Один из деятелей русской мысли, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1870

Время на прочтение: 41 минут(ы)

М.Е. Салтыков-Щедрин

Один из деятелей русской мысли

(Тимофей Николаевич Грановский. Биографический очерк А. Станкевича, Москва. 1869 г.)

Собрание сочинений в двадцати томах
М., ‘Художественная литература’, 1970
Том девятый. Критика и публицистика (1868—1883)
Примечания Д. И. Золотницкого, Н. Ю. Зограф, В. Я. Лакшина, Р. Я. Левита, П. С. Рейфмана, С. А. Макашина, Л. М. Розенблюм, К. И. Тюнькина

OCR, Spellcheck — Александр Македонский, май 2009 г.

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

Процесс, посредством которого либеральная мысль проникает в общество, сопровождается такими типическими признаками, которые повсеместно и во все времена повторяются с одинаковым постоянством. Самый существенный из этих признаков заключается в том, что мысль представляется нам действующею под покровом тайны, затемняемою множеством оговорок, окруженною со всех сторон враждебными элементами и сопряженною с значительными рисками и пожертвованиями для ее представителей. Как ни ясны убеждения истории, доказывающей, что попытки либеральной мысли всегда были направлены единственно к тому, чтобы устранять различные недоумения, мешающие общественному развитию, что они всегда клонились к наилучшему устройству умственных и материальных (наиболее доступных пониманию большинства) интересов человечества, и что, наконец, они, во всяком случае, несмотря на противодействия, приобретали успех, и успех тем более спокойный и надежный, чем менее испытывалось противодействий, — установившаяся практика мало верит не только указаниям истории, но даже убеждениям таких фактов, которые случились у нее на памяти. На глазах ее проходят явления, которые вчера еще поражали своим либерализмом, а следовательно, и предполагаемою опасностью, а сегодня уже сделались принадлежностью самого обыкновенного порядка вещей, но она и за всем тем остается при своем недоверии, обставляя его, для приличия, ссылками на несвоевременность, неподготовленность и т. д. Отсюда то прямое последствие, что, кроме чрезвычайной медленности, которою сопровождается укоренение цивилизующих идей в массах, до сих пор не выработано даже достаточно твердых рамок, в которых эти идеи могли бы спокойно формулировать себя и спокойно же выслушивать возражения. Почему-то предполагается полезным, чтобы мысль находилась в состоянии постоянной тревоги, чтобы она высказывалась не сразу, а только в размере сотой или тысячной доли, и чтобы в обществе царствовало умеренное невежество, в котором видится надежнейший залог его благополучия. Человек пытливый очень часто бывает несчастлив в жизни — практика подмечает это обстоятельство и, не вникая в его причины, выводит заключение, что истинное счастье состоит в возможно большем ограничении области знаний доступных и в возможно большем расширении области знаний, предполагаемых недоступными. Чтобы достигнуть этого счастья, да кстати привлечь к нему и соседей, которые, быть может, и не желают его, предпринимается целый ряд усилий, нередко имеющих очень чувствительное практическое значение.
Где кроется корень этой подозрительности? в исторических ли недоразумениях, которые составляют основной капитал всякой рутины, или в тех обобщениях, которые приносит с собой цивилизующая мысль и безграничная въедчивость которых не может не действовать устрашающим образом на неразвитые умы? — на эти вопросы может обстоятельно ответить только будущая история цивилизации человечества, но не подлежит сомнению, что недоверие к либеральной мысли принадлежит к числу тех непререкаемых фактов, которые представляются человеческому уму сами собой всякий раз, как он решается затронуть такие вопросы, которые освящены всемирным обычаем или просто обычаем какой-нибудь страны. Среди всеобщего господства рутины, дающей свободный приют всевозможным бессилиям, человек, вносящий в жизнь новую мысль, является в мнении масс не более как назойливою аномалией, стремящейся сдвинуть общество с наезженной колеи единственно ради удовлетворения личного болезненно развитого самолюбия. Призыв к сознательности считается наряду с оскорблением, попытка анализировать данное положение становится чем-то вроде преднамеренного озорства, предпринятого не с тем, чтобы открыть обществу глаза, а с тем, чтобы породить в нем бесконечные волнения. Что нужды, что в конце концов от анализа все-таки никуда не скроешься, что он придет сам собою и будет тем неумолимее, чем внезапнее произойдет его появление, — общественные массы слишком стеснены всякими насущными потребностями, чтобы так далеко простирать свою предусмотрительность. Даже и тогда, когда эта предусмотрительность приходит к ним со стороны, они смотрят на нее как на непрошеную помеху, которая отвлекает их от так называемых текущих интересов жизни и против которой никакие меры предосторожности не могут быть сочтены излишними.
Как бы то ни было, но на первых же порах, как только либеральная мысль вступает на арену деятельности, эта арена уже представляется ей стерегомою чем-то вроде зева чудовища, которое на каждом шагу угрожает поглотить деятеля. Опасности, с которыми приходится иметь дело, бесчисленны, но они все-таки были бы не столь непреодолимы, если бы приходили только извне, не затрогивая самой внутренней сущности мысли. Но в том-то и дело, что эти внешние опасности слишком скоро усложняют свой грубый характер множеством разного рода признаков чисто интимного свойства и приводят за собой целую свиту опасностей внутренних, с которыми бороться уже гораздо труднее. Для примера укажем здесь на те из этих опасностей, которые имеют наиболее решительное влияние на успехи цивилизующей мысли. Опасности эти, по мнению нашему, заключаются, во-первых, в том, что изменяется самое содержание мысли, во-вторых, в том, что незаметным образом деятельное проявление мысли подчиняется такого рода приемам, которые значительно ослабляют ее влияние на общество, и, в-третьих, в том, что мысль постепенно изолируется и делается неспособною стоять на одном уровне с позднейшими успехами человеческого разума и понимать потребности той среды, к которой она обращается.
Что внутреннее содержание мысли может замениться другим, имеющим с ним очень мало точек соприкосновения, и даже на долгое время отодвинуться на задний план, — это объясняется тем, что одна из самых существенных потребностей мысли заключается в пропаганде. Пропаганда необходима не только в видах приобретения возможно большего количества прозелитов, но и в видах успокоения собственных колебаний мысли. Предоставленная исключительно самой себе или обращаясь в среде слишком однородной, мысль может достигнуть результатов болезненных, почти чудовищных. Таковы были некоторые проявления средневековой мысли, выразившиеся в религиозном фанатизме, таковы же проявления мысли в замкнутых корпорациях, почему-либо считающих себя отделенными от жизни, extra muros [вне ее]. Целые поколения прозябают, довольствуясь скудною и, так сказать, загнившею духовною пищею, именно благодаря недостатку в освежении умственного материала, или тому, что освежение это происходит в пределах слишком ограниченной и исключительной среды. Но для того, чтобы пропаганда могла существовать не по имени только, необходимо сделать арену ее настолько свободною, чтобы вопросы и возражения формулировались во всем их объеме. Если одна из спорящих сторон имеет возможность высказывать свои положения без утайки, а другая высказывается только с примесью бесчисленного множества оговорок, то последствием такого рода обмена мыслей может быть лишь бесполезная трата времени. Отсюда то необходимое последствие, что первые шаги мысли неизбежным образом направляются к тому, чтобы обеспечить свободу действия и оградить от насильственных вторжений те рамки, в которых ей предстоит проявлять себя. Или, говоря точнее, первенствующее значение приобретает уже не действительное содержание мысли, а то, что по отношению к нему составляет не больше как побочное обстоятельство (инцидент). Это искусственное отвлечение лучших сил мысли к такому делу, которое важно лишь как вопрос регламентации, не только мешает своевременному выполнению главной задачи ее, но даже в значительной степени затемняет ее. Учение, имевшее в первоначальном своем источнике социальное или общефилософское основание, приобретает характер политический, совершенно ему чуждый. Одна задача или, лучше сказать, одно слово занимает все умы, это слово: свобода. Но что такое, в сущности, это слово? представляет ли оно какой-нибудь конкретный смысл? — Нет, оно имеет только значение рамок, которые необходимы для того, чтобы человечество без помехи и наилучшим образом могло обсудить и устроить свои интересы, но которые никак не могут служить сами по себе целью. Представьте себе какое-нибудь политическое или ученое общество, которое, вместо того чтобы разработывать те предметы, для обсуждения которых оно собралось, истощило бы все свои силы единственно на разрешение вопросов об устройстве и порядке своих заседаний, — что можно было бы сказать о таком обществе, кроме того, что оно пожертвовало своими прямыми целями в пользу вопросов, не имеющих никакого существенного значения? И вот, между тем, подобного рода препирательства, — только в громадных размерах, — идут от начала веков по поводу такого понятия, которого подразумеваемость во всяком деле должна считаться сама по себе непререкаемою истиною.
Нам скажут, может быть, что в настоящее просвещенное время, когда сфера политических прав постепенно расширяется, странно даже и говорить о каком-то непризнании принципа свободы. Но это странность только кажущаяся. Свобода, как принцип, действительно признается всеми, и все партии охотно пишут это слово на своем знамени, потому что привлекательность его освящена преданием. Но те же партии очень хорошо понимают и его растяжимость и знают, что оно ровно ни к чему не обязывает. Свобода в этих случаях принимается как нечто отвлеченное, совершенно независимое от того содержания, которым она наполняется. В этом смысле ее допускают действительно очень охотно. Но как только содержание начинает идти в разрез с господствующими мнениями и предрассудками, то никому не кажется ни предосудительным, ни нелогичным противодействовать ему не только путем доказательств и опровержений (против чего невозможно и протестовать), но и путем самой простой травли. Самый принцип свободы при этом представляется нетронутым, ибо он заслоняется тем содержанием, которое его наполняет, кажется, что попирается в этом случае не свобода, а то учение, которое благодаря ей увидело свет и которое в данную минуту почему-либо считается неблаговременным. Какой-нибудь мудрец московского Зарядья засел в свою мурью и протестует оттуда против непреодолимого хода человеческой мысли. Он ничего, собственно, не опровергает, а только цитирует и отдает на поругание, но спросите его, думает ли он при этом надругаться над принципом свободы мысли и слова, — нет, он представит вам тысячу доказательств, что слово ‘свобода’ точно так же дорого для него, как и для вас, что он никогда и не предполагал ругаться над ним… Отчего же он, однако ж, на каждом шагу попирает его? а оттого просто, что он не понимает или не хочет понимать, что это слово не имеет самостоятельного существования, что люди держатся за него не в смысле окончательной цели человеческого прогресса, а только в той мере, в какой оно ограждает то существенное и самостоятельное, которое ставится под защиту его.
Подобные увлечения побочными отвлеченностями составляют первую внутреннюю опасность для цивилизующей мысли. Постоянная необходимость борьбы за принципы, чуждые существу мысли, производит прецеденты, от которых освободиться очень нелегко. Философ, экономист, натуралист превращаются в политических деятелей просто в силу одного обычая и очень часто истощают все свои силы для того, чтобы сказать только одну извечную истину: что арена мысли должна быть, по малой мере, свободна от травли. И опять-таки, сказать ее не прямо, а под покровом таинственности, которая даже и инциденту придает смысл неполный и значительно видоизмененный. Какие ущербы несет от подобных отклонений общество — это даже приблизительно определить невозможно, но что они существуют, мы можем в том убедиться, если представим себе такое положение вещей, в котором человек, вместо того чтобы производить ценности, проводил бы время в испрашивании себе разрешений на это производство. Нелепость подобного положения ясна всякому, но, к сожалению, очень мало мы видим людей, которые были бы способны делать по поводу его те применения и обобщения, которыми оно так богато.
Другая внутренняя опасность, которая сторожит цивилизующую мысль в ее развитии, заключается в сокращении приемов действия и в подчинении их принципу так называемого соглашения. Нет почвы более опасной и скользкой, как почва соглашений. Однажды попав на нее, человек незаметно для самого себя приобретает такое множество дурных привычек, что только чудо может спасти его от окончательного падения. Проповедуется снисходительность, терпимость и уступчивость (и, заметим в скобках, проповедуется совершенно правильно в смысле принципиальном), как такие качества, которые наиболее приличествуют характеру человеческих действий, и упускается из вида та обстановка времени и места, в которой эти прекрасные качества должны проявляться и которая может сообщить им характер совершенно неожиданный и нежелательный. И, что всего важнее, забывается, что уступчивость, как орудие тактики, тогда только может иметь действительное значение, когда она одинаково практикуется обеими заинтересованными в споре сторонами, а не тогда, когда одна сторона расширяет свои требования до бесконечности, а другая обязывается в такой же пропорции суживать свои. Нет сомнения, что терпимость есть действительно лучшая окраска человеческой деятельности, но не может быть спора и о том, что действие этого качества тогда только представляется существенно полезным, когда оно ограничивается формальным признанием общей свободы убеждений (хотя бы и невежественных), а не тогда, когда оно наносит ущерб цельности собственного убеждения лица, практикующего терпимость. В этом последнем случае терпимость, снисходительность и уступчивость нередко до такой степени изменяют свой характер, что делается трудным различить, действительно ли тут идет об них речь, как о принципах, или же они выставляются вперед только для прикрытия робости и малодушия тех, которые проповедуют эти качества. Обыкновенно человек начинает проповедью терпимости, а кончает тем, что один по одному обрывает лепестки того пышного цветка, который носит имя нравственного убеждения. Понятно, что в результате оказывается бесцветый остаток, незаметно приравнявший себя бродячей и бесцельно мечущейся толпе, которая ничего не знает, кроме преданий и завещанного ими кодекса бессодержательных истин.
И между тем эта скользкая почва соглашений есть та самая, на которую всего чаще указывает и суровость установившейся практики, и та неизвестность, которая со всех сторон охватывает дело либеральной мысли. Нужно обладать очень сильным и верным вооружением, чтобы пройти мимо упомянутого выше чудовищного зева, не отравив навсегда своей памяти воспоминанием об нем, чтобы сохранить неприкосновенным все свое нравственное убеждение, не отозваться в известных случаях незнанием и не слукавить перед своею совестью. Тем не менее объяснение вредной наклонности к соглашениям с помощью одних внешних опасений все-таки не исчерпывает факта во всем его объеме, а нуждается в других, более существенных подкреплениях. Что в деле соглашений деятельным агентом является не один страх перед неумолимостью практики, это доказывается тем, что на этой почве мы встречаем такие имена, с упоминовением которых в наших умах возникает представление об убеждениях совершенно определенных. Присутствие этих убеждений мы чувствуем, несмотря на все колебания, мы можем проследить их шаг за шагом, несмотря на запутанности, которыми они окружены. Люди, выработавшие себе вполне ясные идеалы, не могут уступать их ради одного страха перед внешнею обязанностью уже по тому одному, что самая выработка этих идеалов сопровождается опасностями настолько значительными, что человек, испытавший их, имеет полное право без недоверия относиться к своей нравственной силе. Тот решительный шаг, который дает окраску всей жизни человека, никогда не делается без тяжких жертв. Для многих он стоит радикальной перемены в самом образе существования, для многих — разрыва с той коренной средой, к которой они принадлежали и которая привязывает к себе не только силою воспоминаний и привычки (а кто не испытал на себе, как велика эта сила?), но и силою действительно оказанных услуг. Можно ли допустить, что человек, решившийся однажды на подобный шаг, есть человек робкий и легкомысленный, что он не сумеет поддержать свои убеждения с тою же твердостью, с какою к ним первоначально приступал? Нет, подобная мысль может быть допущена много-много как один из второстепенных мотивов, обусловливающих человеческие действия, а отнюдь не как единственное или даже характеристическое объяснение их. Этого последнего, очевидно, следует искать совсем в другом месте, а именно в тех целях, которые предполагается достигнуть путем соглашения.
Цели, которых обыкновенно предполагают достигнуть путем соглашений, в первоначальном, беспримесном своем виде всегда заключаются в ограждении интересов самой либеральной мысли. Если велики нравственные страдания, причиняемые борьбою с предрассудками и наивным (непреднамеренным) непониманием истин самых бесспорных, то они делаются еще более невыносимыми, когда устраняется самый вопрос о возможности борьбы и когда предрассудок стоит твердо, благодаря не внутренней своей силе (таковой никогда у него не обретается), а множеству внешних обеспечений, которые освобождают его даже от дачи каких-либо ответов и объяснений. Устрашает не опасность борьбы и даже не неминуемость поглощения (хотя и в этом нет ничего особенно привлекательного), но предвидение гораздо более горькое и существенное: предвидение той безгласности и бесплодности, которыми имеет сопровождаться поглощение. Перед деятелем мысли стоит очень большая область, которую он просто-напросто обязывается не трогать, и рядом с нею очень маленькая, в которой он может распоряжаться под опасением лишения огня и воды. Эта угроза, всегда присущая, всегда выражаемая с самою возмутительною ясностью, имеет изнурительное влияние не на один внешний образ действия, но и на внутренний строй убеждений. Начинает казаться, что соглашения могут нечто спасти, является надежда с их помощью отстоять хотя наружное бытие тех дорогих принципов, которые в противном случае рискуют быть совершенно затоптанными. Пускай мысль захиреет на время, думают ее поборники, пускай она живет жизнью неполною и далеко не нормальною, но, по крайней мере, она не навсегда будет вычеркнута из числа умственных ценностей, обращающихся в человечестве, и со временем, конечно, возвратит себе утраченную силу и достоинство. Таков силлогизм, который обыкновенно предшествует соглашениям, и, по нашему мнению, он заключает в себе единственно правдивое и добросовестное объяснение даже таких уступок, которые, на первый взгляд, возмущают нас.
И действительно, мы видим, что либеральная мысль хоть медленно, хоть черепашьими шагами, но все-таки проникает в общество и что мы, например, люди современной Европы, отстоим довольно далеко и от азиатского деспотизма, и от идей фаталистической неравноправности людей, царствовавших в древних республиках, и от религиозной нетерпимости средних веков. Когда Людовик XIV произносил свое знаменитое: l’etat c’est moi [государство — это я], то, конечно, были мыслители, которые очень хорошо понимали, что подобная фраза есть плод самого вредного тщеславия, однако ни один из них не решился выразить это прямо, и знаменитый король так и умер в том приятном заблуждении, что в его лице сосредоточивались и благополучия, и невзгоды всей Франции. Тем не менее с небольшим через полвека эта самая фраза, никем в свое время прямо не опровергнутая, все-таки встретила себе опровержение самое наглядное и бесповоротное. Не доказывает ли это, что при известной обстановке убеждение, высказанное, так сказать, в упор, может, без всякой для себя пользы, возбудить только слепой и авторитетный фанатизм и все ужасы сопряженной с ним ярости? Не доказывает ли это, что самая наклонность к соглашениям заключает в себе своего рода упорство, которое даже не бесполезно для успехов мысли?
Что во всех этих предположениях есть известная доля справедливости — с этим невозможно не согласиться, особенно если мы не будем упускать из вида ту невыгодную обстановку, среди которой мысль обыкновенно проявляется, но в абсолютном смысле все-таки еще более справедливо, что ничто не действует на мысль столь растлевающим образом, как необходимость прибегать к оговоркам и уступкам. Учение, пораженное этой язвою, кроме того что бывает вынуждено делать продолжительные и бесполезные обходы, всегда принимает в себя столько примесей, которые делают его в значительной степени неузнаваемым. Разительный пример подобного извращения мы видим на идее человеческой равноправности, составляющей одну из главных задач христианского учения. Нет сомнения, что идея эта и сама по себе совершенно проста (так сказать, присуща пониманию каждого), да и вполне соответствует выгодам большинства, а между тем сколько прошло веков, сколько пролито человеческой крови для ее торжества, и все-таки твердых оснований, которые дозволяли бы предполагать, что она действительно вошла в общее сознание, не имеется и скорого конца борьбы за восстановление первоначальной ее чистоты не предвидится. Другой подобный пример, хотя и не столь разительный, представляет идея, ставящая прогресс человечества в зависимость от уяснения отношений человека к природе. Еще Сенека говорил naturalia non sunt turpia [что естественно, то не безобразно], а мало ли даже в наше время найдется таких, которые в этом афоризме не видели бы посягательства на спокойствие общества, а в деятельности, проникнутой подобным направлением, не заподозрили бы элементов, стремящихся втоптать в грязь верования, которыми живут массы! Отчего происходит это вечное колебание, в котором находятся истины, по-видимому совершенно бесспорные? Очевидно, что причину его должно искать, между прочим, и в том невыгодном положении, которое обязывает мысль поступаться самою существенною частью самой себя и которое не только замедляет ход ее, но и самую ее сущность растлевает множеством самых дурных привычек, обращающихся нередко в природу. Если и представляется вероятным, что соглашения до известной степени ограждают мысль от опасностей совершенного исчезновения, то не подлежит никакому спору, что они же делают ее малосильною и достигающею своих результатов медленным и мучительным путем.
Наконец, третью внутреннюю опасность представляет та изолированность, в которую становится мысль, вследствие долговременного разобщения с жизнью и ее действительными требованиями. Справедливость этого положения всего лучше объяснит нам следующий пример. Известно, что после декабрьского переворота во Франции для либеральной мысли наступили черные дни. Представители ее были рассеяны по лицу земли: одних сослали в Кайенну или в Алжир, других просто изгнали из Франции, третьи сами удалились за границу. Таким образом, очень значительная масса людей, стоявших во главе либерального движения (по свидетельству одного из апологистов декабрьского переворота, Гранье-де-Кассаньяка, этим порядком освободились от 26 000 человек), вдруг очутилась не только вне его, но и вне всякого практического участия в делах своей родины. Долгое время либеральные стремления Франции оставались без явных и сколько-нибудь ярких руководителей, но так как без остатка истребить либеральную идею все-таки невозможно, то она и жила под пеплом, постепенно приобретая себе более и более простора. Наконец, время убедило даже деятелей декабрьского переворота, что прежняя система стеснений представляет много таких неудобств, которые делают управление страной невозможным, и что самая необходимость указывает на освежение правительственного механизма посредством привлечения к нему (разумеется, в возможно ограниченной степени) либеральных элементов, как на единственный исход, требуемый не только честным воззрением на дело, но и чувством самосохранения. Но тут-то именно и выказались плоды той изолированности, в которой долгое время находилась либеральная мысль. То, что случилось некогда с эмигрантами французской революции, возвращенными к деятельной жизни реставрацией, то же самое повторилось и над либералами 1848 года. Кажется, Гейне сравнивал первых с часами, которые, будучи однажды остановлены и потом, через несколько лет, вновь пущены в ход, начинают свой бой именно с того числа ударов, которое им приходилось выбивать в ту минуту, когда они были остановлены, это же сравнение можно применить и к настоящему случаю. Все современные известия удостоверяют, что французская либеральная партия, несмотря на сравнительно большой простор, полученный ею для своих действий, не может уладиться ни насчет своих требований, ни насчет своих вождей. Прежние вожаки оказываются оставшимися при тех же афоризмах, которые и до декабрьской катастрофы не дали никаких практических результатов, новые деятели оказываются не внушающими доверия по своей малоопытности и совершенному незнанию тех формальных приемов, которые, несмотря на свою бессодержательность, все-таки необходимы в борьбе с таким строем, который сам весь держится на формализме. Многие в этом видят повод, чтоб упрекать либеральную партию в бессилии и осыпать ее насмешками, но, кажется, справедливее будет, если мы отнесемся к этому факту как к явлению очень печальному, но совершенно естественному. Мысль живет и питается практическими применениями, если однажды нить этих применений прервана и устранена их преемственность, то само собою разумеется, что и самое развитие мысли прекращается или, по крайней мере, ослабляется очень значительно. Странно и даже возмутительно слышать эти легкомысленные упреки и недобросовестные насмешки. Сначала считают ни во что разорить мысль и довести ее до изнеможения, а потом, когда она, несмотря на это варварство, все-таки заявит о своем праве на существование, начинают бросать в нее камнями и плевками за то, что она не может сразу собраться с силами и овладеть делом. Но не достаточно ли свидетельствует в ее пользу уже то одно, что она осталась жива? Когда Сийеса спрашивали, что он делал во время террора девяностых годов, то он отвечал, что оставался жив. По нашему мнению, это — ответ, который с полною силой может быть применен не только к одной какой-нибудь форме террора, но и ко всем террорам вообще.
Как бы то ни было, но мысль, разобщенная с средою, которую она почему-либо считает для себя наиболее приличною, действительно утрачивает очень значительную долю своей энергии и плодотворности. Незаметно для самой себя она является в свет с устарелыми панацеями, недействительность которых ясна для всех, кроме нее самой. Мало того: она не только продолжает верить в непогрешимость выработанных ею афоризмов, но идет еще далее, то есть развивает их до таких пределов, за которыми можно встретиться только с чудовищностью. Рассказывают, что некоторые французские изгнанники представляют в этом смысле примеры поистине поразительные, и этому легко можно поверить. Человек, сильно пораженный какою-нибудь идеей (особенно если эта идея имеет чисто политические основания) и лишенный всякой возможности для ее проверки, может дойти до мистицизма, до однопредметной восторженности. Осложненное горечью неудачи, такое напряженное состояние духа делает невозможным не только ясное понимание частных ошибок, присущих каждому учению, но и вообще отделение истины от лжи, возможного от невозможного. И вот, доведенного до такого-то состояния человека вновь призывают к жизни, погребенного заживо, утратившего всякий смысл живой действительности, пробуждают из мира мечтаний и приобщают к миру практики и деятельности. И когда он начинает выбивать то же самое количество часовых ударов, которое он бил в ту минуту, когда его заживо замуровывали, над ним начинают глумиться, на него сыплются упреки и обвинения! Ужели тут есть какой-нибудь смысл, кроме того, что насилие столь же нахально в своих действиях, как и в своих оценках?
Таковы вообще условия того процесса, при помощи которого либеральная мысль проникает в общество. Они не могут быть названы благоприятными ни с точки зрения внешних опасностей, ни с точки зрения опасностей внутренних. Хотя же ответственность за эти последние и возлагается часто на того или другого из деятелей мысли, но, по мнению нашему, это делается, в большей части случаев, совершенно несправедливо, ибо, в сущности, и увлечения мысли несвойственным ей содержанием, и колебания, и ее разобщенность с действительностью — все это, вместе взятое, составляет не что иное, как неизбежное и вместе органическое последствие внешнего гнета, и не может быть отделено от него никакою действительно заметною чертой.
От этих общих воззрений обратимся к тому, что стоит к нам ближе, и посмотрим, в каком положении находится либеральная, цивилизующая мысль собственно у нас. Предупреждаем, впрочем, читателя, что мы будем говорить не о современной эпохе, а о том обществе, среди которого жил и действовал Т. Н. Грановский, по поводу которого мы и решились высказать настоящие наши мысли.
Чтобы выполнить нашу задачу по возможности обстоятельно, постараемся уяснить себе, во-первых, какими свойствами обладала та среда, которая выделяла из себя наших публичных деятелей, во-вторых, какого рода подготовку давала она им, и, в-третьих, при каких специальных внешних условиях должна была развиваться деятельность, имевшая какую-нибудь претензию на общественное значение.
Среда, выделявшая из себя наших общественных деятелей, была среда замкнутая, устроившаяся и обеспеченная. Лозунгом ее была привилегия, обусловливавшая и ее собственные эгоистические интересы, и ее отношения к общему течению жизни. Сравнивая свое нравственное и материальное положение с таковым же положением других слоев общества, она должна была считать первое удовлетворительным не потому, чтоб оно не дозволяло желать ничего больше, а потому, что оно все-таки довольно резко и выгодно выделялось из общего уровня. Эта сравнительная точка зрения должна была иметь решительное влияние и на требования, которые среда простирала к жизни, сообщив им характер крайней немногосложности и ограниченности. Ничто так не принижает человека, не суживает до такой степени его умственного кругозора, как легкая возможность сравнивать собственную бесспорную бедность с бедностью еще более бесспорною и абсолютною. Тут беспрепятственно расцветают всевозможные лжи мелкого самолюбия и окрашивают своим непрочным, но ярким цветом действительность самую скудную и неприглядную. В таком именно положении постоянного самообольщения находилась и среда, о которой идет речь. Жизнь давала ей мало, но зато она оказывалась еще более скупою, как только выходила за пределы ее, никакими особенными благами она не была наделена, но зато, благодаря своей замкнутости, твердо держала в своих руках то малое, которое выпало ей на долю, и не гналась за благами высшими, так как не обладала достаточною суммою интеллектуальной развитости, чтобы видеть в этих благах не пустую прихоть, а необходимость. Но когда потребности низменны сами по себе и когда притом удовлетворение этих низменных потребностей не стоит никакого труда, то само собой разумеется, что и поводов к перенесению их из сферы интересов узко материальных в сферу интересов умственных существует чрезвычайно мало. ‘Лучше жить незатейливо, но зато обеспеченно и спокойно, нежели гнаться за какими-то идеалами, достижение которых обставлено всеми условиями неизвестности’ — так обыкновенно рассуждает индивидуум, которого не терзает ни материальная нужда, ни другого рода нужда, именуемая душевным голодом. Так же точно рассуждает и целая среда, жизненный строй которой представляет нечто цельное, еще недостаточно предрасположившееся к разложению под влиянием мысли. Каждый шаг вперед пугает ее и кажется посягательством на ее привилегированное положение. Не движение составляет ее интерес, а, напротив того, охранение и застой. Застой внутри, — потому что движение одного общественного слоя неминуемо отзывается и на прочих слоях, застой в прочих слоях, — потому что тут начавшееся однажды движение должно произвести уже не просто вызов из состояния косности, а окончательное поглощение привилегированной среды. Чувство самосохранения хотя и не дальновидно, но очень верно подсказывало ей, что дремотность есть именно то состояние, которое наиболее соответствует ее выгодам, и она слепо верила этому тайному голосу и спешила удовлетвориться тем малым, которое было дано ей в удел и все-таки представлялось чем-то громадным в сравнении с бесконечно малым, предоставленным в удел другим. Сверх того, она имела некоторое основание утверждать, что ее деятельность все-таки не вполне поглощается одними материальными интересами, но что для нее доступны и интересы умственные. Этот простейший вид духовной деятельности, на который она считала себя вправе сослаться, представлялся в тех отправлениях чиновничества, которые в продолжение долгого времени были единственным признаком, свидетельствовавшим о существовании в нашем обществе если не умственного движения в прямом смысле этого слова, то умственной изворотливости. Да, это была именно только изворотливость, не требовавшая ни подготовки, ни развитости, ни знаний, но дело не в том, до какой степени она была низменна, а в том, что ею довольствовались, что на нее считали возможным ссылаться как потому, что она очищала от упреков в умственной сонливости, так и потому, что с помощью ее упрочивалось влияние среды на общее течение дел, то есть опять-таки на общий застой и общую косность.
Спрашивается: могла ли подобная среда дать точку опоры для деятельности, освещенной мало-мальски живой мыслью? могла ли она защитить ее, дать отпор тем внешним наездам, которые так часто подрывают самые умеренные требования добра и истины? Обладала ли она сама по себе достаточною устойчивостью, чтоб не рассыпаться в прах при малейшем столкновении с чем бы то ни было, имевшим на своей стороне материальную силу? Ответ на все эти вопросы, конечно, не может подлежать сомнению. Нет, не могла и не обладала — вот все, что приходится сказать по этому поводу. Но этого мало, что она не могла ни защитить, ни отстоять, что возлагать на нее какие-либо надежды было равносильно намерению еще более запутать и без того запутанное положение, оставаясь бессильною и неустойчивою в смысле отпора, она, сверх того, вынуждалась ко всякой осмысленной деятельности относиться как к злейшему своему врагу и всячески противодействовать ей.
И в самом деле, какою бы краской мы ни окрасили любую общественную деятельность, какое бы направление ни приписывали ей, но коль скоро в ней есть участие мысли, то первыми явлениями, против которых направится вся энергия ее разлагающей силы, будут: замкнутость и бессознательность. Это отправный пункт всякой мыслящей деятельности, это рамка, без которой невозможно ее дальнейшее развитие. Что будет далее, какое направление примет мысль впоследствии — все это может быть очень загадочным, одно несомненно: что она прежде всего поспешит обеспечить себе свободу и сознательность. Но это-то именно и противно той среде, о которой идет речь. В разрушении замкнутости она видит неминуемость своего обеднения, угрозу стать еще ниже того низкого уровня, на котором она уже стоит, в падении бессознательности ей слышится угроза еще горшая, имеющая олицетворить себя в наплыве элементов совершенно новых, беспокойно предъявляющих претензию на право участиям жизни. Ввиду этих угроз делаются понятными не только опасения, но даже преувеличения. Вопрос о значении собственности связывается с вопросом о поголовной резне, вопрос о значении семейства — с вопросом о поголовном разврате. Сопоставления эти незаметно входят в обычный тон жизни, и ежели кто-нибудь из людей разумных удивляется им, то это означает только совершенное незнакомство с недальновидными, но крайне упорными инстинктами среды. Нет спора, что она произносит свои сопоставления совершенно бессознательно, но инстинкт все-таки служит ей до известной степени верно, ибо во всех радикальных общественных вопросах хотя и нет речи ни о поголовной резне, ни о поголовном разврате, но, несомненно, есть речь о прекращении господства замкнутости и бессознательности, этих палладиумов, в которых непосредственно хранятся ближайшие и самые кровные интересы среды. С какой же стати ей окружать своими симпатиями такую деятельность, результаты которой прямо противоположны ее непосредственным выгодам? с какой стати ей рисковать, решаться на борьбу в пользу того, что должно положить конец ее собственному благополучию?
Очень может быть, что нам ответят на это примером, доказывающим, что среда не всегда руководится только инстинктами узкого эгоизма, и именно приведут пример Грановского, которого профессорская деятельность в Москве, по словам его биографа, была встречена общим сочувствием и имела немаловажное воспитательное влияние на общество. Но указание это едва ли может быть принято без оговорок. Мы не будем теперь касаться воспитательного значения Грановского (определение этого вопроса составит предмет следующих статей), но скажем только, что если оно и было, то захватывало не самую среду, в которой хранилась действительная сила того времени, но лишь те ее элементы, которые в качестве силы должны были выступить гораздо позднее, а в то время никакой реальной поддержки дать не могли. Одним словом, в районе воспитательного влияния Грановского находилась лишь молодежь того времени, а отнюдь не так называемое общество. Что же касается до ‘сочувствия’ этого последнего знаменитому профессору Московского университета, то мы думаем, что в этом случае слово ‘сочувствие’ несомненно принадлежало к числу тех, которые всего легче ускользают от точных определений и всего труднее переходят в действительную поддержку. Опираясь на самого Грановского, мы можем сказать, что и он, несмотря на общий снисходительный уровень своих требований, был не слишком-то лестного мнения об этом ‘сочувствии’ московского общества. В одном из своих писем он выражается так: ‘Возможно ли веселиться (?) в обществе, которое страшно скучает, потому что у него нет никакого умственного движения, никакого живого интереса, которое употребляет всевозможные усилия, чтобы замаскировать эту скуку, я совершенно не понимаю, как эти люди не погибают от тоски’. В другом письме, по поводу успеха читанных им публичных лекций, он прямо дает себе кличку ‘boeuf a la mode’ [Буквально: тушеное мясо. В переносном смысле — модное блюдо]. Наконец, в третьем письме, по поводу подобного же успеха, он говорит: ‘Публика многочисленна и внимательна, но есть и другие стороны: кривые толки, сплетни, клеветы, обвинения в том и другом и т. п. Мне кажется, что на эти мерзости приличнее всего отвечать молчанием. Есть споры, которые марают даже того, кто спорит даже за правое дело’. Кажется, этого свидетельства совершенно достаточно, чтобы определить отчасти бессознательный, отчасти злостный характер того участия, которое пробудили в московском обществе лекции Грановского, и биограф покойного профессора совершенно напрасно старается усилить значение сочувственных отношений и умалить значение отношений злостных. На деле первые были вполне бессодержательны и обусловливались только скукою людей, ‘употребляющих всевозможные усилия, чтобы замаскировать эту скуку’, тогда как вторые заключали в себе то узкое, но упорное понимание умственных интересов, которое вполне исчерпывало взгляды современной Грановскому общественной среды. Поэтому на первые рассчитывать было невозможно, тогда как со вторыми необходимо было считаться. По нашему мнению, разоблачение этого мнимого сочувствия не только не умаляет, но даже увеличивает значение Грановского, и усилия, делаемые его биографом в обратном смысле, кажутся нам не вполне уместными. Странно было бы, если бы это сочувствие существовало действительно, если бы в самом деле могла найтись какая-нибудь нейтральная почва, на которой могли бы встретиться: и в высшей степени гуманная личность профессора, и совершенно лишенные всякой гуманности стремления той среды, к которой он принадлежал по своему положению в свете. Допустить подобную мысль — значило бы приравнять эту среду к одному из лучших деятелей нашей мысли, что совершенно невозможно ввиду свидетельства самого профессора о грубости и пошлости, в которых коснело современное ему московское общество.
Да и чем могла заявить эта среда о своем сочувствии, кроме противно-бессмысленных возгласов, вроде charmant! Sublime! [прелестно! превосходно!], к которым она всегда прибегает для выражения своих беспричинных восторгов? где доказательства того, что ‘со времени публичных лекций Грановского московское общество сильнее, чем когда-нибудь (?), сознало свою связь с университетом?’ В чем выражалась эта ‘связь’ в то время, когда Грановскому внушалось, что ‘реформация и французская революция должны быть излагаемы с католической точки зрения и как шаги назад’, и когда он вынужден был предложить не читать вовсе революции? Где была она в то время, когда Грановский по поводу своей диссертации ‘Аббат Сугерий’ (кто бы мог подумать это!) должен был принести объяснения митрополиту Филарету? Как, наконец, она заявила себя в ту минуту, когда от Грановского требовалось составление руководства к изучению всеобщей истории, ‘написанного в русском духе и с русской точки зрения’, и когда он вынужден был прибегнуть к целой системе уступок, чтоб удержать хоть частицу того, в чем заключалась сущность его исторического взгляда? Очевидно, что рассчитывать на такие симпатии, которые отсутствуют именно в ту минуту, когда их подкрепление всего более необходимо, все равно что рассчитывать на помощь тех оловянных солдатиков, которых в таком изобилии выделывает игрушечный мастер Ваханский.
Вот какова была эта мнимая популярность Грановского, эта мнимая ‘связь’ его с современным обществом, о которой так много распространяется его биограф. Многие, впрочем, не видят еще большого зла в этом отсутствии популярности и охотно сравнивают популярность с ‘дымом’, ‘пустым звуком’ и т. д. Но это едва ли справедливо, или, лучше сказать, справедливо только в таких положениях, как, например, то, о котором идет в настоящее время речь. Мы действительно не знаем истинного значения слова ‘популярность’, мы очень часто видим людей, которые вчера своею деятельностью обращали на себя всеобщее внимание, а нынче уж исчезли неизвестно куда, и нимало не формализируемся этим исчезновением. Привычка — на то, что не уважать авторитета, но топтать все, что можно топтать безнаказанно, — вот ужасная школа, в которой мы воспитывались. Но это доказывает только нашу нравственную несостоятельность и робость и в то же самое время наше желание увернуться от обращенных к нам обвинений посредством преднамеренного извращения действительного значения самых общеизвестных слов и понятий. Не рукоплесканиями захмелевшей толпы выражает себя популярность общественного деятеля, а тою материальною и нравственною поддержкою, которую дает общество и перед которою невольно задумывается самая нахальная беззастенчивость. Вот этой-то популярности у нас никогда не было, как не было и многого другого, о чем с такою напыщенностью трактуют наши публицисты, а заменялось все это дешевыми рукоплесканиями да трактирными спичами, одинаково готовыми петь хвалу и успеху деятеля, и его исчезновению с арены деятельности.
Такова была среда, из которой выходили наши общественные деятели и которую они волею или неволею должны были постоянно иметь в виду. Теперь посмотрим, какого рода умственную и нравственную подготовку она могла дать тем детям своим, которых выпускала на поприще публичной деятельности.
К какой исключительной цели направлено было все наше воспитание? Какую задачу предполагал разрешить отец или педагог при взгляде на сырой материал, называющийся ребенком?
Эта цель, эта задача определялась двумя словами: приготовить чиновника.
Никто, конечно, не станет оспаривать крайнюю исключительность и ограниченность этой задачи, но мы все-таки могли бы примириться с нею, если б она хоть с какой-нибудь стороны была причастна к знанию и требовала хоть малейшей умственной подготовки. Знание, как бы ни было ограничено его содержание, имеет втягивающую силу, и человек, вкусивший его, невольным образом делается наклонным к расширению его. Но в том-то и дело, что даже в общем, самом низменном сознании слово ‘чиновник’ означало не что иное, как tabula rasa [чистая доска], на которой прихоть и произвол как попало начертывали свои немудрые афоризмы. Чиновник, представлявший собой орган государства, мог свободно не знать, что такое государство, в чем заключаются те функции, которые отделяют его от общества и определяют его отношения к последнему, он обязывался иметь ясное понятие только о ‘начальстве’, он знал только букву ‘предписания’ и даже не чувствовал ни малейшего поползновения уяснить себе ее смысл и ее отношения к действительности. Чиновничество изображало собой организованное невежество не только по отношению к общей области знания, но и по отношению к той специальности, которой оно служило. Оно ничем не отличалось от среды, его производившей, оно прозябало одной с ней жизнью, с тою лишь разницей, что отдельные его члены за свои бессознательные действия отчасти награждались, отчасти отдавались под суд, тогда как бессознательность отдельных членов среды не подвергалась ни награждению, ни преследованию. Для того чтобы согнуть в бараний рог, упечь туда, куда Макар телят не гонял, ничего другого не требовалось, кроме некоторой доли изворотливости, которая помогла бы выполнить затеянное предприятие в лучшем виде. Никто не скажет, что это наука трудная, но никто же не будет и отрицать, что это та самая наука, которая составляла весь фонд нашего недавнего воспитания. Молодой человек, окончивший так называемый ‘курс наук’, хотя и приобретал некоторые знания, но без всякой системы, не работая над собой и не ассимилируя их себе. Эти знания соскользали так же легко, как легко приобретались, тем более что ничто в дальнейшей деятельности не требовало ни повторения, ни применения их. В редких случаях они доставляли возможность убить время с большим или меньшим разнообразием, но гораздо чаще бывало так, что молодой человек, выходя из школы, считал себя счастливым, что делался свободным от наук. Уже Грановский заметил эту особенность нашего воспитания. ‘Студенты, — пишет он (‘Биогр. очерк’, стр. 105), — занимаются хорошо, пока не кончили курса, по выходе из университета лучшие из них, те, которые подавали наиболее надежды, пошлеют и теряют участие к науке и ко всему, что выходит из круга так называемых положительных интересов, их губит материализм и безнравственное равнодушие общества’. Вот подлинные слова Грановского, к этой меткой характеристике мы можем прибавить только, что тогдашнюю молодежь губил совсем не материализм (выражение и доныне остающееся двусмысленным), а дешевая возможность дешевых удобств жизни, и не положительные интересы, а, напротив того, совершенное отсутствие интересов, кроме тех, которые насильно навязывались всеобщею скукою. Все это губило не только в будущем, то есть по окончании школы, но уже в самой школе, воспитание которой только случайно касалось знания, а всею своею сущностью было направлено к тому, что Грановский неточно называл материализмом и положительными интересами и чему следует присвоить совершенно иные названия.
В самом деле, ежели мы вникнем в содержание нашего воспитания, то увидим, что в нем преобладал элемент спекулятивно-мистический, с совершенным почти исключением каких бы то ни было реальных знаний. Но если реальное знание по самой природе своей ограничивает человека в том смысле, что отнимает у него возможность выбора между множеством путей к прогрессу и сосредоточивает его внимание на одном, то ничто не представляет такой широкой арены для всевозможных фантастических концепций, как тот спекулятивный мистицизм, который царствовал в наших школах. Все, что идет вперед с завязанными глазами, что бьет наудачу, встречает себе готовый приют в нем, предположение самое странное, самое рискованное может надеяться хоть на время найти для себя возможность укрепиться в этом убежище всевозможных гадательностей. И при этом совершенное отсутствие всякой системы, дававшее возможность самым легкомысленным образом относиться к знанию и на каждом шагу менять взгляды на ту или другую его отрасль. Возьмем для примера хоть всеобщую историю: ее предполагалось возможным преподавать ‘в связи с успехами и открытиями естествоведения’, но в то же время не отрицалась и другая возможность: излагать ее ‘в русском духе и с русской точки зрения’. Что такое этот русский дух или русская точка зрения в науке — это очень вразумительно разъяснил нам, в конце пятидесятых годов, ‘Русский вестник’ в опубликованных статьях ‘о народности в науке’, это же разъясняют нам в настоящее время ‘Московские ведомости’, заявляющие (1869 г., N 184), что ‘истинно национальная политика может быть успешна только как последствие соответственного успеха в основной национальности государства’, или, говоря словами более вразумительными, только та национальность может иметь влияние и силу, которая может представить доказательство действительной цивилизации. И это разнообразие взглядов, которое признавалось возможным прилагать к преподаванию истории человечества, прилагалось не к ней одной, а проникало всюду и везде давало возможность освещать знание не тем светом, который ему принадлежит, а тем, который признается наиболее удобным для требований, образующихся совершенно от него независимо. Подобная шаткость в столь важном акте человеческой жизни, как воспитание, имела последствием такую же шаткость в дальнейшем ее развитии. Приобретая знание в самом недостаточном количестве, и притом такое, которое не представляло никаких применений к действительности, молодой человек не задумывался над своим будущим, не искал в его неизвестности возможности каких-либо новых путей, но успокоивался на тех, которые были приготовлены жизнью и ее преданиями. Он прямо делался ‘чиновником’, то есть человеком, которому воспитание дает возможность жить на чужой счет, совершенно на одном уровне с любым из членов среды, в которой сосредоточивалась вся сумма наших тогдашних умственных интересов. Можно ли удивляться, что дело, начатое с подобными намерениями, приносило и результаты, вполне соответствовавшие этим намерениям? Можно ли требовать, чтобы ‘чиновник’, оказывавшийся таковым чуть ли не на руках нянек, не продолжал быть и в дальнейших фазисах жизни тем же чиновником, то есть человеком, который ни в какой другой способности не ощущал нужды, кроме способности ‘гнуть в бараний рог’?
Нет, скорее можно удивляться тому, что даже подобные злосчастные условия иногда уступают перед силою даровитости и таланта. В доказательство сошлемся на воспитание Грановского, одного из тех представителей нашего недавнего прошлого, которые выражали собой лучшие стремления того времени. ‘В учении его не было никакой последовательности, никакого плана, — говорит его биограф, — оно велось отрывочно и случайно’, затем, хотя присутствие в его семействе некоторых светлых личностей (из них в особенности выдается г-жа Герито) и смягчало эти недостатки в том смысле, что благодаря этим личностям он успел воспитать в себе вкус к умственному труду, но стоит только заглянуть в лежащий перед нами ‘Биографический очерк’, чтоб убедиться, чрез сколько колебаний и мытарств должен был пройти Грановский, прежде нежели вступил на ту стезю, на которой создалось впоследствии его благотворное общественное значение. Что доказывает эта нерешительность выбора между юридической, дипломатической и даже военной карьерами, которая ознаменовала первые сознательные шаги его в жизни? По нашему мнению, она доказывает только ту истину, что Грановский сам не знал, куда ему удобнее приютиться, и все профессии считал для себя равно доступными (заметим в скобках, что он был уже не ребенком, а довольно развитым юношей). В этом предположении утверждает нас и мысль о самоубийстве (‘Биогр. оч.’, стр. 24), которая волновала Грановского в эту переходную эпоху. Биограф его справедливо видит в этой мысли следствие стремлений к задачам и целям жизни, без достижения которых существование теряет смысл и цену, даровитая и впечатлительная натура Грановского не могла примириться с тем безразличием, в которое бросала его воспитательная подготовка, и не могла не ужасаться при виде нравственных опасностей, представляемых этим безразличием. Кого из мыслящих людей не волновал этот вопрос и многие ли разрешали его для себя? Много ли найдется таких, которые не оставили в этой борьбе лучшей части своего нравственного бытия? Однако ж, скажут нам, Грановский все-таки разрешил эту задачу и нашел наконец такую область, которую вполне мог назвать своею. Да, это, пожалуй, отчасти и так, но кто же может сказать наверное, что, не будь случайного стечения благоприятных обстоятельств, он не очутился бы в лагере совершенно противоположном и, вместо того чтобы сделаться воспитателем современного ему поколения, не сделался бы просто способным и обладающим прекрасным пером чиновником? Даровитость его, конечно, и в этом случае осталась бы неприкосновенною, но ведь с точки зрения польз общества важность вопроса не в этом, а в том, каким бы питалась содержанием эта несомненная даровитость и какое было бы ее влияние на жизнь.
Таким образом, выступая на арену общественной деятельности, русский деятель встречался, во-первых, с неопределенностью своей собственной воспитательной подготовки и, во-вторых, с совершенно ясным пониманием, что общество, которому он приносит свое служение, не только не даст ему никакой защиты, но даже при первом случае отвернется от него. Спрашивается, при каких же внешних условиях приходилось действовать двигателям русской мысли, столь недостаточно вооруженным и столь мало поддержанным?
Эти условия достаточно известны всем и каждому, чтобы нужно было распространяться об них. Вот каким образом г. Станкевич выражается об эпохе, непосредственно следовавшей за смертью Грановского. ‘В русском обществе, — говорит он, — около того времени начинало пробуждаться сознание. Оно начинало чувствовать необходимость перемен, невозможность оставаться в прежнем порядке вещей. Общественная нравственность, справедливость робко, неясно начинала поднимать свой голос, заявлять свои требования в лице лучших людей. Современному человечеству нельзя жить, забывая о добре, нравственности, чести, о началах, на которых зиждутся христианские общества, и это начинало понимать все большее и большее число людей. После мрачной ночи занималась прекрасная заря’… Если это суждение может быть названо верным относительно эпохи нам современной, то из него, конечно, можно вывести весьма характеристическую посылку и к эпохе предшествующей. Окажется, что русские времен Грановского (ибо до ‘прекрасной зари’ он не дожил) были люди, забывшие о добре, нравственности, чести и даже вообще о началах, на которых зиждутся христианские общества, что они походили на тех персов и греков времен Александра Македонского, о которых Нибур (Соч. Грановского, т. II, стр. 119) произносит следующую меткую характеристику: ‘В это несчастное время злое начало в человеке пришло к спокойному и полному сознанию самого себя, все чистое, благородное, совесть, свойственный даже порочным людям стыд дурных и бесчестных дел исчезли’. Жить в такое время, быть действующим лицом в подобной среде — участь далеко не завидная, но нам кажется, что характеристика г. Станкевича, как ни кажется она верною в общих чертах своих, все-таки применена не совсем туда, куда следует. Не говоря уже о том, что она странным образом противоречит его же свидетельству о сочувствии, которое встретил Грановский со стороны московского общества, мы думаем, что общество, которое ‘скучает’, не может быть злым в прямом значении этого слова. Оно не имеет повода ‘забывать о добре’ уже по тому одному, что никогда не было настолько знакомо с понятием о зле, чтобы иметь возможность провести ясную границу между ним и понятием о добре. Бессознательность, отсутствие каких-либо определенных задач, коснение — вот типические черты подобных обществ. Не к обществу следует отнести упреки, делаемые г. Станкевичем, а к тем его эманациям (историческим и всяким другим), которые хотя, бесспорно, исходят из общества, но с течением времени до такой степени обособляются и отверждаются, что могут быть рассматриваемы как нечто внешнее, в свою очередь воздействующее на свой первоначальный источник. Не в коснеющем и скучающем обществе заключается творческая сила зла, а именно в тех застывших и обособившихся его эманациях, с которыми специально должна была иметь дело мысль и которые встречали ее первый проблеск и неотступно следили за всеми дальнейшими ее проявлениями…
Из всего вышеизложенного с достаточною ясностью обнаруживается, что общее неблагоприятное положение, в котором находится цивилизующая мысль, в рассматриваемых нами условиях усложнялось еще многими другими обстоятельствами, которые принадлежали собственно времени и месту и ставили ее существование в пределы еще более тесные и зависимые от всякого рода случайностей.
Тем не менее и у нас, как и везде, мы видим, что действие цивилизующей мысли не прекращается. Несмотря на то что практика отвергает не только немедленные применения этой мысли — это было бы до известной степени объяснимо тем, что непосредственные применения затрогивают именно ту ближайшую обстановку, в которой человек живет в данную минуту и к изменению которой он недостаточно приготовлен, — но и теоретическую ее разработку, всегда, даже в эпохи самого непроглядного общественного ослепления, находятся такие самоотверженные люди, которые, однажды убедившись, что в истине заключается действительное благо человечества, считают, что сокрытие ее несовместно с достоинством человека убежденного и сознающего свою нравственную силу. Обыкновенно подобных людей называют героями, но, в сущности, это только личности, которые в такой степени сознали верность выработанных ими начал, что последние вошли в их жизнь и сделались составною ее стихией наравне со всеми другими инстинктивными движениями. Но на этих-то людях, собственно, и зиждется то непрестающее движение, которое мы замечаем в истории.
С каждым днем все более и более приобретает себе авторитет та мысль, что история заключает в себе силу утешения не только для тех, которые занимаются ею как наукой, но и для всех вообще людей, вносящих в жизнь новую мысль, новое убеждение. Справедливость этой мысли нельзя опровергнуть, но тем не менее весьма заблуждался бы тот, кто полагал бы силу этих утешений только в противоположении добродетельных деяний гнусным, или в том, что история представляет множество примеров самоотвержения и твердо перенесенных страданий. Утешающее значение истории заключается, во-первых, в том, что она представляет картину не только постепенного распространения цивилизации, но и постоянного истощения сил, ей противодействующих, и, во-вторых, в том, что примеры героизма и самоотвержения, которыми и по настоящее время ознаменовывается каждый шаг на пути прогресса, обещают со временем сделаться вовсе ненужными. Несмотря на поборников бессознательности и произвола, человечество продолжает жить, несмотря на ненормальность такого явления, как самоотвержение, оно освещает от времени до времени историю не ради оправдания своей рациональности, а единственно ради объяснения своей условной уместности.
Что же заставляет этих героических людей, этих двигателей истории, действовать даже в такие минуты, когда мысль подвергается всякого рода искушениям, которые или насилуют, или запутывают ее? Что побуждает их покидать пути рутины, на которых их ждет спокойный и непререкаемый успех, и вступать на такие пути, где их подстерегают неизвестность и подозрительность? Прежде всего, как уже сказано выше, их вынуждает к тому необходимость пропаганды, как неотъемлемая принадлежность самой мысли, ищущей проверки и успокоения собственных сомнений, но, кроме того, есть еще и другой возбудитель, который в этом случае является двигателем не менее деятельным и который носит имя общего блага.
Цивилизующая мысль, рассматривая человека, в равной степени признает право гражданственности за всеми его свойствами и определениями, то есть ни одного из них не стесняет, не преследует, не считает проклятым. Сверх того, она заключает в себе такую внутреннюю силу обобщений, которая постоянно захватывает все большую и большую область жизни. Признавая известное право нормальным и соответствующим пользам человека, она стремится перенести его всюду, где встречается возможность для применений. Предмет ее воздействий — не каста, не цех, а человечество вообще, значение этих воздействий не только цивилизующее, но и эманципирующее. Вот почему и предполагается заранее, что окончательный результат ее общее благо. То, что мы утверждаем здесь о свойствах и действии цивилизующей идеи, — совсем не умозрение, это истина, которая на каждом шагу подтверждается историей. Везде, где история записывает на страницах своих торжество либеральной или цивилизующей идеи, везде она в то же время записывает и факт распространения области пользования известными благами жизни. Напротив того, везде, где мы видим сокращение упомянутой выше области, мы можем быть уверены, что встретимся с мыслью совершенно иного свойства. Следовательно, идея цивилизующая и идея общего блага, в сущности, составляют одно нераздельное целое, которое мы делим только потому, что к такому делению обязывает нас свойство человеческого мышления.
Представление об общем благе обязывает цивилизующую мысль ко многому, и прежде всего к деятельному проникновению в массы. Правда, что процесс этого проникновения сопряжен для нее с весьма существенными опасностями, на которые мы указали выше и которые могут извратить самый характер и действие мысли. Но не следует ли смотреть на эти опасности как на неизбежных спутников всякой пропаганды, которые будут существовать до тех пор, покуда мысль не завоюет для себя условий более благоприятных? Но следует ли останавливаться перед этими предвидениями и оставаться в выжидательном положении до тех пор, пока не исчезнет возможность периодического появления их? Когда уничтожится эта возможность? Сама ли собой она уничтожится или падет под усилиями тех, которые выходят с намерением перейти вселенную из конца в конец, но, благодаря враждебным условиям, успевают удержать за собой только пядь земли?
Вопросы эти ставят нас лицом к лицу с теорией так называемого абстенционизма, о которой мы и предполагаем беседовать с читателем в следующей статье.

ОДИН ИЗ ДЕЯТЕЛЕЙ РУССКОЙ МЫСЛИ

(Тимофей Николаевич Грановский. Биографический очерк А. Станкевича.

Москва. 1869 г.)

(Стр. 145)

Впервые — ОЗ, 1870, N 1, отд. ‘Совр. обозрение’, стр. 33—56 (вып. в свет — 16 января). Без подписи. Авторство указано Н. В. Яковлевым на основании письма Салтыкова к Некрасову (Письма, 1924, стр. 57), подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским (Неизвестные страницы, стр. 510—525).
Девятого июня 1869 г. Салтыков писал Некрасову, что ‘по соглашению с Елисеевым взялся написать более или менее обширные статьи о Грановском (по поводу книги Станкевича) и о Феофане Прокоповиче’. Однако в журнале появилась лишь одна статья о Грановском, названная в подзаголовке ‘первой статьей’. О намерении написать ряд статей, посвященных Грановскому как ‘деятелю русской мысли’, Салтыков дважды упоминает в напечатанном тексте, причем называет и некоторые темы этих следующих статей: ‘воспитательное значение’ деятельности Грановского, ‘теория так называемого абстенционизма’. По-видимому, к написанию этих статей Салтыков так и не приступил.
Статья о Феофане Прокоповиче, которого в рецензии на ‘Материалы’ М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского Салтыков иронически назвал ‘известным либералом XVIII века’, вовсе не появилась в печати, и, вероятнее всего, написана не была, тематически, возможно, она должна была примыкать к статье о Грановском, трактовавшей также и о путях и судьбах ‘либерализма’. Поводом к возникновению замысла статьи о Прокоповиче, по-видимому, послужила книга И. Чистовича ‘Феофан Прокопович и его время’, СПб. 1868.
Автором книги о Грановском был младший брат Николая Станкевича Александр Владимирович Станкевич, литератор, в 30—40-е годы близкий к кружку брата, а затем Белинского. С Грановским, как сказано в ‘биографическом очерке’, А. В. Станкевич встречался в последние годы жизни историка.
На книгу А. В. Станкевича еще до статьи Салтыкова откликнулись периодические издания разных направлений (‘Дело’, ‘Вестник Европы’, ‘Заря’, ‘Весть’ и др.). Это было симптомом повысившегося интереса к ‘людям сороковых годов’, ‘старым людям’ (Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1873 год). Несколько позднее в статье ‘Народный реализм в литературе’ Н. Шелгунов следующим образом объяснил этот интерес: ‘Теперь русская мысль зреет, набирается новых фактов и проверяет себя ими &lt,…&gt, Наше время как бы повторяет сороковые годы’ [‘Дело’, 1871, N 5, отд. ‘Совр. обозрение’, стр. 5]. Отклики печати на книгу Станкевича и заключали в себе не столько ту или иную ее оценку, сколько попытку уяснить историческое значение Грановского как деятеля определенной эпохи, тесно связанной с последующим развитием русского общества и русской общественной мысли, уяснить ценность наследия самой этой эпохи — ‘сороковых годов’ — для современности. (О полемике на эту тему, развернувшейся в печати на рубеже 60-х — 70-х годов, см. в книге Е. И. Покусаева ‘Революционная сатира Салтыкова-Щедрина’, М. 1963, стр. 225—227.)
Одним из первых откликов такого рода была редакционная статья реакционной газеты ‘Весть’ (1869, NN 121, 125, 126 и 131 от 3, 7, 8 и 13 мая). Статья полна выпадов как против революционно-демократического лагеря, так и против либералов и славянофилов, будто бы ‘вступивших в союз’ с ‘вожаками’ ‘Современника’ и ‘Колокола’. ‘Вот четыре лица, — сказано в статье ‘Вести’, — с которыми Грановский уже в 1847 году решительно разошелся во взглядах. Белинский, Киреевский, Герцен и Огарев’ (N 125).
По мнению автора статьи-рецензии под названием ‘Т. Н. Грановский в биографическом очерке Станкевича’ (‘Вестник Европы’, 1869, N 5, подписано: ‘Сл. &lt,В. И. Герье&gt, Москва, 19 апреля 1869’), книга Станкевича показывает, что в русском обществе 40-х годов, ‘несмотря на все неблагоприятные обстоятельства’, ‘действовала могучая мысль и были благородные стремления’ (Стр. 425). В. И. Герье особенно подчеркивал ‘западнический’ характер идей Грановского, который ‘был истым сыном Петровской России’, ‘жаждал цивилизации’, как ‘средства к исцелению от существующего зла’ (стр. 431). Рецензент с удовлетворением констатировал, подобно редакции ‘Вести’, но, разумеется, с иных позиций, расхождение Грановского как со славянофилами, так и с ‘другим направлением, появившимся в 40-х годах и облекавшимся тогда еще в форму строгого, научного материализма’ (имеется в виду Герцен).
Разбору книги Станкевича была посвящена большая часть неподписанных (принадлежавших Н. Н. Страхову) ‘Критических заметок о текущей литературе’ в N 7 за 1869 г. славянофильско-почвенннческого журнала ‘Заря’. Историческую роль Грановского Страхов также ставил в связь с судьбами ‘западничества’, которое он характеризовал, однако, как направление отвлеченное, в свое время естественное и законное, но давно себя изжившее. Характерным для позиции ‘почвенничества’ на рубеже двух десятилетий является утверждение Страхова о закономерном ‘вырождении’ ‘чистого’ западничества в нигилизм (Значительно более сложное обоснование этой идеи находим в ‘Бесах’ Достоевского.) [26 февраля/10 марта 1870 г. Достоевский просил Страхова выслать ему ‘книжку Станкевича о Грановском’ — ‘как материал, необходимейший для моего сочинения’, то есть писавшихся тогда ‘Бесов’ (Ф. М. Достоевский. Письма, т. 2, стр. 256)]
Особый интерес в ряду этих отзывов представляет рецензия журнала ‘Дело’, поскольку в ней преломилась тактическая платформа, пропагандировавшаяся в это время некоторыми публицистами демократического лагеря, — платформа своеобразного ‘утилитаризма’ (см. прим. к статьям ‘Новаторы особого рода’, ‘Насущные потребности литературы’, ‘Человек, который смеется’). Рецензент ‘Дела’ весьма невысоко расценил ‘биографический очерк’ Станкевича, автор, по его мнению, не сделал самого главного: не определил ‘значение отвлеченной философии в связи с существовавшими во время Грановского общественными порядками’, не разъяснил, ‘что способствовало ее влиянию на молодежь, что отвлекало лучшие силы от полезного дела и толкало на бесплодную дорогу идеализма’, не показал, ‘почему такая богато одаренная личность, каков был Грановский, принесла обществу такую ничтожную, неуловимую пользу’ (‘Дело’, 1869, N 6, отд. ‘Совр. обозрение’, стр. 30).
Салтыков, конечно, учитывал все эти отклики на книгу о ‘деятеле русской мысли’. Однако его замысел далеко выходит за пределы полемики, смысл статьи гораздо шире и значительнее, нежели та или иная оценка книги Станкевича. О характере замысла говорит уже название статьи, а также и те темы, которые были намечены для разработки в следующих статьях цикла (см. выше). Грановский интересует Салтыкова именно как ‘один из деятелей русской мысли’, его волнуют судьбы ‘цивилизующей’ — ищущей, передовой мысли, волнуют тем более сильно, что Салтыков-просветитель разделяет тезис Грановского: ‘в разложении масс мыслию заключается процесс истории’ [А. В. Станкевич, цит. соч., стр. 158. Ср. в пятой главе ‘Итогов’, вырезанной цензурой из восьмой книжки ‘Отечественных записок’ за 1871 г.: ‘История человеческих обществ есть не что иное, как история разложения масс под влиянием сознающей себя мысли’ (т. 7 наст. изд., стр. 473)]. Поэтому одной из тем следующих статей должна была стать важнейшая для Салтыкова тема ‘воспитательного значения’ литературы (см., например, статью ‘Насущные потребности литературы’). Грановский, так же как и Белинский, был для Салтыкова символом целой эпохи в истории русской мысли — эпохи 40-х годов, — и поэтому он всегда выделяет не то, что их разъединяло, а объединяющее их общее — положение, роль как деятелей русской мысли. Имя Грановского Салтыков ставит рядом с именем Белинского (см., например, в ‘Литературном положении’: ‘Вспомним Грановского, Белинского и других, которых имена еще так недавно сошли со сцены, вспомним то движение мыслей и чувств, которому было свидетелем современное им поколение, вспомним увлечения, восторги, споры’ — т. 7, стр. 56).
Замысел статей о Грановском, лишь частично осуществленный в ‘статье первой’, заключался в анализе, на примере деятельности Грановского, не столько самого содержания общественной мысли и литературы, сколько социальных и политических форм ее бытия и влияния этих форм на содержание мысли. Салтыкова по преимуществу интересуют отношения ‘мысли’ со ‘средой’ — обществом, которое выделяет деятелей мысли, но в целом, за исключением небольшой его части, остается глубоко к ним равнодушным, а также политическими ‘эманацнями’ общества, то есть властью, рассматривающей мысль как нечто враждебное, эскизно намечается и проблема отношений мысли с народною массой, деятельное проникновение в которую составляет насущную потребность и обязанность ‘цивилизующей мысли’ (степенью этого проникновения определяется в конечном счете ‘воспитательное’ значение мысли).
‘Либеральная’ (в данном случае — передовая), ‘цивилизующая’ мысль входит в общество под покровом ‘тайны’, ее встречает враждебность или, в лучшем случае, равнодушие, ей угрожает ‘внешний гнет’, ‘травля’ (см. статью ‘Насущные потребности литературы’). Но опасны не эти внешние давления сами по себе, опасны ‘внутренние’ последствия гнета, искажения самого содержания мысли.
Один из центральных тезисов статьи состоит в том, что ‘мысль’, какой бы она ни была по своему содержанию — философской, социальной, экономической, естественнонаучной, — будучи вынужденной отстаивать свою свободу, с неизбежностью становится мыслью политическою. Тем самым разработка и пропаганда [А пропаганда есть непременный атрибут цивилизующей мысли, ср. в статье ‘Уличная философия’: ‘Литература и пропаганда — одно и то же’] самого существа мысли, разработка ‘истины идеальной’ (см. статью ‘Насущные потребности литературы’) отходит на второй план или делается и вовсе невозможной.
Другая внутренняя опасность, грозящая исказить содержание мысли, — опасность соглашения. Мысль живет под страхом ‘быть затоптанной’, уничтоженной, и лишь соглашения и компромиссы дают ей возможность надеяться на спасение. И хотя ‘оговорки’ и ‘уступки’ влияют на мысль самым пагубным, ‘растлевающим’ образом, хотя мысль при этом хиреет, ‘живет жизнью неполною и далеко не нормальною, но, по крайней мере, она не навсегда ‘вычеркивается’ из числа умственных ценностей, обращающихся в человечестве, и со временем, конечно, возвратит себе утраченную силу и достоинство’. Таким образом, решая важнейший для революционной мысли тактический вопрос, Салтыков устанавливает принципиальную возможность, а при определенных условиях и необходимость прибегать к соглашениям ради самого ‘выживания’ мысли.
В связи с этим в последних строках статьи Салтыков поднимает тему так называемого абстенционизма. Самое слово ‘абстенционизм’ (лат. — abstentio — воздержание, отказ) было извлечено Салтыковым из современной ему французской политической терминологии. Абстенционистами называли тех французских политических деятелей — сторонников Прудона, — которые считали, что ‘будущая революция не должна компрометировать себя никакими сделками с настоящими порядками Франции’, и поэтому устранились от участия в избирательном движении [Клод Франк &lt,Шарль Шассен&gt,. Парижские письма. — ОЗ, 1869, N 7, стр. 152]. Хотя статья об ‘абстенционизме’ и не была Салтыковым написана, принципиальное понимание им этой проблемы не вызывает сомнений. Салтыков, конечно, имел в виду теорию, подобную той, которая пропагандировалась в свое время на страницах ‘Русского слова’ и была подвергнута им критике в не появившихся тогда в печати — статье ‘Каплуны’ и заключении мартовской хроники ‘Нашей общественной жизви’ за 1864 г. В ‘Отечественных записках’ Салтыков вновь коснулся этой темы, например, в рецензии на ‘Засоренные дороги’ А. Михайлова: он считал долгом литературы ‘анализировать капища’, не боясь ‘прилипающих нечистот’, призывал избегать ‘гадливости’, оправдываемой тем, что ‘слишком близкое общение с жизнью может подвинуть на сделки с нею, сделки же, в свою очередь, могут подорвать чистоту мысли, чистоту убеждения’ (см. наст. том, стр. 264). Салтыков никогда не забывал о том высоком идеале, во имя которого в конце концов литература обязывается вступать ‘в близкое общение с жизнью’, не склонялся к практицистскому толкованию задач литературы. Однако отсутствие общения с жизнью, ‘изолированность’, каковы бы ни были ее причины, по глубокому убеждению Салтыкова, омертвляют и искажают мысль. (Этот свой тезис Салтыков иллюстрирует положением французской либеральной мысли после декабрьского переворота 1851 г.1) Чистота мысли определяется не ее консервацией, ‘абстенционизмом’, но постоянным развитием, невозможным без общения с движущейся жизнью: ‘Мысль живет и питается практическими применениями’.
_______________________________________
1 По-видимому, Салтыков в данном случае разумеет и ту часть русских либеральных деятелей 40-х годов, которые оказались несостоятельными в новой социально-политической обстановке 60-х годов. В статье о Грановском он сравнил французских либералов, используя образ Гейне, с остановившимися часами. Но это же сравнение мы находим в главе VII ‘Дневника провинциала в Петербурге’, где оно характеризует ‘старых болтунов’, ‘которые, как давно заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец пятидесятых годов’.
Перейдя от общих, принципиальных суждений к анализу труда Станкевича, Салтыков, в соответствии со своей задачей, не касается содержания социально-политических и исторических взглядов Грановского, существа его научного метода, изложению которых посвящено немало страниц указанной книги. Салтыкова интересует само положение ‘одного из деятелей русской мысли’ относительно той среды, которая его ‘выделила’ и в которой он вынужден действовать.
Салтыков показывает, что тезис Станкевича о сочувственном отношении ‘среды’ к деятельности Грановского является поверхностным и противоречит фактам (см. постран. прим.). ‘Убеждения истории’ (очень важные для Салтыкова-просветителя) как будто бы ни у кого не должны вызвать сомнения в том, что цивилизующая мысль всегда способствует ‘наилучшему устройству умственных и материальных (наиболее доступных пониманию большинства) интересов человечества’. Однако Салтыков очень хорошо видит полную противоположность между интересами мысли (в конечном счете — ‘интересами человечества’) и выгодами данной социальной среды (дворянства), которая поэтому и не может иначе относиться ‘ко всякой осмысленной деятельности как к злейшему своему врагу’. Ведь ‘разложение под влиянием мысли’ замкнутой и цельной дворянско-помещичьей среды неизбежно приведет к ее ‘поглощению’, то есть к утрате этой средой привилегированного положения.
Выгоды ‘касты’ оказываются сильнее каких бы то ни было ‘исторических убеждений’.
Большой теоретический интерес представляет заключение статьи о Грановском, три ее последние страницы. Салтыков приходит к оптимистическому выводу, что, несмотря ни на какие препятствия, ‘действие цивилизующей мысли не прекращается’, потому что ее хранят ‘самоотверженные люди’, которых обыкновенно называют героями: ‘…На этих-то людях, собственно, и зиждется то непрестающее движение, которое мы замечаем в истории’. В цитированных словах Салтыкова нельзя не обнаружить проявления той концепции, которая нашла свое яркое выражение в незадолго до этого опубликованных ‘Исторических письмах’ П. Л. Лаврова и к разработке которой приступил в том же 1869 г. на страницах ‘Отечественных записок’ в цикле статей ‘Что такое прогресс?’ Н. К. Михайловский. Однако понимание Салтыковым роли героев, их места в истории не совпадало с концепцией Лаврова или Михайловского. Теории, заключающейся в том, что история движется ‘героями’, а не ‘толпой’, он не разделял.
Иное, по сравнению с ‘субъективными социологами’, понимание Салтыковым этой проблемы косвенно сказалось на его трактовке так называемых ‘исторических утешений’. Тема эта, подробно развитая Салтыковым в октябрьской хронике ‘Наша общественная жизнь’ за 1864 г. [См. Е. И. Покусаев. Салтыков-Щедрин в шестидесятые годы. Саратов, 1957, стр. 230—232. См. также т. 6 наст. изд., стр. 362 и cл.], возможно, возникла вновь в связи с публикацией ‘Исторических писем’ П. Л. Лаврова (1868—1869). Обосновывая свою теорию критически мыслящих личностей как двигателей прогресса, Лавров в предпоследнем, четырнадцатом, письме утверждал, что ‘мысль, одушевляющая его &lt,человека&gt, к деятельности, победит индифферентизм и враждебность, его окружающие. Неудачи не утомляют его, потому что он верит в завтра. Вековой привычке он противопоставляет свою личную мысль, потому что история научила его падению самых упорных общественных привычек перед истиною, в которую верили единицы’ (Письмо четырнадцатое — ‘Критика и вера’. — ‘Неделя’, 1869, N 11 от 2/14 марта, стлб 344).
Для Салтыкова же героизм и самоотверженность личности, находящей утешение лишь в истории, являются ‘ненормальными’, лишь ‘условно уместными’, ‘примеры героизма и самоотвержения, которыми и по настоящее ознаменовывается каждый шаг на пути прогресса, обещают со временем сделаться вовсе ненужными’. (О том, какую важность имела для Салтыкова проблема ‘исторических утешений’, свидетельствует также новое, спустя десятилетие, возвращение к ее разработке в заключении ‘За рубежом’ — см. т. 14 наст. изд. )
Наконец, в заключительных строках статьи ‘Один из деятелей русской мысли’ Салтыков раскрыл сокровенный смысл своего понятия ‘цивилизующая мысль’, ‘цивилизующая идея’ — это та же ‘идея общего блага’, то есть в конечном итоге идея социалистическая.
Стр. 145. На глазах ее проходят явления, которые вчера еще поражали своим либерализмом… а сегодня уже сделались принадлежностью самого обыкновенного порядка вещей… — Имеется в виду крестьянская реформа. См. т. 6, стр. 144 и прим. к ней.
Стр. 149. …мудрец московского Зарядья… ничего, собственно, не опровергает, а только цитирует и отдает на поругание… — В статье ‘Человек, который смеется’, напечатанной в предыдущем, двенадцатом за 1809 г. номере ‘Отечественных записок’, Салтыков охарактеризовал выступления изданий Каткова как ‘травлю’ передовой мысли. В статье ‘Одни из деятелей русской мысли’ он вновь говорит о невозможности спора в условиях ‘травли’. Непосредственно, по-видимому, имеется в виду передовая ‘Московских ведомостей’ от 11 декабря 1869 г. (N 270), направленная против журнала ‘Дело’. К ней ближе всего подходит салтыковская характеристика недобросовестных полемических приемов реакционной журналистики (‘цитирует и отдает на поругание’). В статье действительно обильно цитировались разнообразные материалы ‘Дела’, причем цитирование сопровождалось ‘обобщениями’, имеющими характер политического доноса.
Стр. 150. Проповедуется снисходительность, терпимость и уступчивость… — О терпимости как принципе деятельности Грановского говорилось в книге Станкевича (например, стр. 221).
Стр. 153. …опровержение самое наглядное и бесповоротное. — Салтыков говорит о Великой французской революции XVIII в.
…идея, ставящая прогресс человечества в зависимость от уяснения отношений человека к природе. Еще Сенека говорил: naturalia non sunt turpia. — Характерную для утопического социализма мысль о разумности природы, уяснение отношений к которой позволит установить разумность и в человеческих — общественных — отношениях, Салтыков развивал уже в своей ранней повести ‘Противоречия’. Там она тоже была сформулирована с помощью взятой в качестве эпиграфа цитаты из того же сочинения Луция Аннея Сенеки ‘Ad Gallionem de vita beata’, из которого извлекает Салтыков и настоящую цитату. В первой главе ‘Итогов’ Салтыков назвал природу миром ‘действительным, существующим и обращающимся в силу естественных и совершенно вразумительных законов’ в отличие от общества — ‘мира чудес’ (см. наст. изд., т. 7, стр. 427).
Стр. 154. …после декабрьского переворота… — то есть после государственного переворота 2 декабря 1851 г., осуществленного президентом Франции Людовиком Бонапартом, через год объявившим себя императором под именем Наполеона III. Среди эмигрантов были Виктор Гюго, Луи Блан, Ледрю-Роллен.
…время убедило даже деятелей декабрьского переворота, что прежняя система стеснений представляет много… неудобств… — В 1867—1869 гг. правительство Наполеона III предприняло ряд либеральных реформ (смягчение цензурного режима, разрешение свободы собраний и т. п.), результатом чего было оживление деятельности оппозиции, в частности, во время выборов 1869 г. Русская печать всех направлений самым внимательным образом следила за событиями во Франции, публикуя многочисленные статьи, корреспонденции, рецензии (так, например, ‘Отечественные записки’ в июльской книжке за 1869 г. возобновили публикацию ‘Парижских писем’ Клода Франка &lt,Шарля Шассена&gt,, печатавшихся ранее в ‘Современнике’, первое письмо было посвящено выборам 23 и 24 мая 1869 г.).
Стр. 155. …либеральная партия… не может уладиться ни насчет своих требований, ни насчет своих вождей. Прежние вожаки оказываются оставшимися при тех же афоризмах… — Аналогичная характеристика внутриполитического положения во Франции дана во втором ‘письме’ из Парижа Клода Франка, напечатанном в том же номере ‘Отечественных записок’, что и комментируемая статья Салтыкова: ‘При первом послаблении возгорелись все прежние распри, несогласия, споры, что ни газета, то и лагерь, что ни статья, то и противник’ (‘Совр. обозрение’, стр. 171). Возможно, Салтыкову была известна книга будущего коммунара Огюста Вермореля ‘Деятели сорок восьмого года’, вскоре переведенная на русский язык (СПб, 1870), в которой доказывалось, что ‘деятели сорок восьмого года’ (среди них — Одилон Барро, Ламартин, Луи Блан, Ледрю-Роллен) своей политикой во время революции подготовили переворот 1851 г. ‘…Когда мы видим, что они опять становятся во главе демократического и либерального движения, — писал Верморель, — когда мы видим, что они держат в руках нашу будущность, — нами овладевает уныние’ (назв. изд., стр. 515).
Стр. 159. …пример Грановского, которого профессорская деятельность в Москве, по словам его биографа, была встречена общим, сочувствием… — ‘На лекциях Грановского, — писал Станкевич, — московское общество впервые испытало впечатления и силу живого слова, публичность речи &lt,…&gt, Положительно можно сказать, что со времени публичных чтений Грановского московское общество сильнее, чем когда-нибудь, сознало свою связь с университетом, так же как и университет более прежнего сблизился с обществом в лице лучших представителей своих’ и т. д. (стр. 140—141). (В этих оценках общественного значения лекций Грановского ощущаются реминисценции из безусловно хорошо известной Станкевичу статьи Герцена ‘О публичных чтениях г-на Грановского’, написанной по окончании цикла этих лекций в 1844 г., под свежим впечатлением их успеха у московской публики — см. А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 2, М. 1954, стр. 122—123.) Салтыков ограничивает ‘район воспитательного действия Грановского’ лишь молодежью того времени, к которой принадлежал тогда и он сам (см. С. А. Макашин. Салтыков-Щедрин. Биография. 1, изд. 2, стр. 141, 250).
Стр. 161. …Грановскому внушалось… — В письме к Н. X. Кетчеру от 14 января 1844 г. Грановский сообщает, что от него требовали апологий и оправданий в виде лекций: ‘Реформация и революция должны быть излагаемы с католической точки зрения и как шаги назад. Я предложил не читать вовсе о революции. Реформации уступить я не мог’ (цит. соч., стр. 142, первую фразу этого отрывка цитирует Салтыков с следующим: изменением: вм. ‘революция’ — ‘французская революция’). Когда осенью 1849 г. вышла из печати диссертация Грановского ‘Аббат Сугерий’, ‘его обвиняли в том, что в чтениях истории он будто бы никогда не упоминает о воле и руке божией, управляющих событиями и судьбою народов’ (стр. 241). В конце 1849 г. Грановскому было поручено ‘предварительное начертание программ’ учебника всеобщей истории ‘в русском духе и с русской точки зрения’ (подразумевался монархический принцип). Между тем взгляды Грановского как ‘западника’, высказанные, в частности, в его публичных лекциях, были хорошо известны. ‘Легко понять, — пишет Станкевич, — как трудно было для Грановского исполнение данного ему поручения…’ (стр. 245).
Стр. 161. …людей, которые вчера своей деятельностью обращали на себя всеобщее внимание, а нынче уж исчезли неизвестно куда… — Салтыков напоминает читателям о трагической судьбе ‘деятелей мысли’ 60-х годов, прежде всего — Чернышевского.
Стр. 164. И при этом совершенное отсутствие всякой системы… Что такое этот русский дух… вразумительно разъяснил… ‘Русский вестник’ в опубликованных статьях ‘О народности в науке’, это же разъясняют нам в настоящее время ‘Московские ведомости’… — Салтыков полемически сопоставляет два противоположных мнения о ‘народности’, высказанных в изданиях Каткова в 1856 и 1869 гг. В первом случае имеются в виду напечатанные в ‘Русском вестнике’ антиславянофильские статьи Б. Н. Чичерина ‘О народности в науке’ и редакционные (принадлежавшие Каткову) ‘Заметки ‘Русского вестника’. Вопрос о народности в науке’ (см. об этом т. 6 наст. изд., стр. 610). Во втором случае Салтыков говорит о националистической точке зрения, высказанной в передовой статье ‘Московских ведомостей’ (1869, N 184 от 22 августа) в связи с выходом в свет ‘Сборника статистических сведений о Кавказе’.
Стр. 166. …до ‘прекрасной зари’ он не дожил… — Грановский умер в октябре 1855 г., уже после смерти Николая I, но еще до начала эпохи подготовки и проведения крестьянской реформы. Именно эту эпоху называет в своей книге Станкевич ‘прекрасной зарей’.
Стр. 167. …в тех застывших и обособившихся его эманациях... — Имеется в виду государственный аппарат надзора и подавления в области идеологии (политическая полиция, цензура и т. п.). Эманация (лат. emanatio — истечение) — в древнеримской идеалистической философии объяснение происхождения мира путем мистического истечения творческой энергии божества.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека