‘Очерки Сибири’ С. Я. Елпатьевского, Ядринцев Николай Михайлович, Год: 1893

Время на прочтение: 4 минут(ы)
Литературное наследство Сибири, том 5
Новосибирск, Западно-Сибирское книжное издательство, 1980.

‘ОЧЕРКИ СИБИРИ’ С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКОГО

Рассказы и очерки С. Я. Елпатьевского, помещавшиеся до сей поры в газетах, вышли теперь особой книжкой, благодаря чему из отдельных очерков получается интересная и поучительная картина.
Читатель видит перед собой отдаленную окраину — Сибирь, о которой сколько пишется, столько и разнообразных мнений, и которая до сих пор тем не менее остается ‘загадочною страною’ для русского человека.
Автор не претендует на полное описание жизни и быта, он не пускается в общие приговоры, но набрасывает впечатления, вынесенные по дороге при быстрой поездке, и, благодаря своей живости и образности, они сильно запечатлеваются. Многие из очерков дышат глубокой правдой, и при всей их отрывочности от них веет драматизмом. Тон автора грустный, впечатления невеселые, как многие, он встретил по дороге не то, что ожидал. Страна эта кажется издали грандиозной, более обещающей, и разочаровывает путешественника.
Вот она, пустынная Обь, ‘русская Амазонка’. ‘Ничего печальнее, пустыннее и бесприютнее нельзя себе представить’,— говорит автор. ‘Низкие плоские берега, широкие песчаные отмели, низкорослые купы деревьев, торчащие из воды, и кругом бесконечная ширь вод, водяная пустыня. Эта разливная масса вод без резких очертаний, как будто пропитанная водой губка тундристой почвы,— все это прозаично, скучно, и над всем серый фон неба, в непогоду совершенно пустынные берега, мима которых пароход идет целые дни. Чем выше к северу, тем пустыннее и тоскливее река и тем более тоскою сжимается сердце’.
На берегу встречаются остяки — низкорослые существа с большим животом, с четырехугольною сдавленною головою, с короткими ногами. Обнищавшие, жалкие, зараженные, они молят: ‘рубаху, хлеба, водки!’ На берегу пустынной реки кто-то окликает проезжающих — нет ли российского человека, нет ли родных, данковских? Это заброшенный в Сибирь тоскующий ссыльный.
А там сзади парохода тянется барка с арестантами. ‘Что-то ждет этих пятисот запертых в железной клетке людей в той развертывающейся перед ними все шире и шире, неведомой, как море, холодной, серой дали?’ — задается вопросом автор. А тут целая сцена. Арестанты пели, и песня обрывалась, но вот вызвали певцов. И на арестантской барже затянули ‘Гвадалквивир’. Этот ‘Гвадалквивир’, льющийся с баржи около Сургута, этот арестант-лисица, Мехмедка-черкес со страшными глубокими глазами, бродяга ‘Царь Македонский’ с бронзовым лицом, перерезанным шрамом, а кругом бритые головы, серые халаты, громыхающие кандалы — все это производит такое впечатление, что делается жутко.
А затем автор рисует картину сибирской тайги, угрюмой, дикой, подавляющей. Роскошно и художественно она нарисована у автора. Он представляет живущего здесь человека, как он дичает, как отвыкает от человеческого общества, как он становится угрюм и молчалив, и песня не срывается с уст его. Он отвыкает говорить и говорит отрывочно. Таким является таежный сибиряк.
Автор едет все далее в глухую и дикую Сибирь, вот его охватывает холод. ‘Мертвая тишина в воздухе. Прямыми, высокими столбами, играя в солнечных лучах, поднимается к небу дым из груб. Снег не скрипит, а визжит под полозьями, как трущееся железо. Сорокаградусный мороз обжигает лицо’.
Целые сцены потом рисуются в маленьком городке около тайги.
Автор наблюдает из окна, как отогреваются на солнце жалкие ‘жиганы’, ссыльный пролетариат, не имеющий приюта, спасающийся под лодками, ходящий в отрепьях, с подбитыми глазами, парод, живущий нищенством, мелкими кражами и попрошайничеством. Отогревшись, они напевают, предаются воспоминаниям и вдруг запевают арию из ‘Периколы’ или ‘Корневильских колоколов’. Откуда, с каких подмостков затянуло этих людей в Сибирь,— задумывается автор. Он рисует мастерски тип жигана Няньки, и человеческое сожаление к этому потерявшему образ божий человеку закипает в душе.
Его преследуют презрение, пинки, побои, потому что Ванька — пор и плут. ‘Кто будет добиваться и узнавать, кто это Ванька? Отчего он умер? Кому он нужен? Кто вспомнит о нем?..’
А затем проходят в тех же очерках ‘уголовные дворяне’. Это тузы ссылки, с гордыми манерами, в потертых фраках, с помятыми лицами и презрительным взглядом на местную грубую среду.
Когда-то они играли роль в свете, умели пользоваться комфортом, играли, кушали — и вот теперь в жалком городе. Они пробуют сунуться к местному золотопромышленнику и получают отпор. Гнев, злоба закипают в их душах, воспоминания о прошлом счастье не дают покоя.
Автор глубоко входит в психологию этих людей, вникает в их обиды и понимает их положение. Грубое, дерзкое, высокомерное отношение к этим людям разжиревших золотопромышленников его возмущает.
Он пробует защищать обиженных судьбою и сочувствует их несчастью, так как здесь действительно является не прежний хапун, рвач и аферист, а несчастный человек, потоптанный, у которого на губах запеклась кровь.
В местном маскараде в Тайгинске он рисует местную оргию, где опять-таки выступают уголовные дворяне и золотопромышленники.
Понятно, что его поражают дичь и местная грубость, высокомерие богатства, подавляющее все в сибирской жизни, и даже человеческое достоинство. Мы понимаем, читая эти сцены, каким холодом веет на автора среди этой жизни бесчувственных, суровых людей, пропитанных одной наживой, одними расчетами, одним золотом.
И каким контрастом здесь является страдание и несчастье других!..
Как не вяжется с этим заунывная песня, полная грусти, так же, как неподходяще звучит полонез Огинского на этом маскараде полупьяных золотопромышленников, тоскливо и одиноко замирают звуки там, где нет поэзии, где не проснулось чувство, а окружающая обстановка полна грубости и дикости.
Все влечет автора назад, душа его тоскует по культурном мире.
Л там, на севере, еще есть ‘окаянный город’, где люди дичают и спиваются, как несчастный обмороженный доктор с коснеющим языком.
Неприветно рисуется эта ‘дикая Сибирь’, которую созерцал автор. Более культурных уголков [здесь] он не видел, и потому-то его отношение к местной среде недружелюбно.
К сожалению, его симпатии, влекущие его только в одну сторону, не позволили ему заметить и понять того драматизма, который существует и в местной среде.
А между тем и в этой среде, и в глухой стороне начинают пробуждаться другие потребности, и здесь находятся люди, желающие просвещения и блага своей родине. В окаянских очерках [‘окаянный город’] он мельком касается двух типов, явившихся помочь и просветить инородцев — в виде учителя и учительницы.
Сам — врач, закинутый на север, когда-то старался помочь вымирающему племени.
Это одинокие светлые точки на мрачном фоне местной жизни.
В этой-то ‘дикой Сибири’ появились люди, которые начинают тяготиться грубостью окружающей среды.
Если тяжело было автору смотреть на [такие] сцены, то что же должен был чувствовать образованный сибиряк, который с детства видел страну свою печальной, страной ссылки, и слышал в ней только звон цепей.
Ему еще больнее видеть всю грубость и дичь, чувствовать холод жизни и встречать бесчувственные сердца. И тем не менее эта дикая страна ожидает обновления.
Мы видим, что автор, как ни мрачны его описания, уносится воспоминанием к этим прошедшим мимо него сценам и людям — и его человеческое сердце содрогается от участи погибающих бесследно в этой суровой тундре и дикой пустыне.
‘Русская жизнь’, 1893, No 28.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека