладаном.
На платформе стояла хорошенькая дама вся в черном и держала за руку мальчика. Он вплотную прижался к ее платью и прерывисто спросил:
— Мама, мама, это покойника несут?
— Нет, милый, нет, это больного несут, а потому и нечего смотреть… Пойдем, голубчик…
Было очень жарко. Финляндцы поставили кушетку на платформу, вытерли платками свои красные лица и белые головы и надели фуражки. Ксения Михайловна дала им по полтиннику.
С повеселевшими лицами они сейчас же отошли в сторону и быстро заговорили. Казалось, что в каждом их слове есть по два а и по два р.
К приходу поезда собралось много дачников и дачниц. Почти каждый из них подходил к кушетке, делал серьезное лицо и смотрел на Леву как смотрят на раздавленную конкой собачку. Многие спрашивали, кого везут и куда везут.
Литвицкий смотрел издали на любопытных, и в сердце у него вырастаю отвращение. Думалось, что всякая толпа в своих действиях жестока и глупа. Доктора Неволина тоже раздражала публика. Он отошел в тень, снял шляпу и, нахмурив брови, задумался. Ни ресницы его глаз, ни седая борода ни разу не шевельнулись.
‘Хорошо бы теперь написать с него апостола Павла’, подумал Литвицкий.
Поезд подошел неожиданно и страшно быстро. Казалось, что он пролетит мимо. Но тормоза зашипели, вагоны дрогнули и остановились. Каждый из глядевших на Леву уже забыл о нем и помнил только, что нужно найти место для себя.
Ксения Михайловна, Роза, доктор и Костя засуетились.
Леву повели под руки. Его ноги подымались неверно, как у больного сухоткой спинного мозга, глаза смотрели на вагон с ужасом, дыхание было тяжелое, горячее. Когда его уложили в купе на плюшевом диванчике, он улыбнулся и выговорил:
— Все та-аки сам вошел…
Вагон легонько дрогнул и мягко загудел. Литвицкий стоял на площадке и курил. Через минуту сюда пришла Роза и сказала:
— Как бы ему от этой поездки не стало хуже?
Литвицкий помолчал и ответил:
— Знаете, может быть, я сумасшедший… Но вот Ксении Михайловне, и вам, и всем кажется, что болезнь Левы это большое горе, а я так не думаю… Это несчастье для кого-нибудь нужно, — для него же самого… Сейчас не видно, а потом будет видно… Да, да…
Он ждал, что на губах Розы появится презрительная улыбка. Но Роза не засмеялась и задумчиво протянула:
— Может быть, вы и правы.
Они замолчали и вошли в вагон. В купе разговаривали какими-то искусственно-бодрыми голосами, точно хотели показать Леве, что ни в его положении, ни в этой поездке нет ничего страшного.
Говорила и даже улыбалась и Ксения Михайловна, только глаза у нее ввалились, и вся она потемнела.
Роза кивнула головой в сторону Литвицкого и повторила его фразу о том, что результатом горя часто бывает счастье.
Все пожали плечами. Доктор только махнул рукой, дескать: охота слушать идиота…
В городе Леву бережно перенесли в карету и повезли в больницу. Литвицкий позавтракал на вокзале и пошел, сам не зная зачем, на Петербургскую сторону, к дому, в котором когда-то жил с Кузьмиными. У ворот показалось, что он очутился на кладбище, где недавно похоронили двух самых дорогих людей. Не хватило духу войти во двор. Тоска поднялась и заволновалась в груди. Мысль о том, что и смерть Кузьмина и отъезд Зины были для чего-то нужны, уже не утешала и представлялась искусственно созданной и нелепой.
На улицах везде чинили торцы. Незанятые извозчики ездили шагом, спустив вожжи. Почти все панели были закапаны известью. Даже на Английской набережной носилась отвратительная каменноугольная пыль.
Литвицкий сел на пароходик и поехал к Финляндскому вокзалу, а оттуда домой на дачу.
После города, в лесу и возле моря показалось необыкновенно хорошо. Но чувство одиночества выросло еще больше.
Литвицкий по-прежнему заходил на дачу, хотя уже не спорил и даже не реагировал на слова докторши. Ксения Михайловна переутомилась возле мужа, и ее почти насильно отправили из города. С ней говорилось легко. Было видно, что теперь она живет не одними мозгами, но еще и надеждой на выздоровление Левы. Тиф проходил нормально. Лечение заключалось только в больничной обстановке. Ксения Михайловна поняла, что ни жизнь, ни смерть Левы не зависят от воли докторов.
В субботу Литвицкий провожал ее на станцию и говорил:
— Не горюйте! Он наверное выздоровеет и, может, сам будет благодарить судьбу за свою болезнь. Судьба или Бог — как хотите — его бережет для своих целей. Так мне кажется… Конечно, я могу ошибаться, но я очень нервный человек, и предчувствия почти никогда меня не обманывают.
— Вашими бы устами да мед пить, — ответила Ксения Михайловна — А все-таки было бы гораздо лучше, если бы мы, и я и он, жили теперь на берегу Средиземного моря.
— Ну, хотите, когда он совсем поправится, я вам напомню о том, что сейчас говорил?
— Хочу, — ответила она и тоскливо улыбнулась.
Желая окончательно утешить и даже рассмешить
Ксению Михайловну, Литвицкий, — уже после третьего звонка, — сказал:
— Я убежден, что лет через десять, не больше, все мои теории будут доказаны научно… Кланяйтесь ему от меня…
Время проходило нелепо. То же самое чувство, которое подсказывало, что Лева выздоровеет, говорило, что сам он никогда больше не увидит Зину.
‘Может, и это нужно, — думал Литвицкий, — но как тяжело жить, когда знаешь, что никто тебя не любит, когда нет ни одного дня, который бы разволновал тебя всего ожиданием личного счастья… Я знаю наверное, что моя воля не может создать этого счастья, но вот, зачем-то силюсь нарисовать по памяти ее портрет… Зачем-то хожу по берегу и старательно ищу женскую фигурку, похожую на Зину… Зачем?..’
Наступил август. Купающихся было все меньше и меньше. С большой дачи уже уехали Бейзманы, и Станкевич, и Молотова. Костя, доктор и докторша тоже собирались куда-то на юг.
О Леве было известно, что его выздоровление идет быстро и нормально. Еще через полторы недели приехала за вещами Ксения Михайловна. Теперь ее глаза блестели и все лицо посветлело. Литвицкий ей очень обрадовался.
Она укладываясь, шутила и весело рассказывала:
— Знаете, вчера я его спрашиваю: ‘Левушка, ты очень хочешь на юг Франции, к солнцу, к свободным людям?’ А он вдруг отвечает: — ‘Сейчас я хотел бы только одного, сесть кусок арбуза, холодного, сладкого, такого, чтобы трещал, когда его разрезают’.
Ксения Михайловна заперла чемодан и села на диванчик отдохнуть. Потом она вдруг заговорила совсем другим, печальным голосом:
— Знаете, вот те два господина, которые должны были ехать с нами за границу, — они не доехали… Возле Варшавы их почему-то арестовали и до сих пор не выпустили… Мы никак не можем себе представить, почему это произошло? Оба они ученые и, кажется, даже беспартийные. Хотя, по теперешним временам…
Литвицкий вдруг оживился и даже покраснел.
— Значит, если бы вы и Лева поехали с ними, вас тоже могли бы арестовать?
— Значит…
— Таким образом болезнь Левы выручила и его и вас от худшего?
— Пожалуй, но ведь это простая случайность.
— Вы в этом уверены?
— Да.
— А я вот не уверен… Ну, да что об этом спорить. Ваше внимание обращено на одни законы жизни, а мое на другие… Это и Лева говорил.
Прощаться с Ксенией Михайловной в этот день было особенно тяжело. На вокзале Литвицкий даже поцеловал ей руку, чего не делал никогда. Через неделю уехали доктор с докторшей и Костя. Литвицкий провожал и их. Стало тоже очень грустно. Он полюбил Неволина не за его веру, а за крепость в этой вере, но чувствовал, что доктор и все они не полюбили его самого.
Уже стоя на площадке вагона, докторша пыталась острить. Литвицкий только отмахивался и улыбался.
— Вы сердитесь на нее? — спросил Костя и улыбнулся.
— Нет, нисколько. Поживет, посмотрит на мир и, если не озлобится, станет глубже брать…
С доктором все же крепко расцеловались. Ударил третий звонок.
Пошли затяжные дожди. Целую ночь барабанило по крыше. А днем ходить было трудно. На дорогах стояли лужи. Ни одной птицы не было видно. Трава везде пожелтела и раскисла. Даже в лесу ноги чмокали и проваливались. Дачники выезжали целыми семьями. Уже уменьшилось число поездов, и на вокзале было пусто, только по вечерам собиралось человек шесть семь гимназистов и гимназисток, родители которых жили здесь всю зиму.
Наконец пришло письмо от Зины. Оно было очень коротенькое:
‘Вы пишете, что лучше, а что хуже, и приезжать ли вам сюда. А я могу возразить только то, что лучше
выйдет если вы забудите свои приставанья и меня вместе с ними. Больше отвечать не стану, так и знайте! Зинаида’.
Он прочел еще раз. Как-то оскорбительно смотрело на него неуклюже написанное 3. Больно было глядеть и на слово ‘забудите’. Рассудок говорил, что это очень хорошо, если он не сошелся с девушкой, которая на целый океан лучших мыслей может ответить только плевком вроде этой записочки. Но слезы сами собой пошли из глаз.
Чуть успокоившись, он разделся и потушил лампу. В темноте стало легче, хотя заснуть не удалось. Целую ночь он слушал, как тарахтит по крыше дождь. Из однообразного шума вырастали тягучие печальные мотивы…
Через два дня горе притихло. Литвицкий начал писать большую картину ‘Осень’.
Она выходила на редкость хорошо. Удалось даже передать насыщенный водою воздух. Мокрые, красноватые листья блестели как настоящие. До самого вечера он не отрывался от холста. Потом обедал и долго не зажигал лампы, а ходил по комнате и думал.
В город не хотелось. Жалко было тех людей, которые там жили. Приходило в голову, что все они похожи на одного огромного человека, который, точно древний Сизиф, с натянувшимися на ногах жилами, с окровавленными ногтями на руках, хочет втащить на гору камень непомерной тяжести. Много еще оборотов осталось сделать…
Помочь ему невозможно, — не хватит сил. И страшно до крика, как во сне страшно, от уверенности, что камень непременно повернется назад и раздробит человеку его и без того наболевшие ноги и руки…

—————————————————-

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека