Очерки текущей русской литературы. настроения, Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич, Год: 1901

Время на прочтение: 21 минут(ы)

АНДРЕЕВИЧ. ОЧЕРКИ ТЕКУЩЕЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. НАСТРОЕНИЯ [811]

Один веселый человек в ‘Русском Богатстве’ (NB. ‘Русское Богатство’ обзавелось веселым человеком, который даже стихи сочиняет) пишет: ‘Один из самых выдающихся русских учеников в течение каких-нибудь 3-4 лет успел проделать даже и в области политической экономии такую быструю эволюцию, которая привела его к отрицанию главнейшей теоремы, можно сказать, аксиомы учителя, служащей точкой привеса и всей дальнейшей могуче выкованной цепи дедуктивных положений. Источник стоимости лежит не в труде, по крайней мере, не в одном труде, — так говорит г. Струве. Что сказали бы раньше ученики, если бы кто-нибудь из нас осмелился сделать такое предположение? (NB. Правда, почему было не попробовать?) Но ведь признание способности производить стоимость не за трудом только, а капиталом, за машинами, за природой было сделано чуть не четверть века тому назад г. Жуковским, а недавно г. Слонимским. Спрашивается, за какой же наукой приходится идти недоумевающему читателю, да что! — всей находящейся в замешательстве русской интеллигенции, когда наша доморощенная наука марксизма разбилась на столько направлений, сколько есть учеников, и напоминает знаменитых крокодилов в одном английском анекдоте, крокодилов, которые на глазах изумленного путешественника ели друг друга целиком, за исключением хвостов? А что, как не хвосты, представляют из себя обрывки когда-то гордых утверждений, что русский марксизм призван осветить нашу умственную и общественную жизнь, удовлетворить нашим насущным и (?) идейным потребностям, —
На проклятые вопросы
Дать ответы нам прямые [812]
(‘Р[усское] Б[огатство]’, XII, с. 139).
Больше всего, конечно, меня по чувству альтруизма радует торжествующий тон этих строк. Автору их очевидно вышло ‘исполнение всех желаний, каменный дом и невеста из соседнего лабаза’, — как говорят гадалки, и ему остается лишь danser, aimer et boir sec [813]. На самом деле от марксизма остались одни хвосты, ученики пожрали друг друга и все же не стали от этого толще, г. Струве сошелся с г. Слонимским. Веселый человек из ‘Русск[ого] бог[атства]’ (г. Подарский) воображает себя Сципионом Африканским Младшим на развалинах Карфагена, но совсем уже не по-сципионовски приплясывает и напевает:
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите, каковы,
Барановский уж на пике.
А Туган без головы! [814]
Но собственно гг. Струве и Туган-Барановский упомянуты так, только для полноты картины. Главной мишенью нападок и остроумия веселого человека являюсь я, ваш покорный слуга Андреевич и, конечно, льщу себя надеждой, что с веселым человеком я поговорю по-веселому тоже. Но сегодня мне совсем не хочется уклоняться в сторону от взятой темы и стану рассуждать по-серьезному.
Что так называемый] марксизм, русский марксизм, ‘раскололся’ на несколько направлений, — это факт. Кто этих направлений насчитывает два (ортодоксальное и критическое), кто три (ортодоксальное, критическое и этико-идеалистическое), кто — быть может — четыре, а кто и целую дюжину, и спорить против этого нечего. Но, думается, г. веселый человек мог бы повременить немного и со своими куплетами, и с позой Сципиона Африканского Младшего. Ибо, когда и где происходило дело иначе? Не смею причислять г. Подарского к людям, незнакомым с учебником всеобщей истории Иловайского, почему без всякой ссылки на исторический факт скажу ему, что партийность, сектантство, расслоение, ‘хвосты’, как он выражается, неизбежны и необходимы во всякой доктрине, созданной умом человеческим. Разве, спрошу я дальше, народничество представляло из себя нечто единое? Разве группы ‘Отечественных Записок’, почвенников и народников-государственников, не говоря уже о других, представляли из себя нечто единое? Разве народники столковались хотя бы по существеннейшим своим вопросам, напр[имер], по вопросу, кого считать за народ, или надо ли руководиться мнениями или интересами народа? ‘Отнюдь’ и даже — увы! Эти вопросы они задали себе да так и передали нерешенными благодарному потомству.
Есть простой социологический закон, который гласит, что всякая идея переживает два фазиса существования своего — критический и органический. В критическом её фазисе её сторонники выказывают единодушие, в органическом — раскалываются на секты, партии и т. д. По этому поводу на страницах ‘Жизни’ было уже разъяснено следующее:
‘Всякая новая идея, воплощаясь в жизни, играет двойную роль — отрицательную и положительную. Идея справедливости, равенства, братства, святости человеческого достоинства, кем бы она ни принималась, кого бы и когда она ни вдохновляла, — не могла [не] встать в противоречие с крепостным правом, отрицая его всплошную. На этом отрицании должны были сойтись, и действительно сошлись, люди самых различных настроений, самой противоречивой окраски — и те, кто был воспитан на Сен-Симоне, Руссо и Жорж Санд, и те, кто вдохновлялся немецким идеализмом, и просто честные люди, знавшие и видевшие жизнь во всей её неприкрашенной наготе. Тут элемент будущего разногласия незаметен, если он и различим, то лишь в чисто субъективной окраске отрицания — большей или меньшей его страстности, большей или меньшей примеси злобы, ненависти или добродушия, которым оно сопровождалось. Люди видели то же самое, но совсем сквозь разные стекла. Были страстные, пожалуй, отрицатели, которые все же не могли забыть прелести старопомещичьей жизни и густолиственных кленов аллей, и черноглазой младшей дочки и все же не без вздоха вспоминали об этом исчезнувшем или, по крайней мере, исчезающем, прошлом, в котором им до конца нравились и патриархальность отношений, и гордые дворянские характеры. Но очевидно, что ничем таким ни Решетникова, ни Добролюбова, ни Чернышевского подкупить было нельзя. Это люди — люди другого слоя, других жизненных внушений: их ненависть была действительно неподкупна, это была органическая ненависть, без всяких уступок, и все, принадлежавшее к крепостному праву, все его орудия пытки вызывали только краску негодования, краску гнева, краску святого гнева на лице. Вы знаете, что писал Добролюбов о розге, и напоминать об этом нечего, а скажите, почему же это так вышло, так случилось, что Юр. Самарин, этот, вероятно, честнейший и благороднейший человек, высказался в панинском комитете за розгу в крестьянском обиходе? Почему?
Вы скажете, конечно, что это мелочь.
Нет, это не мелочь и все дело в том, что идея в своем отрицании может и не имеет (особенно при подражательном характере общественного развития) ясно выраженных сословных симпатий, но этот характер всегда обнажается, когда идея начинает играть созидающую и построительную роль. Все тайное становится тут явным, и самые широкие этические принципы оказываются в необходимости прибегать к действию и содействию исключительных законов. В этом проявляется, быть может, та психическая особенность каждого из нас, что расставаться с приятным прошлым все же легче, чем обрекать себя на неприятное будущее’.
Сказано это было по другому поводу, но очень подходит и к настоящему случаю. Ну да. Критический фазис своего развития так называемый] марксизм прожил (по отношению к доктрине народничества), но в этом критическом его периоде под тем же знаменем, ничуть не кривя душой и ничем из своего не поступаясь, могли народиться разные люди. Ближайшие цели были те же самые, и эти ближайшие цели объединяли. Но нельзя же в самом деле всю жизнь только тем и заниматься, что критиковать народничество, да еще и еще критиковать его. Как ни крепко народничество, оно все же не ‘турок’: пришлось от критики перейти к построению и сделать попытку дать общие посылки для философских, этических, юридических и т. д. учений, словом, созидать систему, и не расколоться при сей верной оказии значило бы представить из себя группу умственных кастратов, а не мыслящих людей. Затаеннейшие симпатии, настроения, словом, все субъективные, волевые элементы мышления выступили на сцену, потому что речь пошла уже не только о том, что есть, т. е. развивается ли капитализм или нет, а о том, чего человеке хочет… ‘Желания же, по словам Будды, многообразны, как миражи пустыни’.
Г. Подарский не только радуется расколу, но и ставит его на минус русским ученикам. Но если бы он спросил себя, когда и где не бывает раскола, он бы легко переменил минус на плюс и вместо веселеньких стишков вспомнил бы что-нибудь героическое:
Враг растерзал себя… Растерзанный лежит.
Но мне что проку в том, коль сам-то я убит?..
Впрочем, о растерзании не может быть пока и речи. Было castigatio amicalis [815], иногда даже очень нервное и возбужденное, было желание на самом деле порешить с вопросом, который, по картинному выражению г. Подарского, служит ‘точкой привеса всей дальнейшей могуче выкованной цепи дедуктивных положений’ — и вопросом действительно в высшей степени трудном и сложном, — были, наконец, сделаны попытки выйти из области специального вопроса: ‘как и в какой мере развивается капитализм в России’ — и положить начало системе с точки зрения известного принципа, охватывающей всю совокупность человеческой психики и его общественных отношений. Решительно не понимаю, почему г. Подарский не впал в восторженный тон? Он мог бы вспомнить Ломоносова, его мечты о Платонах и Невтонах [816], указать на смелость и даже дерзость молодой русской мысли, берущейся за труднейшие и центральнейшие вопросы, — мысли, не желающей успокоиться на догме, а заподозривающей, критикующей, ищущей, добирающейся до корней и нитей. Неужели можно нарисовать себе более отрадную картину? И г. Подарский мог бы прибавить к этому большое внимание к полемике о ценности, несомненнейшее старание читателя, того самого читателя, над которым еще так недавно ставили крест, разобраться в этой задаче, а вместо этого он проливает о нем горькие слезы: ‘За какой же наукой прикажете идти недоумевающему читателю?’ — патетически восклицает он. Ах, г. Подарский, г. Подарский! Неужели вы не знаете, из какого лагеря выходили всегда соболезнования о том, что журналисты своими полемиками и контроверзами только путали читательские головы и лишают читательские сердца их блаженной невинности? Не можете вы этого не знать, потому что сами же вы говорите, что тридцать лет состояли скромным провинциальным деятелем. Если же это так, то вам не может оставаться неизвестным средство, считающееся до сей поры наилучшим для предотвращения полемики и контроверз и сопровождающего их волнение умов. Это средство — не подвергать ничего обсуждению, и тогда полемика немыслима. Это средство в крайнем своем выражении было бы еще проще — взять и сжечь все книги, тем более журналы, и ограничиться лишь ‘Сенатскими Ведомостями’ да известиями де-сьянс [817] Академии насчет новых раскопок в Сузиенне [818]. Когда вам говорят на самом деле, что ‘новейшие раскопки в Сузиенне существенно расширили горизонт археологических познаний относительно царства Эламского’ — о чем тут спорить? Но вопрос о том, что создает ценность, затрагивает такие интимные и важные стороны человеческого духа и жизни, что было бы смешно и позорно решать его путем декретов.
Впрочем, я думаю, что г. Подарский сам первый бы отказался от необходимых, при его точке зрения на вещи, выводов. Я предлагаю смелую гипотезу: г. Подарский, по веселости своего характера, взял да и сболтнул, а что собственно сболтнулось — это ему и самому невдомек.

* * *

Настроение г. Подарского, значит, торжествующее по тому случаю, что крокодилы-марксисты сами себя пожрали, оставив лишь одни хвостики для угощения ‘Русского Богатства’, должно быть. Есть, значит, надежда во всей его целости и неприкосновенности восстановить миросозерцание 60-х и 70-х годов или, по крайней мере, возвратить ему кредит. Что же, пусть старается, хотя зачем тревожить мертвецов и из остатков прошлого делать себе реликвии? Мертвецы похоронены, но не забыты и не забыты нами столько же, сколько и г. Подарским, как бы он этого ни отрицал. Все, что было хорошего, справедливого, соответствовавшего действительности в их миросозерцании — все это вошло органическим звеном в миросозерцание позднейших поколений, и за это мертвым вечная слава, но возвращаться к их верованиям, их надеждам и упованиям, их ошибкам — это напрасно.
Нечего гневить Провидение — надежд, упований и ошибок у нас достаточно и своих собственных… Остановлюсь поэтому ненадолго на книге г. Бердяева ‘Субъективизм и индивидуализм в общественной философии’. В этой книге сильно и ярко настроение, поэтому она как нельзя лучше подходит к моей теме.
Отчасти я согласен с тем, что говорит об этой книге П. Струве в своем предисловии к ней:
‘С чувством большого удовлетворения, — пишет г. Струве, — я прочел предлагаемую читателям книгу Н. А. Бердяева. Прежде всего, она знаменует в нашем направлении умственную жизнь и критическое движение, противополагающиеся духовной смерти и догматическому застою. Но у автора ценна не одна только критическая мысль: у него с критической мыслью стройно сочетается и душевный подъем, рождающий веру и энтузиазм. В силу этого счастливого сочетания критика не осуждена на практическое бесплодие, не сверлит душу и не разрушает её энергии, а порыв веры и энтузиазма не слепит умственного взора’. Во всяком случае, мне кажется, что у г. Бердяева гораздо больше веры и энтузиазма, чем критической мысли, совсем странно соединяющей Маркса и Энгельса с профессором Кареевым и совсем плохо разобравшейся в Канте — до того плохо, что сам же г. Струве считает нужным на странице 50 своего очень лестного вообще для автора предисловия заметить: ‘Я вообще не понимаю, как может Бердяев, стоя на почве априоризма и идеализма, отмахиваться от метафизики трансцендентного! Неужели признание нравственного миропорядка, этой, как прекрасно выражается Бердяев, религиозной идеи, не есть метафизика трансцендентного?’ Мы тоже этого не понимаем и думаем, что критическая мысль Бердяева работала без достаточной проницательности. Еще меньше понимаем мы, как критическая мысль, знакомая с Кантом, могла дойти до таких, напр[имер], изречений: ‘Различие между худшим и лучшим, между добром и злом дано a priori нашему трансцендентальному сознанию: мы сами вносим в исторический процесс регулятивную идею общеобязательной цели и на этом незыблемом (?) основании санкционируем его, как прогресс. Человек, как самоцель, царство человечности, человеческой силы и сознательности — вот наша путеводная звезда. Истинность этой идеи не может быть доказана, как не может быть доказана всеобщая применимость принципа причинности, но без этого априорного принципа мы были бы нравственно слепы, не умели бы отличить в окружающей нас жизни справедливого, человечного и прогрессивного от несправедливого, бесчеловечного и реакционного’. Дальше еще лучше: ‘Возможность нравственной оценки и нравственной ответственности основана на психической причинности воли’, с чем г. Бердяев согласен, с чем я его и поздравляю, для меня только не ясно, при чем тут историческое мышление Маркса и Энгельса и критицизм Канта? Это эклектика проф. Кареева и ничего больше, даже буквально его собственные слова. Кант же говорит, конечно, и о моральном, законе внутри человека, говорит еще больше — о Боге, бессмертии души и свободе воли, но относит все это к миру умопостигаемому, в мире же реальном человеческое творчество он уподобляет ‘творчеству’ бобров, устраивающих хвостами свои города. При чем же тут свобода воли? Вообще при внимательном чтении Канта Бердяев мог бы в конце ‘Критики практического разума’ натолкнуться на такое, напр[имер], любопытное замечание: ‘Мораль (т. е. проповедь морали) начинает с благороднейшего свойства в моральной природе, развитие и культура которого направлены на бесконечную пользу, и оканчивается мечтательностью и суеверием‘ (перевод Соколова, с. 192). Мечтательности и суеверия у Бердяева очень много, так что замечание Канта могло бы ему пригодиться. Вообще, мы не понимаем, как, говоря о ‘Критике практического разума’, забывают, что это чистый практический разум, т. е. воля в её метафизическом — трансцендентном — представлении, а не в исторической действительности, и что после Канта никаких априорных допущений иначе как с целью ‘геометрических’ построений делать нельзя, что Кант, пожалуй, раз навсегда перевел наше мышление на дорогу относительного и исторического, механического, а не автономного. Тут уже область метафизики, веры, религии, и, дойдя до неё, Бердяев пугается, отступает и, по примеру многих наших марксистов, недоговаривая многого, упраздняющего марксизм, заявляет о своих верноподданнических чувствах к Марксу и Энгельсу…
Но мечтательность и суеверие Бердяева — хорошего порядка, и основания его молодой веры — правильные. Смешно оно, конечно, в наше время говорить, что вся история, все общественные отношения сводятся к психическому взаимодействию между людьми, т. е. повторять мысль проф. Кареева, давным-давно опровергнутую даже в русской науке — в трудах Бельтова, Львова, Салтыкова, еще смешнее говорить об априорном различии между злом и добром, когда мы знаем, что каждая историческая эпоха знала свое доброе и свое злое, — о чем можно справиться хотя бы у Waitz’a или, что проще, у Летурно, и совсем уже смешно говорить одновременно о классовых основаниях морали и декретировать нравственную ответственность отдельного человека, — но все это ничуть не мешает мне видеть в книге Бердяева знамение времени. Почему, на самом деле, свой несомненный вдумчивый талант Бердяев так решительно направляет на разрешение вопросов нравственности, вопросов, которые немалое и ближайшее к нам время подвергались суровому остракизму? Вы скажете, быть может, что направляет он их неудачно. Пусть так, но беру аналогичный факт из истории нашей литературы и умственной жизни. В 1847 г. появилась повесть Григоровича ‘Деревня’. Неудачнее чего- нибудь в художественном отношении трудно себе и представить, а между тем, какую пертурбацию умов, какое волнение чувства вызвала эта во всех смыслах неудачная вещь! Вспоминая о ней, Щедрин говорит и о луче света, и о струе свежего воздуха, и еще о других приятных обстоятельствах. А сами по себе и ‘Деревня’, и ‘Антон Горемыка’ — произведения низкопробнейшие. Не думаю, разумеется, чтобы книга Бердяева сыграла такую же роль, потому что время теперь другое, и мы умственно бесконечно богаче людей сороковых годов, — но во всяком случае я думаю, что суровый приговор г. Васильева (‘Жизнь’, т. XII, 1900 г.) о ней и её ненаучности крайне односторонен.
Вера, — говорят, — горами двигает. Посмотрим же, какими горами двигает вера Бердяева.
‘Выше мысли Канта о человеке, человечестве, как самоцели, которая дает нравственную санкцию всему остальному и сама не нуждается ни в какой (?) санкции, человеческое сознание никогда не поднималось. Кант есть настоящий основатель религии человечества‘ (с. 122). Но ‘идея человеческого, человека, как самоцели, не врождена психологическому сознанию людей, сплошь и рядом находятся в нем цели совершенно противоположные, идеалы, проповедующие бесстыдное насилие над человеческой личностью и издевающиеся над святостью её человеческого достоинства. К этой вечной идее нравственного блага человечество приходит лишь путем социального прогресса‘. ‘Нравственность, абсолютная по содержанию, стоит в конце прогресса, как его вечно осуществляющаяся цель’, а каждую данную эпоху ‘историческо-прогрессивный авангард общества непременно работает над повышением ценности человека и ведет его к сознанию абсолютной справедливости’. Присоединяясь всей душой к историческому авангарду современной эпохи, Бердяев верит, что работа авангарда не пропадет даром, и смело говорит о своем оптимизме. Право на это дает ему то соображение, что тенденция социального развития совпадает со стремлениями авангарда. ‘Сделалось избитой истиной, — говорит он, — что буржуазия XVIII века, третье сословие, отожествлявшееся в те времена с народом, имела великую прогрессивную миссию, что её историческое дело было делом общечеловеческим. Пламенная вера мыслителей просвещения и деятелей великой революции в то, что они служили человеческому прогрессу, не была только субъективной иллюзией, как это часто приходится слышать, она заключала в себе большую долю истины. Эти люди действительно служили человечеству, и если их работа способствовала расцвету общества с резкими классовыми антагонизмами, то это только потому, что час существования с противоположными интересами еще не пробил в это время. В медовый месяц своей исторической жизни буржуазия создала идеологию, перед которой нельзя не остановиться в удивлении’… ‘В наш век декорации исторической сцены переменились. Прогрессивные силы прошлого века сделались реакционными… Выдвигаются новые силы, в которых концентрируется все прогрессивное, все жизненное, все, что имеет будущее. В современном обществе существует авангард, поставленный в наиболее благоприятные условия для объективного познания‘… Мало того, у этого авангарда, и стремления, и идеалы которого согласуются с тенденцией социального развития, мы замечаем тождество свободы и необходимости. Исторический прогресс представляет собой торжество человеческой свободы, так как каждая человеческая эпоха в своих прогрессивных общественных слоях есть, по сравнению с предшествующей, шаг вперед в росте человеческого могущества и сознания в освобождении человека’. ‘Что такое свобода? Свобода есть психологическое сознание людей, действующих, по желаниям и стремлениям своего ‘я’, по своей воле. Но сознавать себя свободным, действовать по свой воле может только тот общественный класс, воля которого приспособлена к требованиям социального прогресса. Необходимость одних выбрасывает за борт жизни, другим обещает победу, — только вторые могут чувствовать себя свободными, первые же чувствуют ужасающую зависимость от сил, вне их психики лежащей!’ ‘Человек действительно сознает себя свободным в своей деятельности только тогда, когда необходимость благосклонна к его идеалу. Человек обретает свою свободу не в противоположении своей волевой активности историческому процессу, а в слиянии с его прогрессивными тенденциями, в приспособлении к ним’ (с. 151-152).
Настроение, тон Бердяева важнее его мыслей, потому что эти мысли общеизвестны и — еще немного — они станут прописными. Мне лично как нельзя по душе это молодое одушевление, хотя у меня и рябит несколько в глазах от изобилия цветов на фигуре ‘прогрессивного авангарда человечества’, от громких слов: ‘святой’, ‘абсолютный’, ‘религия’, ‘совершенный’, которыми пестрят страницы книги. Чувствуется подъем духа, восторженность, но не такая, которой суждено рассеяться в междупланетном пространстве, а такая, которая и здесь, на земле, найдет точку приложения своей силы. Это талантливая победная песнь, а не только претензия на неё, и, разумеется, если бы мое это было дело говорить о фактах современности, мне ничего не стоило бы подтвердить ими свои слова.
Десять лет тому назад книга Бердяева была бы совершенно невозможной, и, вспоминая о том, что делалось 10 лет тому назад, я переживаю самые отвратительные минуты. Как о каком-нибудь событии, говорили о новом ругательном фельетоне Буренина и больше, кажется, не говорили ни о чем. Даже лучшие люди становились скептиками и пессимистами, сами превосходно чувствуя и сознавая, что ни скептицизмом, ни пессимизмом жить нельзя, что в пессимизме особенно есть что-то безобразное и уродливое, от чего естественно и неизбежно бежит здоровая мысль человека, потому что, очевидно, люди хотят жить и чувствовать радость бытия, а не только готовиться к смерти. Но не за что было ухватиться, совсем не за что. На самом деле, какие были крупнейшие факты литературы? Проповедь Толстого, навеянная, по его собственному откровенному признанию, ужасом приближавшейся могилы, странные болезненные напевы наших символистов и декадентов, эстетический нигилизм Мережковского, пессимизм Минского, а потом ниже — цинизм и цинизм, полное торжество ‘Нового Времени’, ночная разнузданность ‘Гражданина’, самодовольная тупость ‘Северного Вестника’. Молодежь молчала или издавала под редакцией г. Сигмы (!) такие сборники, что, право, лучше было бы, чище даже совершенно не издавать их. Единственная попытка обобщить настроение хороших людей того времени принадлежит Эртелю, и он создал, лучше сказать, наметил тип ‘нетовца’ — Бучнева, не привившийся, впрочем, к литературе. Бучнев — доктор, не признающий медицины. ‘Бесцельность всего сущего’ омрачила все его существование, подрезала крылья всякому его порыву, обратила его самого в ненужного, странного, бесцельного человека. Когда тоска начинает слишком глодать его сердце — он запивает на несколько дней и нисколько этого не стесняется, как не стесняется вообще ничего. Не зная, где, в чем правда, он предпочитает, обыкновенно, молчать, чтобы не сказать лжи, к которой у него есть органическое отвращение. Он одевается скверно и серо, живет серо и скучно, тянет свое существование Бог знает для чего и зачем и если старается о чем, то о том лишь, чтобы жизнь не тревожила его, не вызывала его ни на бой, ни на примирение. По складу своего ума и характера он принадлежит к интеллигентной ‘нетовщине’. Нетовщина — это не нигилизм, раздражавший наших папаш и мамаш. Нигилизм — активен. Он хочет разрушать. Он гордится собой и своим пустым глубокомыслием. Он ищет схваток и боя. Он молод, ему надо расправить свои руки. Он пропагандирует, он конспирирует и пр. У него все же есть какая-то вера в науку, в разум, в резание лягушек. Нигилизм — протест против догм, против общепризнанного, он еще вежлив. ‘Нетовщина’ пошла дальше. ‘Не приемлем, ничего не приемлем’ — вот её формула. Ни человеческого разума, ни прогресса, ни завоеваний науки, ни произведений искусства она не признает. Мрачная, дикая мысль, что все пусто, все ничтожно, лежит в её основании. Она ничего не одобряет, ничего не бранит — к чему? Унылая, скучная, сидит она неподвижная и безмолвная, быть может, забывшаяся в своей собственной гордыне, быть может, затерявшаяся в собственном ничтожестве. Она пассивная оппозиция всему существующему и принадлежит к партии ‘не приемлем’, потому что самый источник жизни иссяк в его душе.
Страшно и скучно было жить в те дни. Заедали мелочи жизни: они как саранча, нападали на душу человека и обращали её в голое место. Расставшись со своим народническим миросозерцанием, его иллюзиями и его одухотворяющей верой, интеллигенция совершенно растерялась. Мелочи жизни завладели ею, и не было ничего вокруг, ничего обобщенного, никакой исторической идеи, которая позволила бы человеку встряхнуться. Уходили в себя, в жизнь своего больного сердца, копались в нем и докапывались обыкновенно до чего-нибудь отвратительного: уходили в свою карьеру: при полной потере вкуса к идейной жизни все представлялось серым, ненужным, скучным.
‘Нетовщину’ и тоску взяли себе лучшие люди. Они взяли себе неверие в жизнь и человека, неверие в самих себя и смотрели на себя, как на обреченных. Так смотрели на себя герои Чехова. Этот огромный талант, честь и гордость нашей молодой литературы, не избег да и не мог избежать тлетворного влияния серых и тусклых дней, среди которых прошла его молодость. В основе его миросозерцания лежит неверие в жизнь, её возрождающие силы, лежит ужас перед сложностью и огромностью стихийных явлений бытия, среди которых бедный маленький человек запутался, как муха в паутине. Жестоко, беспощадно и все-таки ненужно давит могучая жизнь — какое-то кровожадное чисто восточное божество — надежды, порывы, мечты и силы людей. И он описывает нам усталых и измученных людей, утративших всякий вкус к жизни, или людей с чудным сердцем, отдавших себя целиком бессмысленному подвигу. Ненужная злоба и ненужная жестокость, ненужный труд и бессмысленная работа, ненужное самопожертвование и бессмысленные подвиги — об этом говорит вам Чехов. И он видит, что выхода нет. Напуганный этим, он обращается к человеческому сердцу, он хотел бы, чтобы кто-нибудь ‘каждый день, каждый час стучал в дверь к счастливому человеку и напоминал ему, что есть несчастные, много несчастных вокруг’, но сердце человека молчит, и в жизни торжествуют мелочные злобные люди, торжествуют хищники.
А ниже, говорю я, — цинизм. Цинизм патриотизма и национализма, травля евреев, травля поляков, травля инородцев вообще, наглое хвастовство своим цинизмом и своей откровенностью, господство мелочей, дни Суворина, Буренина и Сигмы, ликующий смех, злоба жизни и разврат мысли…
Ну кто, напр[имер], поверит, что в те дни и еще сравнительно так недавно либеральный журнал приглашал нашу молодежь давать такую клятву:
‘Находясь в счастливейшей поре человеческой жизни, когда верят в добро, людей и себя, принадлежа к цвету и надежде моей бедной, отстающей, но любимой родины, я, студент, имярек, обещаюсь и клянусь именем её блага, моей молодости и силами науки, мне преподаваемой и осмысливающей, — в течение всей моей жизни, которая будет посвящена, по всей вероятности, чиновничьей службе, так как девяносто процентов студенчества идет в чиновники, — взяток не брать, в карты не играть, не пьянствовать, у начальства не подслуживаться, прочих сослуживцев не интриговать, дело, мне порученное, понимать, исполнять его быстро и добросовестно по мере сил моих и разумения’.
Кто дальше поверит, что в своем студенческом сборнике молодежь давала такое вот определение любви:
‘Так вот что значит любовь. Это значит целовать взасос, нервно дрожать от испытываемого при этом наслаждения, воображать пышную грудь, тонкие руки, белые плечи… Все это я видал у матери, у сестер, и все это до сих пор не останавливало моего внимания, а в этом-то и заключается главное, что содержит в себе любовь’.
Я беру, конечно, факты случайные, отрывочные. Мне некогда приводить их в систему и распределять по рубрикам.
Есть люди, обладающие всем подобием человека: они и смеются, и плачут, и ликуют, и грустят, но все это выходит у них невпопад и не к месту. Про них сочинена даже сказка, герой которой — молодой человек, очень добрый и даже добродетельный — терпит, однако, всякие поношения от людей, потому что на похоронах он кричит: ‘носить вам — не переносить’, а на свадьбе плачет. Таким, в сущности, молодым человеком оказывается и г. Подарский. К новому направлению он должен был бы отнестись совершенно иначе, если бы вспомнил, что оно сменило не миросозерцание 60-70-х годов, а совсем другое — тоскливое, натовское, декадентское и циническое миросозерцание 80-х.
Г. Подарский радуется расколу, не понимая, что этот раскол и есть доподлинное свидетельство жизнеспособности, что не будь его, было бы сектантство, неплюевское братство [819], даже маляевщина [820], была бы мерзость запустения, была бы группа ‘дурачков во Христе’, как и назвали себя последователи Савонаролы.
Г. Подарский грустит об участи читателей, которые не знают, за какой наукой им идти — за наукой ли Маркса, или Бернштейна, и грустит совершенно невпопад и не о том, о чем следует. Я не думаю, чтобы читатель, к услугам которого не только русская журналистика, но и богатейшая иностранная литература, все выдающееся из которой немедленно же появляется на русском языке, был уже таким несчастным человеком, который ни в чем бы не умел разбираться. Что за странная гордость и самомнение со стороны г. Подарского, который забывает к тому же, что среди читателей есть люди гораздо более близкие к жизни и действительности, чем мы с ним.
Насколько я понимаю читателя и душу его, совсем не ‘драма разногласия по вопросу о ценности, рынках и норме прибыли’ происходит в нем, а другая, формулировать которую несколько потруднее — да едва ли она и способна быть совсем уже точно формулирована. Однако попробую.
Драма читательской души, говорю я, поглубже, чем она воображается г-ну Подарскому. Это драма историческая, целой эпохи, а не драма журнальных статей и причины её посерьезнее, чем призыв г-на Струве назад к Лассалю, Фихте, еще дальше, пожалуй, к онтологии Вольфа, и уже во всяком случае к схоластике. Для меня эта драма выражается борьбой мещанских и немещанских элементов человеческого духа и читательского миросозерцания, потому что мещанство, с одной стороны, могущественно, с другой — оно, пожалуй, несколько даже неожиданным клином вошло в старую русскую жизнь. Что эту драму переживает дворянство, в этом, как кажется, нельзя и сомневаться. Об этом вы можете найти даже у Толстого. Тут вы видите борьбу дворянской идеи, дворянской традиции с тем новым веянием жизни, которое санкционирует всемогущество денег и требует, чтобы каждый человек был прежде всего производящей и производительной единицей. Дворянская идея признает, что ‘первое сословие’, во имя того, что оно первое, что служит украшением государства, что когда-то владело крепостными, имеет все права, чтобы пользоваться особенным вниманием и всевозможными привилегиями… Гораздо интереснее то, что происходит в интеллигентной душе. Тут драма глубже, потому что сознательнее, и бедная интеллигентная душа является в значительной степени расколотой на две части: одну, влекущую к мещанству и его идеалам, другую, влекущую в сторону противоположную. Мещанство могущественно. Опираясь на инстинкт собственности и накопления, давая, в идее по крайней мере, полный ему простор, всяческими способами содействуя развитию производительных сил, оно затрагивает глубочайшие основы человеческой природы и подкупает их. Стоит припомнить, что оно сделало на Западе, — о чем я подробно говорил в ноябрьской книге ‘Жизни’ за прошлый год, — чтобы почувствовать к нему почтение и удивление. Вы видите и крушение ancien regim’a [821], и провозглашение прав человека, и невероятный рост национального богатства, и завоевание Европой всех пяти частей мира, и прогресс техники, дающий основание для самых смелых надежд, и огромные успехи науки. Мещанство прежде всего потому, что каждого человека сделало в действительности или в идее, по крайней мере, собственником, дало выход огромному запасу сил, таившихся в душе человечества, и в настоящую минуту несомненно является господином культуры и жизни всей Западной Европы и Америки. В его пользу говорит и то еще соображение, очень существенное конечно, что страна богатая, предприимчивая, промышленная легче справляется с проклятыми вопросами своей внутренней жизни и общественной организации. Стало, напр[имер], шаблонным объяснять ужасное положение труда в начале XIX века и конце XVIII недостаточным развитием капитализма, стала еще более шаблонной мысль, что большая часть социальных проблем может быть решена лишь при соответствующем развитии производительных сил [822]. Мещанство оправдано по всем пунктам, и не только как исторический факт, потому что факт не требует оправдания, а как жизненная необходимость. Мещанство показало людям все величие и все ничтожество национального богатства, всю огромность работы, которую способен совершить человек, но и всю необеспеченность его труда при современных условиях жизни.
Мне кажется даже, что в той полемике, которая происходила по вопросу о ценности, этот глубочайший раскол интеллигентной души выразился довольно-таки ясно. Я, разумеется, с полным, уважением отношусь к алгебраическим формулам и объективным доказательствам, выдвинутым спорящими сторонами, но думаю, что далеко не вся суть дела исчерпывается алгебраическими формулами и объективными доказательствами, что на сцене были и волевые, субъективные элементы, в настоящее время для меня самые интересные. Признание ‘сложного труда’, признание того, что ценности создаются не только трудом, но и капиталом, — вот формула, теоретически оправдывающая мещанство, а, пожалуй, даже и увековечивающая его. Труд — единственный источник всех ценностей, — вот формула, противоположная первой. И в теоретическом столкновении обеих формул выступили на сцену, говорю я, субъективные элементы с такой очевидностью, что даже веселый человек г. Подарский по поводу г-на Струве замечает: ‘Но что мне портит в данный момент чувство идейной симпатии к этому молодому автору… так это — надеюсь, временное — увлечение элементами идейной реакции, которое совпало с его пробуждением от догматического сна. Знаменательно, в самом деле, то, что его критика прежде всего обратилась на основное положение ‘Капитала’. С другой стороны, его увлечение идеалистической философией (попросту метафизикой) отражает печальное состояние умов господствующих классов, которые повсюду теперь предпочитают трезвой критической мысли и положительной науке — гашиш метафизики и ‘сверхчувственных’ фантазий. С третьей стороны… очень опасно тяготение г. Струве к направлению Бернштейна: я боюсь, что филистерская вода бернштейнианства зальет то пламя, которым пылает, вдохновляясь Лассалем, наш мятущийся автор, и что в руках его вместо светильника истины окажется чадящая головня’.
Со стороны г. Подарского это — не открытие, конечно, потому что мещанские симпатии мысли г. Струве были указаны еще 6 лет тому назад, немедленно после выхода в свет его ‘Критических заметок’, ну а теперь эти симпатии оформились, определились.
Тут, значит, настроение ясное и отчетливое, хотя оно было бы еще яснее и еще отчетливее, если бы г. Струве и люди, разделяющие его взгляды, могли прямо сказать, чего они хотят, потому что для ясности и отчетливости нет ничего полезнее, как проникнуть в волевые элементы мышления данного лица, группы и т. д. К сожалению, сделать это обыкновенно очень трудно.
Я говорил выше, что мещанство подкупает своим теоретическим простором для деятельности человека, своим общественным либерализмом. Но я уже показал раньше, что она обещает гораздо больше, чем может дать и исполнить. Быть может, в этом даже не вся его вина, так как оно тоже подвержено иллюзиям и в начале своей карьеры способно принимать себя за народ, за весь народ. Но слишком ничтожна его тенденция, слишком узка та формула прогресса, которую оно может предложить человечеству. Формула эта, по моему мнению, такова: возможно большее развитие потребностей и средств их удовлетворения, т. е. возможно больший сбыт при наибольшем производстве. Этим лозунгом определяются все его успехи и подвиги. Но если мещанство справляется с задачей производства, то с задачей сбыта справляться ему не всегда удается. И оно, как голодный зверь-хищник, ищет все новых и новых рынков для сбыта, и если бы только это было возможно, оно фабриковало бы эти новые рынки в своих великолепных мастерских.

Примечания

811 Жизнь. 1901, т. I, январь, с. 238-252.
Андреевич — псевдоним Евгения Андреевича Соловьева (1863-1905), писателя, публициста и литературного критика. Печатался в ‘Русской жизни’ и ‘Новостях’ (под псевдонимом Скриб), принимал деятельное участие в ‘Биографической библиотеке’ Павленкова, для которой написал биографии Д. И. Писарева, Л. Н. Толстого и А. И. Герцена (под псевдонимом Смирнов). В качестве критика работал в журнале ‘Жизнь’ с самого его основания (печатался под псевдонимом Андреевич), печатался также (под псевдонимом Мирский) в ‘Журнале для всех’. Автор ряда книг, в том числе ‘Опыта философии русской литературы’ (1905, под псевдонимом Андреевич), высоко оцененного критикой и читателями.
812 {1*} Цитата из стихотворения Г. Гейне ‘К Лазарю’ (1853-1854):
Брось свои иносказанья
И гипотезы святые!
На проклятые вопросы
Дай ответы нам прямые!
(Гейне Г., Стихотворения. Поэмы. Проза. М., 1971, перевод М. Михайлова.)
813 {2*} Пить, любить и пьянствовать (фр.).
814 {3*} Сатирическая переработка заключительной строфы стихотворения А. С. Пушкина ‘Делибаш’ (1829):
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! Каковы?..
Делибаш уже на пике,
А казак без головы!
(Пушкин А. С. Собрание сочинений в 10-ти тт. М., 1981, т. II, с. 162.)
815 {4*} Порицание друзей (лат.).
816 {5*} Цитата из ‘Оды на день восшествия на Всероссийский престол ея величества императрицы Елисаветы Петровны, 1747 года’ М. В. Ломоносова:
Дерзайте ныне ободрены
Реченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
(Русская поэзия XVIII века. М., 1972, с. 136.)
817 {6*} Научными — от фр. de science.
818 {7*} Сузиенна (прав. Сузиана) — область Персидской монархии, занимавшая вместе с Вавилонией большую равнину, отделенную от смежных областей высокими горами. В Библии Сузиана называется Эламом, столица Сузианы — Сузы, средоточие древнейшей цивилизации.
819 {8*} Неплюевское братство — правильное название: Крестовоздвиженское православное Трудовое Братство, основанное Николаем Николаевичем Неплюевым (1851-1907) в местечке Ямполь Черниговской губернии в 1881 г. Сам Неплюев происходил из родовитой дворянской семьи, окончил юридический факультет Петербургского университета, после чего был командирован в Мюнхен. В результате нравственного переворота, происшедшего в нем, Неплюев ‘понял, что от нас, людей образованных и самостоятельных, зависит многое в святом деле умственного и нравственного преобразования русского народа’. Начало Трудовому Братству положила Воздвиженская школа, в которой Неплюев приютил 10 бедных детей. Впоследствии в состав Братства вошли учителя (одинокие и семейные) и их воспитанники. Все члены братства пользовались одинаковыми имущественными правами. Официальное торжественное открытие Братства состоялось 22 июля 1895 г. Подробнее см.: Митараки П. Г. Доброй памяти Н. Н. Неплюева. Одесса, 1911, Н. Н. Неплюев — ‘подвижник земли Русской’. Сергиев Посад, 1908, Неплюев Н. Мысли и советы искреннего друга. СПб., 1882.
820 {9*} Вероятно, имеется в виду ‘малеванщина’ — секта, основанная в 1889 г. в г. Тараще (Киевской губ.) бывшим баптистом Кондратием Малеванным (1844-1913), объявившим себя Мессией, о котором предсказывали пророки, ‘царем над царями, богом, во плоти пришедшим’, чтобы дать всем, уверовавшим в него, бессмертие и безмятежную жизнь. По учению Малеванного, скоро должен был наступить страшный суд и все должны приготовить себя к этому дню покаянием. В 1892 г. Малеванный был арестован и помещен в киевское богоугодное заведение, а в 1895 г., как признанный страдающим неизлечимой душевной болезнью, был отправлен в Казань и помещен в психиатрическую лечебницу. С этого же года малеванщина стала распространяться и в других губерниях.
821 {10*} Старый порядок (фр.) — государственный строй и бытовой уклад во Франции до революции 1789 г.
822 Сущность дела очень проста. Чем страна беднее, тем меньшую долю человеческой силы пускает она в оборот и тем грубее, примитивнее пускаемая в оборот доля силы. Развитые, культурные работники нужны только богатой стране, которая дает применение их развитию и культурности, потому что чем страна богаче, тем больше в ней потребностей, которые для своего удовлетворения требуют соответственных способностей и сил.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека