Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1. Уездное
М., ‘Русская книга’, 2003.
I
Немые задыхающиеся дни. В тусклом молчанье — точно клочья туч в лунном мертвом свете — скользят непонятные дни. Медленно или безумно быстро? Или совсем остановились?
Синим, холодным небом блеснули на миг: спешат, скорее — к счастливым. А потом на белых, сверкающих крышах — там за решеткой — ползут черные пятна, как на гниющем трупе все дальше. И опускаются сверху туманы — тяжелые, душные — точно лихорадочное забытье. К серым стенам прильнули, сосут…
— Ах, скорее бы ночь…
А она уже грозится вдали, развернула черное знамя. Вздрогнули в испуге последние лучи, залились кровью, в бездну свалились. Радостно прянул оттуда мрак, тени мчатся вправо и влево, а за ними бежит ужас.
Черный кошмар.
Вьюга вцепилась в решетку, бьется за окном, рыдает в холодном мраке.
А внизу под ним, под его ногами, ходит кто-то. Мечется целые ночи — взад и вперед — без конца.
— Отчего он не спит никогда?
Вздрагивает тьма, шепчет страшную мысль:
— Быть может, уже безумный он — мечется там?
А он все ходит, неведомый, взад и вперед — целые ночи. Без конца. Не взойдет никогда солнце. Вечно будет ходить он, страшный, внизу…
И вдруг — замолк глухою, темною ночью.
— Где он? Умер? Увезли его?
Молчат стены кругом.
* * *
Пустой гроб внизу. Немые стены кругом. Как слепые вихри во тьме — безумные мысли. Все ходить, ходить…
— Как тот, что был внизу. А потом увезут так же ночью?
Семь шагов, семь шагов. Толпятся, гонятся стены. Мелькают старые надписи. Чьи-то имена, забытые, полустертые, чьи-то стихи, скорбные, рыдают на холодном камне.
Кто их писал? И где теперь они и их муки?
За окном — колокола, звонят — плачут, далеко где-то, чуть слышно.
Там, далеко — странный огромный мир. Люди — идут, спешат, говорят впивают мысли друг друга. Люди!
Сердце бьется в холодные стены, задыхаясь, как воздуха ищет их… Люди!
Тихо. Пустой гроб внизу. Немые стены кругом. Чуть слышно колокола звонят — плачут: уже утро.
Длинными, бледными лучами ухватился рассвет за решетку, повис мелкой сеткой дождя над тюремным двором.
— Там ходят теперь. К ним, к ним!
* * *
Там внизу — их шестнадцать. Запертых в шестнадцати клетках.
Налегли сверху мокрые, тяжелые тени — от каменных стен. Ни звука, ни слова. Тихо — будто нет там живых людей.
Невнятным пятном мелькнет лицо, и на нем две черных точки — глаза. Мелькнет — исчезнет.
Взад и вперед мечутся. Взад и вперед. Кружат, как дикие звери, все быстрее бегут. Некуда — взад и вперед…
Уже нет больше сил ходить и биться мыслью о стены, о дверь, о решетку — они стоят, прислонившись к забору, и вверх смотрят.
Маленький, четырехугольный клочок неба бросили им: не смогли закрыть. Облака хмуро смотрят вниз и плывут мимо. Уходят за стены — туда, где и они, пойманные, жили когда-то.
И задремавшая в забытьи жажда жизни просыпается, и рвет оковы и связи, и бьется, обливаясь кровью.
Чу! Бледные пятна в окнах — вон, вон! Там — товарищи.
Слышите? Рвутся к ним и протягивают руки — зовут их… И не могут отозваться они и выкрикнуть все, отчего задыхаются, и хочется кричать и биться головой о стены.
Остановились. Жадным взором цепляются за решетки, и ищут за ними человека, и бьются в темные стекла…
Недвижное, безмолвное смотрит вниз небо.
* * *
Вдруг оборвались все мысли. И все кругом умерло: одна пустота — и в ней падают звуки, острые, сверкающие.
— Тук-тук! Тук-тук-тук!
Снизу… Там — живой, внизу!
У трубы уже. Забилось сердце, как безумное, и рвется навстречу. Нет дыхания. Нет дыхания. Тихо. Пар шумит в трубе.
И опять: тук-тук! Молнией разрезало тишину.
В радостном вихре путаются и пляшут мысли. Не вспомнить букв.
— Я слушаю.
— Стук! — упало снизу, дрогнула труба всем телом. Закричать хочется от радости. Понял тот, внизу, понял!
— Кто вы, товарищ?
Молчит. Что же молчит он?
— Т-с-с! Отвечает…
Звуки дрожащие, обломанные. Путаются, не сосчитать их. А если не поймешь?
Падает вниз и холодеет сердце.
Нет, нет! Надо записывать…
Все растут ряды непонятных цифр. А в них закутаны, спят человеческие слова — точно листья в почках. Все растут… Сейчас развернутся, а с ними — весна и золото-солнце.
— Дзынь, дзынь!
Радостно вздрагивает труба. Слова бегут по ней искрами вверх, всю тишину — сверху донизу — пронизали жгучими змейками: свернулась, испуганная, серою пеленою, уходит…
Как много… Двенадцать слов!
Дрожит бумажка в руках. Надо положить на стол, чтобы прочитать.
— ‘Я рабочий Александр Тифлеев арестован двадцатого декабря сижу пятая галерея привет товарищу’.
Все громче звонят колокола, все светлее.
Милые, смешные ошибки и пропуски. И самые слова от этого — не сухие, книжные, а живые.
Еще, еще читать — жадно пить…
Привет товарищу! О, милый!
Отвечать — скорее.
— Сказать о новом, огромном, что нахлынуло, и о темном и душном, что было раньше, и о надеждах родившихся.
— Я — бывший студент Белов. Сижу один три месяца. Я вам рад. — Кончил и мучился: не то, не то! Тысячи слов дни и ночи лежали скованные и должны были родиться теперь и не могли — бились и мучили. Точно во сне: нужно крикнуть, а язык мертвый, чужой, неподвижный.
И еще без конца много нужно говорить. Кружатся мысли, падают где попало, как подхваченный бурей листок. Остановились.
Ага! Злой и яркой молнией сверкнуло, и радостная волна мести отхлынула от сердца…
* * *
Потушили лампы. Зашлепали-заплескались в гнилом болоте шаги в коридоре. Холодной струйкой вытянулся, стегнул свист. Заскрежетал зубами замок.
Затихло, кажется. Чуть слышно застучал Белов — железным шепотом.
— Не спишь?
— Не хочется. Все думаю.
— О чем?
— Как шпика мы тогда убили.
И замолчали оба.
Потихоньку застучал опять Белов.
— Расскажи. Все равно не спим.
Расскажет он, будет долго в темноте рассказывать. Взял Белов с кровати пальто, бросил на пол возле трубы, лег.
Луна взошла. Бродили лучи по камере, слепые, и было от них не светло, а только жутко: кто-то неуловимый, невидимый вошел в камеру и бродит по ней, слушает.
— Ночью это было, — начал Тифлеев. — В селе. Возле монастыря.
Сразу вырезались перед Беловым стены — белые, молчаливые. И колокольня — строгая, тоскливо-высокая.
Радостно всмотрелся: исчезла прежняя недвижность души — точно вымыли потускневшее зеркало. Как удар колокола — каждое маленькое слово: бегут во все стороны, перегоняются, падают — образы яркие, звучные…
— Дзынь. Дзынь-дзынь-дзынь.
Медленно, тяжело стучит Тифлеев:
— Ветер был сильный.
…Динь-динь-динь. Это маленькими колокольчиками перебирает ветер — тоненькие, маленькие, в тоске и страхе мечутся, как испуганные птички в снег зарываются…
— Назначено было ночью собрание. Ждали товарища из города.
