Одержимый, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1921

Время на прочтение: 33 минут(ы)
З. Н. Гиппиус, ‘Стихотворения, Живые лица’. Серия ‘Забытая книга’.
Москва, ‘Художественная литература’, 1991.
OCR: Александр Белоусенко, вычитка: Давид Титиевский, октябрь 2009.

Зинаида Гиппиус

Одержимый. О Брюсове

…Но, всех покоряя,— ты вечно покорен:
То зелен, то красен,— то розов, то черен…

Нет на свете ничего интереснее ‘человека’. Настоящего, живого человека, созданного природой, историей (или Богом). Но природное (или Божье) творчество необыкновенно тонко, сложно, узор его не для всех уловим. Писатели, создавая выдуманных людей, — типы — истолковывают ‘человека’ непонимающим. Подчеркивают, огрубляют тонкие черты, усиливают звук отдельной души, или дополняют его схожим звуком другой, бросают краски мазками, пятнами, как на декорациях. Это громадное дело, его можно делать и гениально, и бездарно…
В моих ‘сказках действительности’ я не истолковываю ‘человека’. Я рассказываю о нем подлинном, настоящем, каким он прошел перед моими глазами,— или даже мелькнул — и каким он мне показался. Известен ли человек, обладает ли он какими-нибудь исключительными талантами или нет,— все равно, ведь часто самые неизвестные, незаметные люди бывают интереснее, как люди, знаменитейших писателей и общественных деятелей.
Я пишу лишь о тех, с кем встреч уже не жду на этом свете,— потому ли, что они отошли за его черту, или потому, что отошли за непереступимую для меня черту человеческую, как Брюсов-большевик и другие. Повторяю, впрочем, то, что было сказано в рассказе ‘о Блоке’: о живых или о мертвых пишешь — надо говорить правду, и о живых или о мертвых пишешь — надо о чем-то, о какой-то фактической правде, хорошей и дурной,— умолчать. Эти умолчания не искажают образа. Но не надо прикасаться к ‘тайне Личности’, которая должна быть,— и все равно будет — сокрыта навсегда.

_______

Поэт Валерий Брюсов — с 18-го, кажется, года — коммунист. Мало того: он сразу же пошел в большевицкую цензурную комиссию,— не знаю, как она у них там называется, чуть ли не сделался ее председателем и заявил себя цензором строгим, беспощадным, суровым. Была у него издана, еще при нас, брошюрка: ‘Почему я стал коммунистом’, но мне не попалась, да, признаться, и не заинтересовала меня: догадаться, как Валерий Брюсов стал ‘коммунистом’, можно и без брошюрки, если немного знать автора.
Между нами никогда не было ни дружбы, в настоящем смысле слова, ни внутренней близости. Видимость, тень всего этого — была. В продолжение долгих лет видались мы постоянно, периодами же работали вместе, в одних и тех же изданиях. Говоря о нем, я, как в рассказе о Блоке, ограничусь лишь непосредственными с ним встречами,— по возможности, разумеется. Если с Блоком у нас отношения внутренние были шире внешних, то с Брюсовым даже не наоборот, а почти сплошь они были внешние. Но внешний облик Брюсова так характерен и так проницаем для долгого и внимательного взора,— что я вряд ли ошибусь в определениях сущности этой своеобразной души.
Брюсов не умер физически {Очерк был написан в 1921 г. Брюсов умер в конце 1924-го. }. Но, ввиду его данного положения в большевицкой России, я могу со спокойной совестью считать, что он умер для меня и для большинства русских: ведь никакой больше ‘встречи’ с ним на земле у меня произойти не может. Поэтому и вызвать из прошлого его тень (если уж вызывать) — дело вполне своевременное.
Добавлю еще, что Брюсов умер и как поэт. Мне это кажется естественным и логичным. Иначе, по-моему, и быть не могло. А сомневающихся я отсылаю к недавно изданной им в Москве книжке стихов, — не просто плохой, а какой-то даже не совсем вероятной: безграмотной.

1

Летом одного очень дальнего года, 1895, кажется {Заранее оговариваюсь, что возможны мелкие фактические неточности, особенно в датах. У меня нет под рукой никакого материала, ни моих записей, ни писем.}, в редакцию ‘Северного вестника’ была прислана книжечка ‘Chefs d’оeuvre’.
Подобных книжонок, маленьких, тоненьких, с заглавиями еще менее скромными, присылалось тогда в редакции тьма-тьмущая: годы ‘декадентства’. Последние годы, правда, ‘декадентство’ в чистом своем виде близилось к закату. Будущая ответвь, символизм,— едва нарождалась. Сологуб только что начинал печатать свои странные и ясные рассказы, новые и такие свежие стихи.
‘Шедевры’ были несомненным декадентством. Все известное — ‘нарочное’. И вдруг одно стихотворение меня остановило. Называлось оно ‘Сумасшедший’, содержания не помню, как будто этот сумасшедший сидел под мостом, или что-то вроде…
Уверяю скептических редакционных критиков, что стихотворение недурное, что автор ‘явно не без таланта’.
— Кто он? Какая странная фамилия. Неужели псевдоним? Напоминает календарь Гатцука: предсказания Брюса на такой-то год…
Вскоре мне сообщили, что ‘Брюсов’ не псевдоним, а настоящая фамилия, что это — очень молодой москвич из среднего купечества и, кажется, в Москве им интересуются. В Москве закат ‘декадентства’ еще не чувствовался, стояло оно пока в зените.
Литературная Москва и литературный Петербург всегда рознились между собою. Не то чтобы по времени: Москва вовсе не ‘шла’ за Петербургом, опаздывая, нет, разница более сложная, подчас неопределимая. Разница в общем темпе жизни, в мере размаха, в различии вкусов. Многое Москва захватывала глубже и переживала длительнее. Петербург был зато зрячее и сдержаннее.

2

За книжкой ‘Шедевров’ очень скоро последовали другие, подписанные именем Брюсова. Туча ‘декадентов’ ограничилась десятком-двумя стихотворений и рассеялась. Замолкли. А Брюсов не уставал писать и печатать (в журналы, толстые, его, как вообще ‘декадентов’, не пускали. ‘Сев&lt,ерный&gt, вестник’ составлял исключение,— но он был в Петербурге!).
В эти годы, до 1900, мы в Москву редко ездили и с Брюсовым познакомились в Петербурге, у нас.
253
Скромный, приятный, вежливый юноша, молодость его, впрочем, в глаза не бросалась, у него и тогда уже была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка, и еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя, во всяком случае, интересное лицо, живые глаза. Только если долго всматриваться, объективно, отвлекшись мыслью,— внезапно поразит вас сходство с шимпанзе. Верно, сближенные глаза при тяжеловатом подбородке дают это впечатление.
Сдержанность и вежливость его нравились, точно и не ‘московский декадент’! Скоро обнаружилось, что он довольно образован и насмешливо-умен.
Поз он тогда никаких не принимал, ни наполеоновских, ни демонических, да, сказать правду, он при нас и впоследствии их не принимал. Внешняя наполеоновская поза — высоко скрещенные руки — потом вошла у него в привычку, но и то я помню ее больше на бесчисленных портретах Брюсова, в личных свиданиях он был очень прост, бровей, от природы немного нависших, не супил, не рисовался. Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шел к непомерно тонкой и гибкой фигуре.

3

Он стал часто наезжать в Петербург. После каждого свиданья делалось все яснее, что этот человек не пропадет: помимо талантливости и своеобразного ума, у него есть сметка и — упорство. Упорство или воля… это решить было трудно.
Не много прошло времени — и вот Брюсов вместе с молодым Поляковым создает журнал ‘Весы’, первый русский журнал нового типа, еще ‘декадентский’ — но культурный. Вокруг него и вокруг связанного с ним издательства ‘Скорпион’ начинают группироваться молодые силы, все ‘отверженные’ — справедливо и несправедливо — традиционным русским ‘толстым журналом’.
Брюсов — ‘декадент’, но он же и ‘классик’: он пушкинист, поклонник забытого Тютчева и отошедшего в тень Фета. Он неутомимо работает над исследованием сокровищ русской поэзии и освобождает их из-под хлама ‘либеральщины’, как он говорит. Под его редакцией в издательстве ‘Скорпион’ начинают выходить сборники ‘Северные цветы’, названные так в память пушкинских ‘Северных цветов’.
Но Брюсов, кроме того, тянется к ‘европеизму’. Стремится наладить связь новой русской литературы с соответственными уклонами во Франции и в Скандинавии.
Конечно, не Брюсов создал новые течения в литературе. Они создались сами, естественно. Декадентство, символизм (к нему Брюсов близко не примкнул), принцип ‘чистого’ искусства, тяга к европеизму, наконец,— все это было неизбежной революцией против многолетнего царствования наследников Белинского и Писарева, приведшего действительно к литературному оскудению.
Ломались старые рамки. Много при этом было и уродливого, и ненужного — но и неожиданного. Молодые работники являлись тогда из самых разнообразных слоев общества. Все зависело от личных способностей и упорства. Вот этого упорства и работоспособности, при громадной сметке, у Брюсова оказалось очень много. Он по праву занял видное место в новом литературном течении, из него тогдашнего Брюсова не выкинешь. Между тем среда и обстановка, из которой он вышел, мало благоприятствовали избранной им линии. Сыну московского пробочного фабриканта, к тому же разорившегося, пришлось-таки потрудиться, чтобы приобрести солидное образование и сделаться ‘европейцем’ — или похожим на европейца. Но брюсовское упорство, догадливый ум и способность сосредоточения воли — исключительны, и они служили ему верно.

4

Дело в том, что Брюсов — человек абсолютного, совершенно бешеного честолюбия. Я говорю ‘честолюбия’ лишь потому, что нет другого, более сильного слова для выражения той страстной ‘самости’, самозавязанности в тугой узел, той напряженной жажды всевеличия и всевластия, которой одержим Брюсов. Тут иначе как одержимым его и назвать нельзя.
Это в нем не сразу было видно. Почему? Да потому, что заботливее всего скрывается пункт помешательства. У Брюсова же в этой точке таилось самое подлинное безумие.
Ну, а скрывать, если хотел он что-нибудь скрыть, он умел. Самые дюжинные безумцы хитры на скрывание пунктиков. А Брюсов, крайне ловкий от природы, вне этой точки был разумен, сдержан, холодно и остро насмешлив, очень владел собою. (Говорю о Брюсове тех первых годов.) Он отлично видел людей и знал, на сколько пуговиц перед каждым стоит застегнуться. Что какое-то безумие есть в нем, сидит в нем,— это видели почти все, где оно, в чем оно,— не видел почти никто. Принимали огонек, мелькавший порою в глубоко сидящих, сближенных глазах, за священное безумие поэта. Против такого восприятия Брюсов, конечно, ничего не имел. Он не прочь был даже усилить впечатление, где можно, насколько можно. Отсюда его ‘демонические’ и всякие другие позы.
Честолюбие может быть лишь одной из страстей, и в этом случае оно само частично: честолюбие литературное, военное, ораторское, даже любовное, тогда другие страсти могут с ним сосуществовать, оставаясь просто себе страстями. Так, военное честолюбие вполне совместимо со страстью к женщинам, или честолюбие литературное со страстью к вину, что ли. Но брюсовское ‘честолюбие’ — страсть настолько полная, что она, захватив все стороны существования, могла быть — и действительно была — единственной его страстью.
Любил ли он искусство? Любил ли он женщин, вот этих своих ‘mille e tre’ {‘Тысяча и три’ (ит.).Ред.}? Нет, конечно. Чем он мог любить? Всесъедающая страсть, единственная, делала из женщин, из вина, из карт, из работы, из стихов, даже собственных,— только ряд средств, средств, средств… В конце концов и сам Брюсов (как это ни парадоксально) должен был стать для нее средством. Цель лишь она.
В расцвет его успеха — глупые, но чуткие люди говорили: Брюсов холодный поэт. Самые ‘страстные’ его стихи не зажигали их. Еще бы! Самые ‘страстные’ стихи его — замечательно бесстрастны: не Эрос им владеет. Ему нужна любовь всех mille e tre, всех, и ни одна из них сама по себе, вместе с любовью как таковой не нужна. Лишь средства, средства…
Об остатках — рудиментарных — человеческих чувств в этой сожженной душе я скажу дальше.
А пока вернемся к рассказу.

5

‘Секрет’ Брюсова о единой таинственной его страсти не сразу мне открылся. Это постепенно определилось, когда мы стали чаще видаться.
К ‘Весам’ и ‘Скорпиону’ мне пришлось стать в довольно близкие отношения. Не могу даже вспомнить всех моих в этом журнале псевдонимов.
Приезжая в Москву (а мы стали ездить туда часто), мы останавливались обыкновенно в ‘Славянском базаре’ и в комнатах, окна которых выходили, через какой-то двор, прямо на гостиницу ‘Метрополь’. В ‘Метрополе’, тогда не вполне достроенном и не открытом, помещалась редакция ‘Весов’. По вечерам, как только зажгутся знакомые окна,— идем туда. Я смеюсь: ваша редакция — самый новый, самый культурный уголок Москвы. И действительно, чего новее: первые отделанные комнаты еще неоткрытого, еще пустого, пахнущего штукатуркой, гигантского современного отеля. В редакции все чисто, солидно, все блестит. Кое-какие красивые вещи, книги, рисунки: Поляков недаром богат, Брюсов недаром ‘искусник’ и ‘европеец’. Чай — в электрических, тогда еще редких чайниках. (Если б мне кто-нибудь сказал, что через несколько лет этот самый Брюсов будет ‘раздувать мировой пожар’ на ‘горе всем буржуям’! Впрочем, столько случилось невероятного, что, очевидно, никаких невероятных вещей нет.)
Мы бывали также и у самого Брюсова. Он был женат. Давно, с самой, кажется, ранней молодости. Жена его, маленькая женщина, полька, необыкновенно обыкновенная, если удивляла она чем-нибудь, то именно своей незамечательностью.
Удивление, однако, напрасное, ибо она воистину была замечательна. Еще бы! Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил. При сумасшедше честолюбивой жажде женского успеха, при утонченной погоне за женщинами, при всех своих mille e tre и драмах, которые он разыгрывал порою до самообмана — любил он, по-человечески, сколько мог, одну вот эту незаметную женщину — свою жену. Он никогда с ней не расходился, даже редко расставался. Когда она бывала при смерти,— несколько раз, при несчастных родах,— на Брюсове лица не было, он делался неузнаваем. Эта любовь, между прочим, была причиной и той единственной из его драм, которой на мгновенье мы стали свидетелями. Но о ней потом, она случилась гораздо позже.
В то время, 1901—2—3 года, Брюсов жил на Цветном бульваре, в ‘собственном’ доме. Т. е. в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартирке.
Тут уже не электрические чайники редакции ‘Весов’ style moderne, а самая старинная Москва. В калитку стучат кольцом, потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами, деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует. Стиль и книги редактора ‘Весов’ — и рядом какие-то салфеточки вязаные и кисейные занавесочки.
Насмешливое остроумие, изредка граничащее со сплетничеством, никогда не покидало Брюсова, но у себя он был особенно жив, мил, по-московски радушен. Вообще москвичом он оставался, несмотря на весь ‘европеизм’ — и даже некоторую ‘космополитическую’ позу.
Известный московский ‘Кружок’, душой которого (да и председателем) долгое время был Брюсов,— в 01—02 гг., кажется, еще не вполне расцвел. Мережковский, когда мы приезжали в Москву, читал лекции не в Кружке, а в какой-то университетской аудитории.
Вот ужин, после одной из этих лекций, в отдельной зале ‘Славянского базара’, за большим столом. Присутствующие — профессора, солидные, седоватые, бородатые, но между ними и тонкий молодой Брюсов.
Мне особенно ясно запомнился профессор Н. Бугаев, математик, лысый и приятный {Отец Б. Бугаева — Андрея Белого.}. Он, к общему удивлению, весь вечер говорил… о чертях. Рассказывал, с хохотом, как черт его на извозчике возил, и другие случаи из своей жизни, где чертовское присутствие обнаруживалось с несомненностью.
Потом Брюсов читал стихи. Поднялся из-за стола и начал высоким тенорком своим, забирая все выше:
Я долго был рабом покорным
Прекраснейшей из всех цариц…
……………………………………
И вздрогнула она от гнева:
Месть оскорбителям святынь!..
Брюсов читает порывисто, с коротким дыханьем. Высокий голос его, когда переходит в поющие вскрики, например, в конце этого же стихотворения —
Но эту ночь я помню! Помню! —
делается почти похож на женский.

6

Естественно, в силу единой владеющей им страсти Брюсов никакого искусства не любил и любить не мог. Но если он ‘считал нужным’ признавать старых художников, заниматься ими, даже ‘благоговеть’ перед ними,— то всех своих современников, писателей (равно и не писателей, впрочем) он, уже без различия, совершенно и абсолютно презирал. Однако природная сметка позволила ему выработать в отношениях с людьми особую гибкость, удивительную тонкость. Даже неглупый человек выносил из общения с Брюсовым, из беседы с ним убеждение, что действительно Брюсов всех презирает (и поделом!), всех — кроме него. Это ведь своего рода лесть, и особенно изысканная, бранить с кем-нибудь всех других. А Брюсов даже никогда и не ‘бранился’: он только чуть-чуть, прикрыто и понятно, несколькими снисходительно-злыми словами отшвыривал того, о ком говорил. А тот, с кем он говорил, незаметно польщенный брюсовским ‘доверием’, уже начинал чувствовать себя его сообщником.
Очень действительный прием с людьми, пусть и неглупыми, но не особенно тонкими.
Мне — Брюсов нравился уже тем, что был так ясен для меня. Нравилось и презрение, искусно спрятанное, строго последовательное. Без него образ был бы неполным, недостаточно художественным.