…Точно черного налили в воздух. А там наверху огонек одинокий, чуткий: собрались в комнате и ждут. Говорят и опять молчат. И смотрят нетерпеливо в темную ночь, прислушиваются: динь — ди-и-динь — звонит ветер…
— Привязался к нему шпик. Он на поезд — тот за ним.
…Сзади — молчаливый — точно тень. Черным мраком закрыл лицо — будто что-то гнусное, губительное скрывает. Все быстрей… И кажется, мчатся они уже в пустыне, и только двое их. С грохотом несется мрак и свистит мимо ушей. Искры вверх и вниз мечутся во тьме — как безумные мысли…
— Приехали. Он к нам идет, а тот опять сзади.
…Пустая улица. Крадутся по мертвым домам лунные лучи, с закрытыми глазами улыбаются на мокром, черном окне. И вдруг прыгнули назад. От колокольни длинная тень упала. Прячутся в нее оба — друг от друга. А навстречу ветер звонит: дзинь — ди-и-нь…
Уже не слушает Белов. Мешают лунные лучи, делают что-то сзади, нужно смотреть туда. Привстал, обернулся: бледное пятно на стене — плещется беззвучно, двигается.
— Откуда оно, отчего?
Смотрит тревожно назад. А Тифлеев стучит громко и неровно — точно дрожат у него руки.
— Что это с ним?
Вслушался.
— Заткнули рот. Повели в лес около монастыря.
…Повели. Молча по темному двору несут. Собака завыла: увидела незнакомое, нечеловеческое, с белой головой, бьющееся… В лесу — озираются, ступают неровно, ветки хрустят. Лунные лучи, слепые, натыкаются на деревья — длинные тени ползут, качаются — от ветра…
— Положили на землю. Только один сказал — отпустить его.
…Самое темное место. Черные, мокрые дубы костлявые руки расставили, ниже наклонились. Ветер примчался, в ветвях засел и притих. И они замолчали все. Одна мысль у всех была — робко самый молодой высказал ее. И опять молчали. А потом вдруг заговорили все, задвигались.
— Веревки не было. И стал я его душить платком.
Тихо стучал, медленно. Почувствовал, как Тифлеев рассказал бы ему это: наклонился и шепотом говорит, и глаза все шире раскрываются.
— И я его утушил.
— Почему утушил? Почему он говорит ‘утушил’? Вздрогнул. Слово было странное, мягкое, как человеческая шея, задыхающееся…
Замолчал Тифлеев. За окном ветер метнулся, притих. На полу лежал блик от луны и белел, мигал незрячими мертвыми глазами, точно лицо удушенного.
II
Опять рождался день и был такой же, как двадцать дней, как тридцать дней назад. И оттого все дни стали потом сливаться в одно огромное, тусклое — точно развернулось бесконечное осеннее небо.
Было страшно остаться в сером одинаковом море дней и не знать, где берег — и они стали отмечать их на стене.
Один день отметили крупным крестом: замерцала надежда в их слепом и глухом гробу. Ждали, что дадут свидание Тифлееву.
В субботу вечером позвали его вниз. Там скажут: будет ли это, или рушилось все.
А Белов лежал, весь измученный ожиданием.
Все не темнело. Долго перебегали тени по стенам.
Потом сразу мягкий сумрак разлился, расплылись жесткие линии камня и железа, все предметы стали мягкими и теплыми.
Все не шел Тифлеев.
Около головы кружилось ожидание и шептало что-то невнятное — Белов напрягался весь, вслушивался. В самой глубине где-то, вся завернутая черною тьмою, рождалась мысль, он отталкивал ее от себя, весь загораясь страхом.
Слушал пение. Окутывало чем-то ласковым голову и баюкало. И потом сразу откликнулось далекое милое эхо.
Тихие подпраздничные вечера в большом доме: лампада щурится и сияет теплым светом, мебель и цветы кругом странно-новые, непохожие — точно замолкли важно, ждут чего-то.
— Где все это? Куда делось?
И казалось — ушло назад, как тихие, кудрявые берега, и смотрит сейчас издали.
А вдали опять запели. Опускались потихоньку звуки, целовали.
Белов закрыл глаза. Было хорошо, вспоминалось самое светлое, самое любимое.
…Длинные, зимние вечера — вдвоем, в мягком свете лампы с зеленым, надвинутым абажуром. Вместе с ней, с Лелькой, заглядывали в темную бездну ‘загадок жизни и смело стучались в глухую стену и прислушивались’, к эху.
…Было что-то нежное и тонкое — как взгляд, как запах. И оборвалось — нелепо. Лопнули струны на половине аккорда — больно!
— А если оно вернется, красивое? Дадут свидание Тифлееву, можно будет передать ей письмо?
Буйно кровь застучала, забегал по камере.
И точно в ответ труба зазвенела…
Дали во вторник! Брызнуло светом и разнесло тьму, унизанную призраками. Забилось сердце — точно начинало жить.
Белов остановился. Нарочно сказал себе:
— Ну, что ж. Ничего особенного.
И опять смеялся тихим, как дыхание, смехом радости, закрывая рот рукою. Мыслей было никак не собрать: точно вырвались из клетки и носились над горячими волнами в светлом просторе. Не знал, что писать.
Потом взял бумагу — давно уже была приготовлена — и написал только:
‘Я сижу в тюрьме. Камера 201. Хотел бы получить от вас письмо тем же путем, каким получится и мое.
Сергей Белов’.
Подумал и прибавил: ‘Ваш Сергей Белов’.
* * *
Передать письмо вниз, к Тифлееву, решено было в воскресенье вечером,
Весь деньстояла в тюрьме праздничная тишина — жуткая, томительная. Точно слушают все, что делается за стенами.
Там, должно быть, все живые и бодрые, как сухой морозный воздух, как праздничные блестки инея. Там, должно быть, яркое, смеющееся солнце, сверкающий жизнью смех на чистом, скрипучем снегу. И в светлой, яркой комнате — радостная, кипучая работа рука об руку…
— А это все, что казалось вчера радостью — разве это жизнь?
Целый день лежал. Опять надвигалась издали пустота, и маленькой, тоненькой болью тоскливо ныло сердце — ушло куда-то глубоко, и чуть слышно оттуда его стон.
Молчал весь день и Тифлеев. И казалось, что все в тюрьме молчат и глотают тоскливые, мучительные слезы. Неужели там, снаружи, может быть весело?
— И Лельке тоже, может быть, хорошо — с кем-нибудь?
Хотелось застонать протяжно и долго: а-а-а! — как от боли.
К ночи небо стало тревожно-бледным и глубоким, точно убежало вдаль от пристального мертвого взгляда луны.
— Будет видно письмо при спуске.
Белов нахмурился. Черные, смутные страхи закружились около, прятались по темным углам и выглядывали оттуда, холодными пальцами прикасаясь к нему.
…А если оборвется нитка и захватят, прочтут?
…А если уведут Тифлеева, и опять он — один?
Опять вернуться назад, к прежнему?
Темно заглянул в бездну. Дна не было, и смотрело на него оттуда пустое, жутко-бесконечное, как небо в осенний ветреный вечер.
Вздрогнул.
— Лучше смерть.
* * *
Когда все стихло и потушили огни, подошел к окну, открыл фортку. За окном кружился и рвал что-то и шумел ветер. Улетал и опять прижимался к окну, замолкал. Становилось совсем тихо и казалось, что если приглядеться, то увидишь приплюснутый к окну нос и любопытные глаза.
Было страшно начать. Чудился подкрадывающийся шорох, и сердце билось в тонком смутном тумане опасений.
— Ветер будет мешать. Не отложить ли?
Оборвал себя злобно:
— Что, трусишь?
Нарочно, назло себе, громко стуча ногами, подошел к кровати, нащупал под ней в темноте и взял все, что нужно. Длинная и тоненькая, с письмом на конце, гнулась палочка от тяжести и дрожала, и казалось, сейчас тихо, без треска переломится.
Осторожно взобрался на парашу. Сомкнулась тишина стеной и надвинулась сзади вплоть до самого окна.
Нащупал пальцем отверстие фортки в холодном медном листе: узенькое, даже палец не проходит. Продвинул туда конец с нацепленным письмом и опять вслушался назад, в тишину. Слышно было, как ветер шумел порывами, все сильнее — будто все выше взбирался и обрывался оттуда вниз.
Из фортки шла холодная, морозная струя и упиралась прямо в тело.
Пригляделся. Было ясно видно — письмо выдвинулось уже за край широкого железного подоконника и висит над пропастью.
Задрожало что-то в груди, голова закружилась — точно сам стоял на краю, и смотрел вниз.
Распустил нитку. Двумя быстрыми, неслышными шагами подошел к трубе, бросил вниз тихим, замирающим стуком:
— Готово.
И опять у окна. Опять холод из фортки, дрожат грудь и руки. За окном — ветер шумит, шумит, кружится. Схватывает зубами письмо и бросается с ним в сторону, потом в другую. Качается письмо, как маятник, а он вдали, ветер, замолк, смотрит. Потом схватит письмо и прянет с ним — вверх, и нитка висит, как мертвая, как пустая.
— Цело ли письмо? И удастся ли Тифлееву схватить нитку?
Ожидание — точно томительный, не перестающий звук.И вдруг подпрыгнули сзади шаги и ударили по рукам — задрожала в них нитка. Тап-тап-тап — около самой камеры. Остановились. Замер весь и закрыл глаза. Ноги длинные-длинные и далеко где-то. Голова громадная и пустая, и внутри падают секунды, как капли:
— Два, три четыре…
Тихо.
— Сорок пять, сорок шесть…
И опять в тишине отпечатываются звуки шагов: тап-тап-тап. Все дальше — и стихли.
Вздохнул всей грудью, точно вынырнул из воды, глухой и холодной, и глотает свежий воздух.
Дрожат еще пальцы и ищут нитки. Опять ветер. Шумит за окном без конца, рвет из рук.
Тонет бодрость в светлом, видящем сумраке за окном. И уже отчаяние холодными камнями складывается в душе.
И потом, когда все кончено, и лежит он в постели — все еще вглядывается в темноту, и тревожные шорохи стучатся в ушах. Бледнеет уже измученное небо и тают усталые звезды, а он лежит все с широко раскрытыми глазами и неровно бьющимся сердцем
III
Будет теперь свидание у Тифлеева только через неделю. Будет свидание и ответ от Лельки.
И вся неделя, все дни бегут мимо, незаметные, прозрачные — и сквозь них, как месяц через облака, светит вторник и то, что придет с этим днем.
— Что там? Праздник и светлое солнце? Или страдание извивается и немеет?
Белов ходил из угла в угол и ни о чем не мог думать. Брал книгу и смотрел в нее — и слова были пустые, прозрачные, точно из стекла: одни буквы, бескровные, неживые, и нет в них образов.
Хорошо, что хоть Тифлеев постучал.
Постучал — радостно рассказывал: в первой галерее, под его соседом, справа сидит товарищ Фома, арестованный вместе с Беловым, шлет привет и говорит, что скороповезут Белова на допрос — их уже всех возили.
Белов написал письмо Фоме — короткими и сильными словами, полными силы и бодрости. Перечитывал письмо — и было ему странно, что это писал он — тот же самый, что неделю назад жил серый и придавленный.
Наутро Тифлеев выстукивал письмо вниз медленно и старательно. И так же медленно стучал потом, что письмо получено и что будет ответ.
А потом стоял по целым часам у трубы и не ходил на прогулку, чтобы успеть к вечеру получить ответ от Фомы, и передать Белову. И когда Белов нетерпеливо стучал и волновался, Тифлеев говорил ему нежные успокаивающие слова — точно мать.
Весь обвеянный теплым, мягко и ласково думал о нем Белов.
— Как странно. Он душил человека — такой нежный, ласковый…
Бежали мысли — и вдруг застывали на месте, и опять вырастал вторник стеной, молчаливой и загадочной. Что там — за стеной?
* * *
Весь вторник ждал. Притаившись, ползало за ним что-то невидимое и сторожило своею тенью каждую мысль. И вдруг пожирало все их, и наполняло собою все, и хватало за горло.
— А если ее уже нет, Лельки, если и она взята? И долго, томительно звенело в воздухе.
До ночи ждал.
И только когда поздно ночью дрожащими руками вытянул из отверстия фортки и развернул — поверил, что есть письмо.
Письмо от Лельки.
Точно во сне. Точно во сне это. Через сотни замков, из темной дождливой ночи пришло оно, маленькое, и прижалось к лицу ласково и тысячи слов обещалось сказать — неслыханно-радостных.
— Спасибо, — кричит он Тифлееву.
Свечка вспыхнула — и умерло ожидание и его тени. Наполнилась ликованием тишина ночи и засмеялась.
‘Сергей, дорогой. Бесконечно рада узнать, что вы живы, по крайней мере. Всего можно было ждать. Чего только мы о вас не передумали. Мне больно очень, что никак нельзя помочь вам. Если что нужно — напишите: большим удовольствием будет сделать что-нибудь для вас.
Эх, Сергей! Если бы вы знали, какие сейчас у меня мысли в голове… Мир хорош, жизнь хороша…
Помните ли вы наши разговоры? И то, что мы с вами говорили о любви. Ну, так вот…
До свидания, милый мой учитель диалектики.
Л.’
Засияли в полутьме и запели мысли. И каждое слово ее, как звезда, поднималось во мраке. Ласково мерцало вдали и манило, недоступное и загадочное. И родились от этих слов и голубыми лучами дрожали новые, светлые мысли. Дышали и жили в полумраке камеры и называли его любимым. Любимым!
Снова читал он эти слова, которые уже любил, — и они сливались в один аккорд, огромный, дивный, об одном все пели — как сливаются вместе и поют об одном потемневшее от страсти небо, и истомно замершая вода, и сияющий звуками соловей.
Снова читал — и вслушивался в полутени письма и неясный шепот.
…Мы с вами говорили о любви. Ну, так вот…
— ‘Ну, так вот’. Что это? Что они хотят сказать — эти три маленьких слова?
Были они, как закрытые тонким, черным покрывалом: шевелилось под непрозрачным что-то живое и соблазнительное и шептало лукаво. Чудилось там — под покрывалом — горячее, ласкающее, захватывающее дыхание, и хотелось сорвать непрозрачное, черное — и нельзя было.
— А конец: милый мой учитель диалектики. Это она о длинных зимних вечерах, о горячих спорах… О, милая!
Тушил непослушные мысли — отворачивался нарочно от них, притворялся невидящим. И опять возвращался к ним медленно, понемногу, и опять ласкали его, все разгораясь…
А за окном плакала бесконечными слезами непогожая ночь, одинокая, покинутая.
Посмотрел туда в окно, на слепое небо, окунулся взглядом в холодную тьму — и неслышно, быстро ушло все куда-то.
Достала ночь своими длинными, холодными руками и щупает все, слепая, и радостно заливает огонь, загоревшийся в нем.
Хохочет злобно-холодный рассудок — холодный и злой, как ночь.
— Как мальчишка — влюбился. Целовал письмо. Глупо как, стыдно! Одичал в тюрьме. И главное, чему радовался? Ну, чему радовался? Откуда выдумал, что она любит?