7

Мы на Брестском вокзале, в Москве. ‘Скорпионы’ провожают нас за границу.
Опять мы с Брюсовым болтаем… о стихах. О, не о поэзии, конечно, а именно о стихах. С Блоком мы о них почти никогда не говорили. А с Брюсовым — постоянно, и всегда как-то ‘профессионально’.
Выдумываем, нельзя ли рифмовать не концы строк, а начала. Или, может быть, так, чтобы созвучие падало не на последние слоги оканчивающего строку слова, а на первые?
Как-то потом, вдолге, мне вспомнилась эта игра. В ‘Весах’ было напечатано несколько стихотворений под общим заглавием ‘Неуместные рифмы’. В книги мои они, конечно, не вошли, и я их едва помню:
…Сквозь цепкое и ле-пкое
Скользнуть бы с Ча-шей…
По самой темной ле-стнице
Дойти до сча-стья…
Что-то в этом роде. В другой раз вышло интереснее. Мы подбирали ‘одинокие’ слова. Их очень много. Ведь нет даже рифмы на ‘истину’! Мы, впрочем, оба решили поискать и подумать. У меня ничего путного не вышло. Какое-то полушуточное стихотворение (обращенное к Сологубу):
……..извлек
Воду живую он из стены,
Только не знает, мудрец и пророк,
Собственной истины.
А Брюсов написал поразительно характерное стихотворение, такое для него характерное, что я все восемь строчек выпишу. Рифма, благодаря которой стихотворение и было мне посвящено, не особенно удалась, но не в ней дело.
Неколебимой истине
Не верю я давно.
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа, и Дьявола
Равно прославлю я…
Ну, конечно, не все ли равно, славить Господа или Дьявола, если хочешь — и можешь — славить только Себя? Кто в данную минуту, как средство для конечной цели, более подходит — того и славить.
Насчет ‘свободной’ ладьи — ужимка, поза, рифма. Какая ‘свобода’, или хоть мысль и понятие о ней, могут быть у одержимого брюсовской страстью?

8

В годы японской войны и революции мы с Брюсовым видались мало. Мы заняты были ликвидацией ‘Нового пути’, журнала, который очень отвлек меня в последнее время от ‘Весов’.
Успел ли Брюсов тогда начать ‘прославление’ революции или мудро воздержался, выжидал — я решительно не знаю. Мы видели его в это время лишь раз, мельком, в Петербурге, у Вяч. Иванова. Очень скоро потом мы уехали в Париж, где оставались подряд два с половиной года. Но в Париже именно с Брюсовым у меня была самая деятельная переписка, и вновь началось сотрудничество в ‘Весах’, из книжки в книжку (даже корреспондентский билет у меня был оттуда).
В Москве (да и в Петербурге) это было время ‘литературного возрождения’ и литературной суеты, у ‘Весов’ появились соперники в виде ‘Золотого руна’ и других ‘эстетических’ журналов. С другой стороны, пышным цветом расцветал Андреев (Горький тут несколько затмился).
Остроумные, едкие письма Брюсова позволяли мне разбираться в общем положении дел, позиция ‘Весов’ была самая воинственная.
Тогда же вышла книга рассказов Брюсова: ‘Проза поэта’ (мне пришлось писать о ней не в ‘Весах’, конечно, а в ‘Русской мысли’). По существу она ровно ничего к Брюсову не прибавляла и ничего от него не отнимала. Лишь уясняла,— для меня — знаемое. Проза очень г о л и т поэта как человека. Как раз для человека-то в прозе гораздо меньше, чем в стихах, ‘кустов’, куда можно спрятаться.
И в рассказах, всегда фантастических, и в романах, полуисторических-полуфантастических,— все тот же Брюсов, одержимый все той же единственной тайной страстью, мертвый ко всему, что не она. Фантастика, а главное — эротика, с отчаянным на нее напиранием,— одежды, которые Брюсов натягивает на свой темный провал. То, что на обычном языке называется ‘внутренней бессодержательностью’, а на эстетическом — ‘бестенденциозностью’, у Брюсова налицо. Но это сквозит его провал темный, его глубокое — решительно ко всему — равнодушие.
И все моря, все пристани
Я не люблю равно,—
хотя готов ‘прославить’ что угодно, кому угодно… смотря по моменту.
Прославление так называемой ‘любовной’ страсти, эротика, годится во все времена. Мертвенный холод Брюсова в этой области достаточно ощутим и в стихах, но в прозе, где труднее спрятаться, он, без меры, с отчаянием подчеркивая ‘любовные’ сцены, делает их почти… некрофильскими.
Кстати сказать, ни у кого нет такого количества ‘некрофильских’ стихов, как у Брюсова. На той ‘среде’ Вяч. Иванова, где мы единственный раз в 1905 году встретили Брюсова, вышел забавный случай.
Присутствовал ‘цвет’ современной поэзии (впрочем, и не цвет тоже). Литературный эстетизм переживал тогда момент судороги — революция, неудавшаяся, сказывалась. Оживление немножко сумасшедшее, напряженно-разнузданное… Частью оно потом выродилось в порнографию.
На средах было заведено, читает ли признанный поэт или начинающий, слушатели, поочередно, тут же высказывают свое мнение. В критике не стеснялись, резкости даже преувеличивали. Но она касалась главным образом формы, и выходило, что профессионалы критиковали молодых, обижаться было некому.
Сологуб сидел неподвижно и говорил мало. Кажется, он ничего не читал. А Брюсов, когда до него дошла очередь, прочел целый цикл… некрофильских стихотворений. Содержание в первую минуту удивило даже и собравшихся смелых новаторов, но скоро все оправились, и стихи, прочитанные ‘дерзновенно’, высоким брюсовским тенором и по-брюсовски искусно сделанные, вызвали самые комплиментарные отзывы. Дошло до Сологуба. Молчит. И все молчат. Хозяин со сладкой настойчивостью повторяет свою просьбу ‘к Федору Кузьмичу — высказаться’. Еще секунда молчанья. На-
262
конец — монотонный и очень внятный, особенно при общей тишине, ответ Сологуба:
— Ничего не могу сказать. Не имею опыта.
Эти ядовитые, особенно по тону, каким были сказаны, слова были тотчас же затерты смехом, не очень удачными шутками, находчивостью хозяина. Но Брюсов, я думаю, их почувствовал — и не забыл.

9

Очень скоро по возвращении в Россию — мы поехали в Москву. ‘Русская мысль’ перешла тогда в заведованье П. Б. Струве, Кизеветтера, Франка и других. Послереволюционное оживление в журналистике и в газетном деле было необыкновенное. Нарождались новые журналы, толстые и тонкие, старые реформировались и преобразовывались. Расцвел литературный альманах.
Мы, в Петербурге, уже успели потерпеть довольно глупое поражение с одним толстым журналом. Хотели мы, вкупе с кружком Кусковой и Богучарского, приобрести его у тогдашнего его владельца, печальной памяти Василевского He-Буквы (который тогда впервые, вместе с Гржебиным, и выплыл). He-Буква нам журнал этот продал (с понедельничной газетой вместе), но на другой же день (буквально на другой) так нас всех обманул, ни одного своего слова не сдержав, что мы только руками развели и остались без журнала.
Вскоре после того Струве пригласил меня и Мережковского заведовать литературным отделом ‘Русской мысли’, и для ознакомления с редакцией и нашими обязанностями мы в Москву и поехали.
Московское кипенье поразило нас еще больше, чем петербургское. Не говорю о Воздвиженке, степенной редакции ‘Русской мысли’: там была сравнительная тишина. Но где крутились ‘Золотые руна’, ‘Альционы’, да и ‘Весы’, и ‘Скорпионы’, был сущий базар. И как все изменилось — в моем поле зрения, по крайней мере,— до мелочей!
Мы жили не в старых, темноватых комнатках ‘Славянского базара’ — а в ‘Национале’, едва успевшем загрязнить свой показной ‘confort moderne’ {Современный комфорт (фр.).— Ред.}. С утра — люди, писатели и редакторы, причем скоро выяснилось, что лучше каждого принимать отдельно, ибо неизвестно, кто с кем на ножах, пожалуй, все со всеми.
Вот и Брюсов… тоже изменившийся. Нервный, порывистый, с более резкими движениями, злее, насмешливый. Он, оказывается, не встречался с редактором ‘Золотого руна’, который у нас или только что был, или должен был придти — не вспомню. Заговорили о дуэли Брюсова с этим редактором. Тут же путался и Андрей Белый, не то в чине ‘секунданта’, не то в каком-то другом — не знаю и припомнить не могу, все это как было для нас темной путаницей, которую не хотелось распутывать, так и доселе осталось.
Затем пошел Кружок, превратившийся в большой клуб с ‘железкой’, ужин там после доклада Мережковского, еще какие-то ужины, доклады, опять ужины…
Брюсов покинул Цветной бульвар и отцовскую квартиру в деревянном флигеле, за дворовыми сугробами. И он жил теперь не без ‘confort moderne’ в расписном rez-de-chauss’e {Первый этаж (фр.).Ред.} против Сухаревки, в комнатах с красными стенами и какими-то висячими фонариками. Все было иное. Не изменилась только жена Брюсова. Такая же тихая, ровная, плотно и незыблемо сидящая на своем месте — брюсовской вечной жены. У писателей известных, как и у других ‘знаменитостей’, часто бывают жены типа ‘верного’, особенного, самоотверженные ‘служительницы гения’, видящие только его, любящие до конца, прощающие, даже впредь простившие,— все. Жена Брюсова имела нечто сверх этого. Верная — конечно, всепростившая — конечно, но прежде-то всего — ‘вечная’ жена: так тихо она покоилась на уверенности, что уж как там дальше ни будь, а уж это незыблемо: она и Брюсов вместе. Миры могут рушиться, но Брюсов останется в конце концов с ней.
Что ж, она была права. И если теперь жива — я не сомневаюсь: Брюсов с ней.
‘Весы’ уже близились к закату. Едем по Тверской вечером на извозчике с Брюсовым, он мне подробно рассказывает о Полякове (издателе), о положении ‘Весов’ и ‘Скорпиона’… Вскоре и действительно ‘Весы’ сошли на ‘нет’. Дольше держались альманахи ‘Северные цветы’.

10

Заведовать литературным отделом журнала, издающегося в другом городе, дело не легкое. Мы были рады, что к нему привлечен и Брюсов, москвич. Ему, впрочем, отданы были стихи. Брюсов заботился о присылке книг для очередной моей литературной статьи. Рукописи (прозаические) присылались беспорядочной кучей из редакции, и порою было от чего прийти в отчаяние! Чувствовалось, что дело не налажено. Вскоре наше с ‘Русской мыслью’ дело и совсем разладилось.
Виноваты были мы. Вместо того чтобы ограничиться, по условию, чтением беллетристических рукописей, мы вздумали предлагать редакции вещи некоторых писателей, на наш взгляд достойные напечатания, но не чисто беллетристические. Между тем следовало бы помнить, что наши взгляды вне ‘искусства’ не совпадают со взглядами редакторов журнала.
Мы всех их знали давно. Особенно хорошо знали П. Б. Струве, этого прелестного, умного и талантливого человека, этого… писателя? профессора? журналиста? политика? ученого? Как его назвать? Он всегда, делая, как будто делал не вполне свое дело, не главное,— и, однако, делал всякое прекрасно. Мы знали его еще в те далекие времена, когда он и М. Туган-Барановский были ‘первыми русскими марксистами’. Воды много утекло, но по существу П. Б. Струве оставался все тем же: немножко тяжелым, упрямым, рассеянным, глубоким — и необыкновенно, исключительно — прямым. Много он от марксизма сделал поворотов, но умел, благодаря прямоте и серьезности, именно поворачивать: он никогда не ‘вертелся’.
И в то время, о котором пишу, поворот его был не на нашу дорогу. Мы сохраняли — и сохранили — с ним наилучшие отношения, впоследствии мы даже сблизились на одних и тех же вопросах, однако совместная работа, конкретная, хотя бы журнальная, требует иных степеней близости,— если она не чисто формальная, конечно.
Франк, и особенно Кизеветтер, были нам более далеки.
Повторяю, ошибка была на нашей стороне: не следовало нам выходить за изгородь ‘литературы’.
Что это, однако, ‘литература’ или ‘не литература’ — ‘Тройка’ Блока, из-за которой вышло первое наше столкновение? По-моему — литература, и даже ‘изящная’, не в переносном, а в прямом смысле. Но ‘изящной’ называется ‘беллетристика’, а ‘Тройка’ Блока имела вид ‘статьи’. Она была лирична — тем хуже, раз это ‘статья’. В ней говорилось о России — тем еще хуже, статья с Россией — это уж статья с политикой. Надо решить, значит, соответствует ли эта политика политике журнала. Пожалуй, и не стоит решать, и так ясно: никакая ‘лирическая’ политика журналу не соответствует.
Блок читал эту статью на первом (после нашего возвращения) собрании Религ&lt,иозно-&gt,философ&lt,ского&gt, О&lt,бщест&gt,ва. Она показалась нам тогда очень свежей, очень сильной. Но в ‘Русской мысли’ ее не напечатали.
Дело все больше расклеивалось, пока не пало окончательно. Заведованье литературной прозой с нас было снято, мы остались просто сотрудниками, я — ежемесячным литературным обозревателем.
Заместителем нашим по части литературной прозы официально стал числиться Брюсов, но фактически он делил работу с самим П. Б. Струве. Об этой общей работе Брюсов, при наших дальнейших встречах, постоянно говорил. Постоянно на нее жаловался. Не удивительно. Гораздо удивительнее, что два таких разных человека — Струве и Брюсов — могли все же долго работать вместе.

11

По тонкости внешнего понимания стихов — у Брюсова не было соперника. Способность к ‘стилю’ и форме (не странно ли, что даже ее он утерял ныне!) позволяла ему ‘шалости’ вроде издания целого сборника стихов от женского имени, под таинственным псевдонимом ‘Нелли’. Это был, конечно, тот же Брюсов, холодный в эротике (и потому циничный), естественно бессодержательный. Но благодаря внешнему мастерству замаскирован он был ловко.
Внутреннего же вкуса и чутья к стихам, предполагающего хоть какую-нибудь любовь к поэзии, у него совершенно не имелось. Случаев убедиться в этом у меня было много. Вот один.
Кто-то прислал ко мне юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. Ничего о нем раньше мы не знали, кто его прислал — не помню (может быть, он сам пришел), к юным поэтам я имею большое недоверие, стихи его были далеко не совершенны, и — мне все-таки, с несомненностью, показалось, что они не совсем в ряд тех, которые приходится десятками слушать каждый день (приходилось бы сотнями, не положи я предела).
В стихи этого юнца ‘что-то попало’, как мы тогда выражались.
Решаю про себя, что мальчик не без способностей, и вызываюсь (в первый раз в жизни, кажется, без просьбы) где-нибудь напечатать стихи: ‘в ‘Русской мысли’, например, я пошлю их Брюсову’.
Ответ получился не очень скоро, и даже, между прочим, в письме по другому поводу. Ответ насмешливый, небрежный и грубоватый: что до вашего юнца ‘со способностями’, то таких юнцов с такими же и даже большими способностями у меня слишком достаточно и в Москве. Советую этому не печататься… Еще что-то было в том же роде, если не хуже.
Однако из юнца вышел, и необыкновенно скоро,— поэт, во всяком случае всеми за такового признаваемый, и даже по тщательности формы, по отделке ее — поэт в сорте Брюсова. Это был О. Мандельштам.
В красивой кожаной книжке, которую Брюсов мне подарил в январе 1909 года для моих стихов (в ней, вывезенной из Совдепии, и записаны они все с 1909 г., и книжка еще не кончена, хотя ей уже четырнадцатый год),— на первой странице есть милое и довольно длинное, любезное посвящение дарителя. Это стихотворение Брюсов где-то потом напечатал. Как оно ни любезно — я сознаю, что к моим-то писаньям оно совершенно не относится. Я естественно разделяю участь всех современных собратьев Брюсова: он с ними при случае любезен, при случае груб, как будто всех презирает, а в сущности, никого и не видал: нужды не чувствовал смотреть, времени не было.
Впрочем, в заказанной ему статье в ‘Истории русск&lt,ой&gt, литературы’ Брюсов с большой тонкостью разобрал аллитерации одного моего стихотворения с подсчетом согласных и гласных…
Случился довольно долгий перерыв в наших свиданьях, чуть ли не года в полтора. Мельком мы слышали, что Брюсов болел, поправился, но изнервничался, ведет довольно бурную жизнь и сильно злоупотребляет наркотиками.
Когда, после этого долгого времени, он заехал к нам впервые — он меня действительно изумил. Вспоминался самый давний, тонкий, как ветка, скромный молодой человек с черной бородкой, со сдержанными и мягкими движениями, спокойно самоуверенный, спокойно насмешливый. А это… Брюсов? Впрочем, воспоминание мелькнуло и погасло, я уже узнаю опять Брюсова, хотя даже с недавним — какая внешняя разница!
Вот он сидит в столовой за столом. Без перерыва курит… (это Брюсов-то!), и руки с неопрятными ногтями (это у Брюсова-то!) так трясутся, что он сыплет пепел на скатерть, в стакан с чаем, потом сдергивает угол скатерти, потом сам сдергивается с места и начинает беспорядочно шагать по узенькой столовой. Лицо похудело и потемнело, черные глаза тусклы — а то вдруг странно блеснут во впадинах. В бородке целые седые полосы, да и голова с белым отсветом. В нем такое напряженное беспокойство, что самому становится беспокойно рядом с ним.
Все говорит, говорит… все жалуется на Струве. Который раз уж он приезжает по делам ‘Русской мысли’. Что они там делают! Что печатают! Струве сам занимается литературными рукописями. На него, Брюсова, смотрит, как на редакторского служащего. Он, Брюсов, решил уйти, если это будет продолжаться. Он, Брюсов… Он, Струве…
Я, очевидно, не в состоянии припомнить, в чем был виновен Струве, из-за чего происходили эти волнующие конфликты. Да и никто не мог бы вспомнить, так это неинтересно. Мы, обеспокоенные брюсовским беспокойством, советовали ему лучше уйти, если так.
— Я уйду, я уйду,— повторял он — и, однако, не уходил. Опять являлся из Москвы, опять бегал у нас по комнате и жаловался на Струве: так не может продолжаться: я уйду…
Понемногу мы привыкли к новому виду Брюсова, да он в самые последние перед войной годы как будто немного успокоился, стал больше напоминать прежнего — насмешливого и остроумного Брюсова.
Никогда, конечно, ни о чем внутреннем мы не говорили. Не только ни разу не коснулись вопросов, которыми занят был весь наш кружок и которые имели широкое отражение в Религиозно-фил&lt,ософском&gt, Обществе,— но мы вообще ни о чем не говорили, только о литературе, да и то в смысле литературных дел и делишек, а всего больше о ‘Русской мысли’ и о Струве…
Струве, кстати сказать, к вопросу религиозному, занимавшему тогда часть русской интеллигенции, имел довольно близкое касанье. Он был даже членом Совета Религиозно-фил&lt,ософского&gt, Общества. В Совете имелись свои правые и левые. Впоследствии, когда борьба между ними обострилась и победили левые (вопрос, в связи с делом Бейлиса, об исключении В. В. Розанова из числа членов О&lt,бщест&gt,ва в многолюдном собрании был решен положительно) — Струве и его группа из Совета вышли. Струве был принципиально против внесения струи общественной, даже морально-общественной, в область религии.
С Брюсовым говорить о чем-нибудь таком и в голову не приходило. В далекие годы ‘декадентства’ он не упускал случая выразить свое презрение или даже ненависть к ‘либералам’. Но это уж так водилось. А затем — я не припомню ни одного брюсовского мнения по какому-нибудь вопросу более или менее широкому. Никогда не слышали мы, чтобы он и где-нибудь, не с нами, общих вопросов определенно касался. Стеклянный колпак накрывал его, под ним, в безвоздушном пространстве своей единой, на себя обращенной страсти он и оставался. Изумительно, однако, что никто даже ни разу не спохватился: да что же это за человек? Да живой он или мертвый?
Никто, ни разу: с такой мастерской хитростью умел Брюсов скрывать своеобразную мертвость души, мысли и сердца.

12

Намеренно опускаю все, что рассказывали мне другие о Брюсове и о его жизни. Да мало и запоминаются такие рассказы. Никогда ведь не знаешь, что в них правда, что ложь — невольная или вольная. Факты, имеющие значение, узнаются сами собой. Что Брюсов стал кидаться в разные эксцессы, но не утопал ни в одном с головой и, наконец, прибег к наркотикам — было только логично, не верить не приходилось. Любовные драмы? Они, вероятно, происходят все по одному и тому же, Брюсову свойственному, образцу,— а количество их неинтересно.
Но раз мы услышали, что в Москве застрелилась молодая, скромная поэтесса, тихая девушка, и что это самоубийство связано с Брюсовым.
Подробностей не помню, да, может быть, мне их и не рассказывали. Этот случай проник даже в газеты.
Было неприятно, как всегда, когда слышишь о самоубийствах. Но, каюсь, о Брюсове мало думалось. Он невинен, если даже и виноват: ведь он вины-то своей не почувствует…
И нисколько не удивило меня известие, очень вскоре, что Брюсов приехал в Петербург: мы, петербургская интеллигенция, собирались тогда чествовать заезжего гостя — Верхарна. С Верхарном же Брюсов был хорош, чуть ли не ездил к нему в свое время гостить. По своему ‘европеизму’ Брюсов деятельно поддерживал связи с заграничными писателями. Андре Жид даже давал статейки для ‘Весов’.
Ну, очевидно, приехал для Верхарна. Занят, к нам заехать некогда, увидимся на банкете.
Но вот, накануне банкета, является Брюсов. Мы были одни — я, Мережковский и Философов. Время предобеденное, и уже горели лампы.
Брюсов так вошел, так взглянул, такое у него лицо было, что мы сразу поняли: это совсем другой Брюсов. Это настоящий, живой человек. И человек — в последнем отчаянии.
Именно потому, что в тот день мы видели Брюсова человеческого и страдающего, и чувствовали близость его, и старались помочь ему, как умели, мне о свидании этом рассказывать не хочется. Я его только отмечаю. Был ли Брюсов так виноват, как это ощущал? Нет, конечно. Но он был пронзен своей виной, смертью этой девушки… может быть, пронзен смертью вообще, в первый раз. Драма — воистину любовная: она любила, верила в его любовь. Когда убедилась, что Брюсов, если любит, то не ее,— умерла.
Он так и сказал ей. Предсмертному зову не поверил,— не поехал. Увидел уже мертвую.
Но довольно. И это говорю, чтобы понятна была ‘пронзенность’ Брюсова, страдание его,— такое, как в его положении было бы у всякого настоящего глубокого человека.
В этот странный, единственный час и он чувствовал нашу близость. И, может быть, она немного помогла ему.
О, конечно, он не к Верхарну тогда приехал: он ‘убежал’ в Петербург, как в пустыню, чтобы быть совсем одному. Не знаю, кто еще его в этот приезд в Петербург видел. Во всяком случае, ни на каких банкетах он не показывался.
К нам тоже больше не пришел. Через несколько времени — письмо из Москвы, еще не брюсовское: теплое, глубже, ближе. Ну, а затем все и кончилось. Когда много месяцев спустя мы его опять увидели у себя (чуть не перед самой войной) — это был обыкновенный, старый, вечный Брюсов, по-обыкновенному нервный, по-обыкновенному зажигал он дрожащими руками папироску за папироской и презрительно-надменно раздражался делами ‘Русской мысли’. И в глазах мелькал старый сумасшедший огонек старой страсти.

13

У очень многих людей есть ‘обезьяны’. Возможно даже, что есть своя у каждого мало-мальски недюжинного, только не часто их наблюдаешь вместе. Я говорю об ‘обезьяне’ отнюдь не в смысле подражателя. Нет, но о явлении другой личности, вдруг повторяющей первую, отражающей ее в исковерканном зеркале. Это исковерканное повторение, карикатура страшная, схожесть — не всем видны. Не грубая схожесть. На больших глубинах ее истоки. ‘На мою обезьяну смеюсь’,— говорит в ‘Бесах’ Ставрогин Верховенскому. И действительно, Верховенский, маленький, суетливый, презренно мелкий и гнусный,— ‘обезьяна’ Иван-Царевича, Ставрогина. Как будто и не похожи? Нет, похожи. Обезьяна — уличает и объясняет.
Для Брюсова черт выдумал (а черт забавник тонкий!) очень интересную обезьяну. Брюсов — не Ставрогин, не Иван-Царевич, и обезьяна его не Верховенский. Да и жизнь смягчает резкости.
Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина.
Можно бы сделать целую игру, подбирая к чертам Брюсова, самым основным, соответственные черточки Северянина, соответственно умельченные, окарикатуренные. Черт даже перестарался, слишком их сблизил, слишком похоже вылепил обличительную фигурку. Сделал ее тоже ‘поэтом’. И тоже ‘новатором’, ‘создателем школы’ и ‘течения’… через 25 лет после Брюсова.
Что у Брюсова запрятано, умно и тщательно заперто за семью замками, то Игорь Северянин во все стороны как раз и расшлепывает. Он ведь специально и создан для раскрытия брюсовских тайн. Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает, не боясь, да и не подозревая смешного своего при этом вида. Нисколько не любит и не признает ‘никаких Пушкиных’, но не упускает случая погромче об этом заявить, даже надоедает с заявлениями. Однако от гримасы на Брюсова и тут вполне воздержаться не может: если Брюсов ‘считал нужным’ любить Пушкина и Тютчева, то Игорь ‘признает’… Мирру Лохвицкую (благо, и она умерла). Но верен себе и опять выдает некую тайну: Брюсов мог бы, но ни разу не сказал: ‘Хороши вы, не признающие меня и Тютчева’ или ‘меня и Пушкина’. Игорь же, ругая на чем свет стоит ‘публику’, читающую и почитающую каких-то поэтов, поясняет:
А я и Мирра — в стороне!
‘Европеизм’ Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства. Так прирожденный коммивояжер, еще не успевший побывать в людях, пробавляется пока что ‘заграничными’ словцами: ‘Они свою образованность показать хочут’,— сказала чеховская мещаночка.
Игорь, как Брюсов, знает, что ‘эротика’ всегда годится, всегда нужна и важна. ‘Вы такая экстазная, вы такая вуальная…’ — старается он,— тоже с большим внутренним равнодушием, только надрыв Брюсова и страшный покойницкий холод его ‘эротики’ — у Игоря переходит в обыкновенную температуру, ни теплую, ни холодную, ‘конфетки леденистой’.
Главное же, центральное брюсовское, страсть, душу его сжегшую, Игорь Северянин не преминул вынести на свет Божий и определить так наивно-точно, что лучше и выдумать нельзя:
Я гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеместно оэкранен,
Я повсесердно утвержден…
Брюсовское ‘воздыхание’ всей жизни преломилось в игоревское ‘достижение’. Нужды нет, что один только сам Игорь и убежден, что ‘достиг’. Для ‘упоенного своей победой’ нет разницы, победой воображаемой или действительной он упоен.
Обезьяна Брюсова, конечно, нетерпелива. Где-то, чуть не в том же стихотворении ‘я гений’, она объявляет, что дала себе для ‘повсесердного утверждения’ гениальности годичный срок:
…сказал: я буду!
Год отсверкал, и вот — я есть!
Ужели что-нибудь изменится, если мы докажем бытие Игоря Северянина и в этом году сомнительным, а в сверкании последующих — превратившимся в полное небытие?
Игорь Северянин сразу произвел на меня беспокойное впечатление. Так беспокоишься, когда что-то вспоминается, но знаешь, что не вспомнишь все равно.
У Сологуба (он тогда очень возился с новоявленным поэтом) было в этот вечер всего два-три человека, кроме нас. Длинный бледный нос Игоря, большая фигура — чуть-чуть сутулая — черный сюртук, плотно застегнутый. Он не хулиганил — эта мода едва нарождалась, да и был он только э г о -футурист. Он, напротив, жаждал ‘изящества’, как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем, он, должно быть, в тот вечер и сам это чувствовал и после каждого ‘смелого’ стихотворения — оседал.
Может быть, первое, в чем для меня смутно просквозил Брюсов,— это манера читать стихи. Она у обоих поэтов совершенно разная. Игорь Северянин — поет, не то что напевно декламирует, а поет, ну, как певец, не имеющий голоса, поет с эстрады романс, притом все один и тот же. Брюсов читает обыкновенно. Лишь тонкий тенорок его, загибая все выше, надрывно переходит иной раз во вскрик — и во вскрике нота, грубо повторяемая Игорем Северянином. С этой ноты Игорь прямо и начинает свое:
Я гений…
У Брюсова есть трагическая строчка:
Мне надоело быть ‘Валерий Брюсов’…
Игорь Северянин мог бы ответить ему: мало что надоело, ты все равно есть, ибо
вот — я есть!
Игру с обезьяньими параллелями можно продолжать без конца. О некоторых еще придется упомянуть. Но пока укажу, что Игорь Северянин, подобно Верховенскому, невольно льнувшему к Ставрогииу, и сам ощущал нитку, которая с Брюсовым его связывала. Он о ней не раз говорит, бесцеремонно и бездумно, как обо всем говорит. Вспоминаю лишь строки насчет всеобщей, кажется, ничтожности перед ним, Игорем Северянином:
…кругом бездарь,
И только вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь…

14

Кто не загремел о будущих победах наших, едва началась война? И беллетристы, и драматурги, про стихотворцев и говорить нечего. Напрасны были все тихие уговоры:
Поэты, не пишите слишком рано,
Победа еще в руке Господней,
Сегодня еще дымятся раны,
Никакие слова не нужны сегодня…
Через год, впрочем, эта волна несколько схлынула. Но некоторые остались. Между ними — Валерий Брюсов (и, конечно, Игорь Северянин).
Никто так упрямо и так ‘дерзновенно’ не прославлял войну год за годом, как Брюсов. Никто не писал таких грубо шовинистических стихов во время войны, как Брюсов (Иг. Северянин сделал эту грубость грубостью словесной, срифмовав: ‘Бисмарк — солдату русскому на высморк’).
Константинополь и Св. София в свое время вдохновили Брюсова на целый ряд стихотворений, где славилась будущая мощь Руси. Мы всех прославлений, конечно, не читали, и перечислить их я не могу. Отчасти благодаря настроениям этим, между нами и Брюсовым сообщение во время войны прекратилось. Мы слышали, что он постоянно в автомобиле ездит на фронт с какой-то не то гражданской, не то военной организацией, или, по знакомству, с военным агентом… не знаю, боюсь неточностей. Ему до нас и нам до него в это время дела было мало.
Игорь Северянин шатался в Петербурге. Вдруг его взяли да и мобилизовали. Заперли в казармы. Поклонники и поклонницы бросились во все канцелярии — освобождать, хотя бы из казарм, успели. Иг. Сев&lt,ерянин&gt, вернулся к Невскому проспекту. Это не уменьшило его военного жара. Написал, что гулять по Невскому ‘еще не значит быть изменником’, а что когда все другие дрогнут, о, знайте —
тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
Упоминание о ‘поклонницах’ да не будет истолковано превратно: Игорь Северянин, несмотря на всех экстазных и вуалевых дам, на кокаин, на эскапады, даже на обещание вести полки в Берлин — по существу добрый муж своей жены, любящий отец.
Революция. Краткие, бурные месяцы керенщины,— февраль-октябрь. О Брюсове за этот период мы мало слышали, а что до Игоря Северянина — то он положительно растаял в туман, будто ветром его сдуло. Не было его и после октября нигде, ни в октябристах, ни в контр-октябристах. Я до поразительности ничего о нем не знаю, стараюсь вспомнить — и мерещатся какие-то глухие вести, а может быть, и не было их. Превратился в призрак.
В Петербурге первый писатель, перешедший к большевикам, почти немедленно после их воцарения,— был старец Иероним Ясинский. Единственный — он находился у большевиков тогда в почете. Они его славили в газетах, возили с собой на автомобилях, таскали в Кронштадт. Долго он был единственным русским… все-таки писателем, продавшим и предавшим свое имя, а вторым был москвич — Брюсов.
У нас еще Мейерхольд зычно кричал против большевиков в Союзе писателей, среди трясущихся, но непримиримых старых интеллигентов, как уж о Брюсове пришли первые смутные, странные вести.
Почему, однако, странные? ‘И Господа, и Дьявола равно прославлю я’…
Брюсовское ‘я’ требует, раз прославление началось, крайности и поспешности: ведь надо быть первым, впереди. Игорь Северянин мог не успеть и запропаститься, но ведь он не Брюсов, а только брюсовская обезьяна…
Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевицкой и заявил, что по другой печататься не будет. Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора,— следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевицкую какая-нибудь неугодная большевикам контрабанда. Чуть только пожелали они сбросить с себя ‘прогнившие пеленки социал-демократии’ и окрестились ‘коммунистами’ — Брюсов поспешил издать брошюру ‘Почему я стал коммунистом’.
И так ясно — и так не удивительно — почему. В брошюре, конечно, свои объяснения, если там есть объяснения. Брошюра неинтересна. И только один вопрос можно еще поставить относительно Брюсова: почему он, при таком своем упорстве, при таких жертвах (обязательная дружба с Луначарским чего стоит понимающему, что Луначарский причастен к литературе не более Хлестакова, написавшего ‘Юрия Милославского’),— почему Брюсов не достиг более высокого положения? Почему нет в нем ‘упоения своей победой’, да и ‘победы’ особенной как будто нет?
Страстно сосредоточенный на одном, весь на одном себе,— он до сих пор не достиг ни ‘повсеместного обэкранения’, ни ‘повсесердного утверждения’. Годами сидеть с Луначарским, годами ему повторять, что
Лишь Анатолий Луначарский,
Как некий равный государь,—
это и Брюсову может надоесть при малых результатах.
Даже Маяковский как-то более на виду. Брюсов уже обратил на это внимание. Недавно выступил с лекцией о поэзии Пушкина. Он Брюсову больше не ‘нужен’, как ‘средство негодное’. И Пушкин,— говорит Брюсов,— не мог найти созвучий, соответствующих русскому языку: их нашел Маяковский.
Я боюсь, что страстное чутье Брюсова на склоне лет начинает ему изменять. Боюсь, что, хватаясь за все ‘средства’, он уже не тонко отличает годные от негодных. Его ‘ладья’ действительно ‘всюду плавала’. Ведь
Все моря, все пристани
Он не любил — равно…
Теперь, в море дьявольском, не начинает ли она тонуть?
Если Брюсов это видит, он должен безмерно страдать. И в сожженной страстью душе, даже страстью самой страшной и ненасытной, остается способность к страданию.
Как жестока жизнь. Как несчастен человек.
1922

ПРИМЕЧАНИЯ

Эпиграф — из шуточного стихотворения Гиппиус ‘Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!..’, включенного в статью ‘Два зверя’ (НП, 1903, N 6).
С 18-го, кажется, года.— Брюсов вступил в РКП (б) в 1920 г.
Заявил себя цензором строгим.— См. в приложении рецензию В. Ходасевича.
‘Почему я стал коммунистом’.— См. там же. В июне 1919 г. Гиппиус записывала: ‘С Москвой, жаль, почти нет сообщений. А то бы достать книжку Брюсова ‘Почему я стал коммунистом’. Он теперь, говорят, важная шишка у большевиков. Общий цензор. (Издавна злоупотребляет наркотиками.) Валерий Брюсов — один из наших ‘больших талантов’. Поэт ‘конца века’ — их когда-то называли ‘декадентами’. Мы с ним были всю жизнь очень хороши, хотя дружить так, как я дружила с Блоком и с Белым, с ним было трудно. &lt,…&gt, Брюсов другого типа. Он не ‘потерянное дитя’, хотя так же безответствен. Но о разрыве с Брюсовым я не жалею. Я жалею его самого’ (Дневники, с. 27).
Называлось оно ‘Сумасшедший’ — см.: Брюсов Валерий. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 1. М., 1973, с. 83—84.
Календарь Гатцука — справочное издание, выходившее в конце XIX в. и содержавшее богатый набор сведений по истории, географии, статистике и пр.
Предсказания Брюса.— Яков Вилимович Брюс (1670— 1735) был генерал-фельдмаршалом, составителем и редактором так называемого ‘Брюсова календаря’ (1709) с предсказаниями на будущее. В конце XIX в. во многих календарях печатались т. н. ‘брюсовские предсказания’, никак с оригинальными не связанные. В календарях Гатцука их не было.
С Брюсовым познакомились в Петербурге — в январе 1898 г. (см.: Брюсов. Дневники, с. 53).
Брюсов… создает журнал ‘Весы’.— Журнал выходил с 1904 г.
Сборники ‘Северные цветы’ выходили с 1900 г.
Мillе е tre — слова из арии Лепорелло в опере Моцарта ‘Дон Жуан’ (либретто Л. Да Понте).
Жена его — Иоанна (Жанна) Матвеевна, урожд. Рунт (1876—1965).
Когда она бывала при смерти — см. в дневниках Брюсова под 1901 годом: ‘Весь август прошел в болезни жены. У нас родилась мертвая девочка, и И. М. очень хворала. Я почти никого не видел и почти ничего не делал’ (ГБЛ, ф. 386, к. 1, ед. хр. 15).
Брюсов жил на Цветном бульваре с 1878 по 1910 год, после чего переехал на 1-ю Мещанскую, 32.
‘Кружок’ — Московский Литературно-художественный кружок существовал с 1898 по 1920 г. Брюсов был его председателем с 1908 г.
Мережковский… читал лекции.— См., например, о лекции 6 декабря 1901 г., которую прежде всего имеет в виду Гиппиус: ‘На лекции было народу мало, так как Психолог&lt,ическое&gt, Общ&lt,ество&gt, страха ради иудейска не печатало объявлений. Читал М&lt,ережковск&gt,ий хорошо, и глаза его сверкали… &lt,…&gt, Доклада не понял никто. &lt,…&gt, После лекции, мы, скорпионы, влекли было М&lt,ережковск&gt,их с собой, а члены Псих&lt,оологического&gt, Общ&lt,ества&gt, — с собой. Устроилось примирение и общий ужин в ‘Славянском &lt,Базаре&gt,’. Участвовали: М&lt,ережковск&gt,ие, С. А. Поляков, Балтр&lt,ушайтис&gt,, я, Ю. Бартенев, С. Шарапов, Бугаев, Трубецкой, Лопатин, Рачинский. Примирить элементы не было возможности. Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне было это мучительно, ибо когда-то я сам был ученик Лейбница. З. Н. пыталась устроить общий разговор, задав вопрос о браке, ничего не вышло. После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом — любопытно. Еще после читали стихи: я, З. Н., Балтрушайтис. (…) Я читал опять свое некрофилическое стихотворение. Все недоумевали. Бугаев намекнул, что за это полагается каторга, а Д. С. в исступлении вопиял: ‘Это единственный путь к богу отцу!’ (Брюсов. Дневники, с. 112). Бугаев Николай Васильевич (1837—1903) —математик, профессор Московского университета, некрофилическое стихотворение Брюсова — ‘Призыв’ (Золотое руно, 1906, N 1).
‘Я долго был рабом покорным…’ — из баллады Брюсова ‘Раб’. О тексте стихотворения см. полемику Ходасевича и Гиппиус в приложениях.
Мне Брюсов нравился уже тем, что был так ясен для меня.— Отчасти это подтверждается черновиками писем Брюсова к Гиппиус, хранящимися в его архиве, где отчетливо видно желание Брюсова усложнять строй своей мысли.
Брестский вокзал — ныне Белорусский.
‘Неуместные рифмы’ — два стихотворения, объединенные этим заглавием, были напечатаны в альманахе ‘Северные цветы’ (М., 1911). Гиппиус не вполне точно цитирует последнюю строфу первого из них.
‘Неколебимой истине…’ — две первые строфы из стихотворения Брюсова ‘З. Н. Гиппиус’.
Успел ли Брюсов тогда начать ‘прославление’ революции.— См. в дневнике Брюсова: ‘Не скажу, чтобы наша революция не затронула меня. Конечно, затронула. Но я не мог выносить той обязательности восхищаться ею и негодовать на правительство, с какой обращались ко мне мои сотоварищи (кроме очень немногих). Я вообще не выношу предрешенности суждений. И у меня выходили очень серьезные столкновения со многими. В конце концов я прослыл правым, а у иных и ‘черносотенником’ (Брюсов. Дневники, с. 136—137). Подробнее см.: Литвин Э. С. Революция 1905 г. и творчество Брюсова.— Революция 1905 г. и русская литература. М.— Л., 1956, Максимов Д. Русские поэты начала XX века. Л., 1986, с. 134— 143.
Мы видели его в это время лишь раз.— Очевидно, весной 1905 г., когда Брюсов с Н. И. Петровской ехал в Финляндию. К этому времени относится брюсовская запись: ‘Почти со всеми порвал сношения, в том числе с Бальмонтом и Мережковскими’ (Брюсов. Дневники, с. 136).
Очень скоро потом мы уехали в Париж — 14 марта 1906 г.
У ‘Весов’ появились соперники.— Прежде всего, журнал ‘Золотое руно’, который Гиппиус резко критиковала (см.: Товарищ Герман. Золотое руно.— Весы, 1906, N 2), выходивший в 1906—1909 гг. Другие журналы, очевидно, ‘Искусство’ (1905) и ‘Перевал’ (1907).
‘Проза поэта’.— Эта рецензия была опубликована не в ‘Русской мысли’, а как раз в ‘Весах’ (1907, N 3). Говоря о статье в ‘Русской мысли’, Гиппиус, очевидно, имеет в виду статью (подписанную ее постоянным псевдонимом Антон Крайний) ‘Свой (Валерий Брюсов, человек-поэт)’.— Русская мысль, 1910, N 2.
Мертвенный холод Брюсова.— См. в письме Брюсова к Гиппиус, написанном между 16 и 21 апреля 1907 г.: ‘Вы, говоря о каком-то поклоннике Людмилы Николаевны (о Розанове?), сказали: ‘обладателе, как и вы (т. е. как и я), разожженной плоти’. Боже мой! Вы, говорившая со мной, читавшая меня, писавшая обо мне статьи, осудившая понимание меня ‘несложными душами моих почитателей’,— неужели вы не знаете, что ко мне могут быть приложимы разные эпитеты, но именно не этот! &lt,…&gt, В разных частях своего существа испытывал я ‘разожженность’, но только не в ‘плоти’, и уже если кто, так я должен применить к себе слова Лермонтова:
И царствует в душе какой-то холод странный,
Когда огонь кипит в крови’ (ЛИ, т. 85, с. 693—694).
В ответном письме Гиппиус развила эту тему. Людмила Николаевна— Вилькина (1873—1920), поэтесса и переводчица, вторая жена Н. М. Минского, занесенная Брюсовым в список ‘Мои прекрасные дамы’.
Почти… некрофильскими.— См. в письме Мережковского к Брюсову от 29 января 1906 г.: ‘До сих пор не можем забыть Вашего некрофильского стихотворения: оно поразительно, и чем больше о нем думаешь, тем поразительнее’ (ГБЛ, ф. 386, к. 94, ед. хр. 44).
‘Русская мысль’ — широко известный либеральный журнал. В 1907 г. его редакторами стали Петр Бернгардович Струве (1870—1944) и Александр Александрович Кизеветтер (1866—1933). Близко к редакции стоял и философ Семен Людвигович Франк (1877—1950). В 1908—1909 гг. Мережковские также ‘входили в журнал’, а Д. С. Мережковский даже был редактором литературного отдела.
С одним толстым журналом.— 12 сентября 1908 г. Гиппиус писала Блоку: ‘Пишу вам вот по какому случаю. С сегодняшнего дня журнал ‘Образование’ и газета ‘Утро’ окончательно перешли в наши руки и будут издаваться оба под редакцией одного и того же ‘редакционного комитета’ (чисто политической и экономической частью заведуют Богучарский и Прокопович). Наш первый N Утра выйдет в понедельник, а первая наша книжка Образования — сентябрьская’ (БС, с. 158). Однако журналист Илья Маркович Василевский (псевдоним Не-Буква, 1882—1938), издатель ‘Утра’ и ‘Образования’, отверг их претензии на полную свободу в журнале, что повлекло за собой отказ от участия в нем вообще.
Кускова Екатерина Дмитриевна (1869—1958)—политическая деятельница, публицистка. Богучарский (Василий Яковлевич Яковлев, 1860 или 1861 —1915) — публицист, историк революционного движения.
Гржебин Зиновий Исаевич (1869—1929) — художник и издатель. Гиппиус писала о нем: ‘…присосавшись к Горькому, Зиновий делает попутно и свои главные дела: какие-то громадные, темные обороты с финляндской бумагой, с финляндской валютой, и даже с какими-то ‘масленками’, Бог уж их знает, что это за ‘масленки’. &lt,…&gt, К писателям Гржебин относится теперь по-меценатски. У него есть как бы свое (полулегальное, под крылом Горького) издательство. Он скупает всех писателей с именами,— скупает ‘впрок’,— ведь теперь нельзя издавать. На случай переворота — вся русская литература в его руках, по Договорам, на многие лета,— и как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба! Ни один издатель при мне и со мной так бесстыдно не торговался, как Гржебин’ (Дневники, с. 34).
Воздвиженка — улица в Москве (ныне часть проспекта Калинина). Редакция ‘Русской мысли’ находилась в Ваганьковском переулке (ныне ул. Маркса—Энгельса).
‘Альциона’ — издательство, возникшее лишь в 1910 г.
Он… не встречался с издателем ‘Золотого руна’.— Можно предполагать, что в мемуарах здесь какая-то путаница. Издателем и редактором ‘Золотого руна’ был миллионер Н. П. Рябушинский, который в конце 1908 г. после попытки самоубийства был серьезно болен. Наиболее конфликтный случай столкновения ‘Весов’ и ‘Золотого руна’ в этот период — исключение С. М. Городецкого из числа сотрудников ‘Весов’, однако он не может иметься в виду, т. к. Брюсов был принципиальным противником этой акции.
Брюсов покинул Цветной бульвар.— В 1908 г. он еще жил на Цветном бульваре, и новый его дом был вовсе не ‘против Сухаревки’ (см. в приложении рецензию В. Ф. Ходасевича).
Дольше держались альманахи ‘Северные цветы’.— ‘Весы’ прекратились в 1909 г., а последний выпуск ‘Северных цветов’ появился в 1911 г. Однако как серийное издание ‘Северные цветы’ прекратились уже в 1903 г., и последний выпуск был запоздалым исключением.
Туган-Барановский Михаил Иванович (1865—1919) —экономист, историк, политический деятель.
‘Тройка’ — имеется в виду статья Блока ‘Россия и интеллигенция’, публиковать которую Струве отказался.
Заместителем нашим… стал числиться Брюсов.— Брюсов был редактором литературно-критического отдела ‘Русской мысли’ в 1910—1912 гг. См. подробнее: Брюсов В. Я. Письма к П. Б. Струве.— Литературный архив, 5. М.—Л., I960.
Под таинственным псевдонимом ‘Нелли’.— Имеется в виду книга Брюсова ‘Стихи Нелли’ (М., 1913). В архиве Брюсова осталось продолжение этой книги, опубликованное лишь недавно. См.: Лавров А. В. ‘Новые стихи Нелли’ — литературная мистификация Валерия Брюсова.— Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1985. М., 1987.
Кто-то прислал ко мне юного поэта. — История рекомендации О. Э. Мандельштама Брюсову описана Гиппиус весьма неточно. 25 октября 1910 г. она писала Брюсову: ‘Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки. Он приходил ко мне с просьбой рекомендовать его стихи вашему вниманию. Я его не приняла (уж очень он устанный), но стихи велела оставить, прочла и нахожу, что ‘вниманию’ вашему рекомендовать я их могу, а что вы дальше с ними будете делать — это меня уже не трогает, и вы лучше знаете. У него в прошлом году были в ‘Аполлоне’ тоже ничего себе стихи. В этих, на мой взгляд, много невыдержанностей и ‘роков?сто’, но попадаются недурные строки’. Подробнее см.: Мандельштам в записях дневника С. П. Каблукова. Публ. А. А. Морозова.— Вестник русского христианского движения, 1979, N 129.
Статья в ‘Истории русской литературы’.— Брюсов В. З. Н. Гиппиус.— История русской литературы XX века, т. 1. М., 1914. С фонетической точки зрения Брюсов разбирает стихотворения Гиппиус ‘Весенний ветер’ и ‘Боль’.
Вопрос, в связи с делом Бейлиса, об исключении В. В. Розанова.— В ряде статей (собранных в книге ‘Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови’, СПб., 1914) В. В. Розанов утверждал, что ритуальное употребление христианской крови является неотъемлемой частью иудаизма. Посчитав эти выступления противоречащими духу христианства, Мережковские начали кампанию за его исключение из Религиозно-философского общества. В ситуации начала 1914 г., когда Розанов предал огласке намерение Мережковского сотрудничать в ‘Новом времени’ (подробнее см. в примечаниях В. Г. Сукача к публикации ‘Мимолетного’ Розанова.— Контекст 1989. Литературно-теоретические исследования. М., 1989, с. 222), это выглядело чрезвычайно неэтичным.
Молодая, скромная поэтесса — Надежда Григорьевна Львова (1891—1913). Об обстоятельствах ее смерти см.: Ходасевич В. Некрополь. Bruxelles, 1939.
Мы… собирались чествовать… Верхарна.— Бельгийский поэт Эмиль Верхарн (1855—1916) был в Петербурге 23— 26 ноября 1913 г. Банкет в его честь состоялся в гостинице ‘Франция’.
Накануне банкета является Брюсов.— 14 декабря 1913 г. Гиппиус и Мережковский написали Брюсову совместное письмо, где Мережковский писал: ‘Для нее, для ушедшей, очень важно, как Вы будете жить, т. е. не в смысле ‘добродетели’, ‘нравственности’, а в смысле основной глубокой воли жизни (к не-одиночеству). Вы ей можете помочь, как никто: через себя — ей. И я верю, что так и будет. Я в силу Вашу верю. Вы в ту страшную минуту не солгали, Вы правдивы были до конца перед ней и перед собой. А для такой правды нужна большая сила. И она у Вас была и, значит, будет’ (ГБЛ, ф. 386, к. 94, ед. хр. 45). Это письмо помогает представить содержание беседы Брюсова с Мережковскими в его ноябрьский приезд.
Игорь Северянин (Игорь Васильевич Лотарев, 1887— 1941) — поэт, о котором Брюсов неоднократно писал (наиболее подробно ‘ статье ‘Игорь Северянин’ — Собр. соч., т. 6). Об отношении Гиппиус к Северянину см. ее шуточное стихотворение ‘Передать — Игорю Северянину’ (СиП, т. 2, с. 41).
‘А я и Мирра в стороне’ — из стихотворения Северянина ‘Поэза вне абонемента’.
‘Они свою образованность показать хочут’ — реплика Дашеньки из пьесы А. П. Чехова ‘Свадьба’.
‘Вы такая экстазная, вы такая вуальная’ (в оригинале: ‘Вы такая эстетная, вы такая изящная’) — из стихотворения Северянина ‘Кэнзели’.
‘Я гений, Игорь Северянин’ — из стихотворения ‘Эпилог’.
‘…сказал: я буду’ — из того же стихотворения.
‘Мне надоело быть ‘Валерий Брюсов’…’ — из стихотворения Брюсова ‘L’ennui de vivre’ (в оригинале: ‘Желал бы я не быть Валерий Брюсов’).
‘…кругом бездарь…’ — из стихотворения Северянина ‘Прощальная поэза’.
‘Поэты, не пишите слишком рано…’ — из стихотворения Гиппиус ‘Тише!’ (наст, изд., с. 153).
‘Бисмарк солдату русскому на высморк’ — из стихотворения Северянина ‘Германия, не забывайся!’, вошедшего в сборник ‘Victoria regia’.
Константинополь и Св. София.— Речь идет о стихотворениях Брюсова ‘Туркам’, ‘Отрывок’ (‘Там, где Геллеспонта воды…’), ‘На бомбардировку Дарданелл’ (все— 1915).
Он постоянно в автомобиле ездит на фронт:— Брюсов был военным корреспондентом газеты ‘Русские ведомости’.
‘Еще не значит быть изменником’ — из стихотворения Северянина ‘Еще не значит’ (сборник ‘Victoria regia’).
Иероним Иеронимович Ясинский (1850—1931) — прозаик, действительно ставший на сторону советской власти.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека