Очерки o Чехове, Глинка Александр Сергеевич, Год: 1903

Время на прочтение: 124 минут(ы)

Волжскій.

ОЧЕРКИ O ЧЕХОВ

СОДЕРЖАНІЕ:

I. Конфликтъ идеала и дйствительности.
II. Власть обыденщины.
III. Равнодушные люди.
IV. Безпокойные и нудные.
V. Параллели.
VI. Мужики.

C.-ПЕТЕРБУРГЪ
Типографія М. М. Стасюлевича, В. О., 5 л., 28
1903

ПРЕДИСЛОВІЕ.

Въ настоящихъ очеркахъ читатель не найдетъ исчерпывающей характеристики литературной дятельности А. П. Чехова, тмъ боле не найдетъ онъ здсь сколько-нибудь полнаго обзора многообильной критической литературы о Чехов. Задача этой книжки — разсмотрть идейное содержаніе литературной работы Чехова подъ однимъ строго опредленнымъ угломъ, хотя бы только въ самыхъ основныхъ, общій смыслъ его творчества. Философскій смыслъ художественнаго творчества Чехова истолковывался и расцнивался съ различныхъ, часто прямо-противоположныхъ точекъ зрнія. Поэтому отправнымъ пунктомъ этой работы служитъ общій обзоръ наиболе существенныхъ разногласій критики въ истолкованіи смысла Чеховскаго творчества.
Намтить тотъ идеалъ, съ высоты котораго Чеховъ смотритъ на воспроизводимую имъ дйствительность и расцниваетъ ее, опредлитъ основную идею, съ помощью которой онъ эту дйствительность обобщаетъ въ своемъ художественномъ синтез,— такова задача двухъ первыхъ очерковъ. Творческій синтезъ Чехова, его нравственный идеалъ, освщающій жизнь, и основная идея, обобщающая ее послужили дале руководящей нитью для пониманія и истолкованія художественныхъ персонажей. Классификацію и характеристику ихъ читатель найдетъ въ третьемъ и четвертомъ очеркахъ. Пятый представляетъ собой историко-литературную параллель Чехова съ его старшими, уже отошедшими въ область исторіи, Всеволодомъ Гаршинымъ и Надсономъ. Этой параллелью творческая работа художественнаго генія Чехова освщается въ опредленной исторической перспектив. Изъ современныхъ писателей Чехова чаще всего сопоставляютъ съ Горькимъ, почти вс критики Горькаго такъ или иначе упоминаютъ и о Чехов, и, обратно, критики Чехова — о Горькомъ. Но именно въ виду того, что сопоставленіе двухъ корифеевъ современной русской беллетристики длалось много разъ и съ самыхъ разнообразныхъ точекъ зрнія, здсь нтъ необходимости останавливаться на этой параллели.
Не разсматриваемъ мы также несомнннаго вліянія на Чехова классиковъ русской художественной литературы. Для выполненія этой интересной задачи много уже сдлано нашей и отчасти иностранной критикой (особенно въ стать о Чехов знаменитаго французскаго критика Вогюэ).
Наконецъ, послдній очеркъ этой книжки посвященъ ‘Мужикамъ’ и другимъ произведеніямъ Чехова въ той или другой мр захватывающимъ народную жизнь. Отмчая специфическія особенности воспроизведенія деревенской я пытался выяснить на частномъ примр общій характеръ художественныхъ пріемовъ Чехова, иллюстрировать отдльнымъ случаемъ сущность его художественнаго творчества, импрессіонистскаго по-преимуществу.
Въ интересахъ полноты было бы необходимо подробне разсмотрть значеніе Чехова, какъ бытописателя различныхъ слоевъ современнаго русскаго общества (что отчасти пытается сдлать г. Патковскій въ своей брошюробщество въ произведеніяхъ Чехова’), слдовало-бы удлить особыя главы разбору дтскихъ и женскихъ образовъ въ произведеніяхъ Чехова и т. п., но всего этою здсь не пришлось почти совсмъ.
Также очень было бы полезно дать подробный указатель богатйшей критической литературы о Чехов. Но задача эта съ желательной полнотой и обстоятельностью можетъ быть выполнена только въ столиц, настоящіе же очерки цликомъ написаны въ провинціи.
1902 г. Августъ.

I.

‘Принято говорить, что человку нужно только три аршина земли. Но вдь три аршина земли нужны трупу, а не человку… Человку нужны не три аршина земли, а весь земной шаръ, вся природа, гд на простор онъ могъ бы проявить вс свойства и особенности своего духа’.
‘Крыжовникъ’
Разсуждая о сильномъ вліяніи на нашу умственную жизнь европейскихъ увлеченій, о чужевластіи Запада на Руси, обыкновенно съ гордостью указываютъ на русскую художественную литературу, какъ на самый надежный оплотъ нашей оригинальности и самостоятельности. И указываютъ справедливо. Часто приходится слышать восторженные отзывы о цнныхъ особенностяхъ русской художественной литературы и притомъ слышать, главнымъ образомъ, отъ людей, основательно знакомыхъ съ западно-европейской литературой, нердко и отъ самихъ иностранцевъ. Разумется, это восторженное преклоненіе передъ русской литературой со стороны знатоковъ европейской литературы и европейскихъ писателей еще боле важно.
Одинъ изъ самыхъ солидныхъ историковъ русской литературы видитъ главнйшую особенность ея, рзко отличающую нашу литературу отъ литературы другихъ народовъ, въ томъ, что ‘наша литература никогда не замыкалась въ сфер чисто-художественныхъ интересовъ и всегда была каедрой, съ которой раздавалось и учительное слово {Курсивъ автора.}. Вс крупные дятели нашей литературы въ той или другой форм отзывались на потребности времени и были художниками-проповдниками {Курсивъ мой.}. Эта замчательнйшая черта съ особенной яркостью обрисовывалась въ послднія шестьдесятъ лтъ, но начатки ея идутъ очень далеко’ {С. А. Венгеровъ. ‘Основныя черты исторіи новйшей русской литературы’ (Вступительная лекція, читанная въ Спб. университет 24 окт. 1897) изд. 1899 г. ст. 9.}.
Дйствительно, русская художественная литература глубоко проникнута стремленіемъ ‘быть учительною’. Этотъ своеобразный ‘этицизмъ’, почти неизвстный западно-европейскимъ художникамъ, прочно укрпился въ нашей литератур, сообщая свои особенности, какъ взглядамъ русскаго писателя на его задачи, такъ и запросамъ русскаго читателя. Этимъ своеобразнымъ ‘этицизмомъ’ {Терминъ пущенъ въ литературное обращеніе г. Евг. Соловьевымъ.} пропитаны высокія воззрнія Салтыкова на задачи литературы, на почетное званіе русскаго писателя, онъ же сообщаетъ самобытную, чуждую европейскому реализму, ‘учительную’ окраску твореніямъ Тургенева, Гончарова, Достоевскаго, учительный-же характеръ русской литературы принудилъ Глба Успенскаго отдать свою гигантскую художественную силу на служеніе общественной злободневности и народнымъ интересамъ, наконецъ все то же учительство, тотъ же этицизмъ, только въ своемъ крайнемъ, гипертрофическомъ, болзненно-развитомъ состояніи толкаетъ русскій художественный геній съ высочайшихъ точекъ его творческой работы на арену открытой непосредственной проповди. ‘Въ середин 40-хъ годовъ Гоголь, а въ наши дни Толстой съ глубочайшимъ воодушевленіемъ старались убдить своихъ современниковъ, что задачи литературы учительныя и только. И если значеніе словъ Гоголя ослабляется тмъ, что они вылились у него въ періодъ упадка творческихъ силъ, то зрлище отреченія Толстого отъ всего, что доставило ему всемірную славу, по истин поразительно… Въ доведенномъ до крайности взгляд графа Толстого мы должны усмотрть органическое выраженіе общаго стремленія нашей литературы сять
разумное, доброе, вчное’ 1).
1) С. А. Венгеровъ, тамъ же, стр. 20.
Своеобразный этицизмъ русскаго художественнаго творчества, выражающійся въ стремленіи къ учительству, къ принципности не иметъ ничего общаго съ морализированіемъ и нравоучительнымъ резонёрствомъ. Русскій художникъ вноситъ въ свою творческую работу не мертвое поученіе, а живое дыханіе своего нравственнаго существа, свтъ и тепло своего идеала. Въ его произведеніяхъ русскій читатель ищетъ и находитъ не только анализъ художественнаго скальпеля, не только типическія обобщенія дйствительности, но также и сложный синтезъ изображаемой дйствительности и оцнки ея съ точки зрнія нравственной личности художника, съ точки зрнія его идеала. Истинно учительныя произведенія не т, въ которыхъ авторъ выступаетъ въ роли морализирующаго резонера, а т, въ которыхъ личность художника участвуетъ всей полнотой своихъ опредленій, всми сторонами своего ‘я’, отражается вся цликомъ во всей сложности и многосторонности своей индивидуальности. Только т произведенія русской литературы и велики, которыя черезъ призму творческой личности художника преломляютъ жизнь во всей ея полнот, воплощая въ себ не только художественное воспроизведеніе и обобщеніе дйствительности, но и оцнку ея съ точки зрнія нравственнаго идеала. Въ великихъ произведеніяхъ русскихъ художниковъ всегда ясно выступаетъ ихъ личное отношеніе къ изображаемой дйствительности.
Итакъ, ‘быть учительною’ — исконное, традиціонное стремленіе русской художественной литературы. Чему же учитъ Чеховъ своего читателя, каковъ нравственный идеалъ этого художника, съ высоты котораго онъ расцниваетъ дйствительность, куда зоветъ онъ читателя, гд видитъ выходъ изъ того міра пошлости, который изображается въ его произведеніяхъ? Такіе вопросы естественно были поставлены читателями и критикой Чехову, какъ русскому художнику, новому, огромному таланту, оригинальному и смлому.
Отвты на поставленные вопросы давались и даются самые разнорчивые. Въ то время, какъ H. К. Михайловскій упрекаетъ Чехова за отсутствіе идеаловъ, пантеистическое преклоненіе передъ дйствительностью и рабски равнодушное примиреніе съ нею, другой критикъ, одного съ Михайловскимъ поколнія и родственнаго направленія склоненъ скоре обвинить Чехова ни въ чемъ иномъ, какъ въ ‘крайнемъ идеализм, который полагаетъ, что вра и любовь въ буквальномъ смысл двигаютъ горами и что самому отптому негодяю ничего не стоитъ подъ ихъ вліяніемъ обратиться въ рыцаря безъ страха и упрека’ {А. М. Скабичевскій ‘Есть ли у г. А. Чехова идеалы’. Сочиненія, т. 2, стр. 793— ‘Заключеніе свое о ‘крайнемъ идеализм’ Чехова А. М. Скабичевскій длаетъ на основаніи разсказовъ ‘Дуэль’ и ‘Жена’.}…
Чеховъ выдвинулся въ литератур въ сумрачную эпоху идейнаго бездорожья, въ самый разгаръ реакціи 80 годовъ, въ тяжелые дни жизни русской интеллигенціи, его драма ‘Ивановъ’, какъ извстно, вызвала горячій споръ между двумя литературными поколніями: ‘отцами’ — людьми 60-хъ и 70-хъ годовъ и ‘дтьми’ — ‘восьмидесятниками’. Споръ возгорлся изъ-за горделиваго отказа ‘дтей’ отъ идейнаго наслдства отцовъ во имя новыхъ, ‘дтскихъ’ словъ. Это второй конфликтъ отцовъ и дтей посл борьбы людей освободительной эпохи съ ихъ отцами — людьми 40-хъ годовъ, второй — посл тургеневскихъ ‘отцовъ и дтей’. Дти 80-хъ годовъ вели шумную компанію противъ отцовъ, наводняя своими новыми словами гайдебуровскую ‘Недлю’. Со стороны отцовъ особенно много участвовалъ въ полемик H. В Шелгуновъ, который велъ въ своихъ ‘Очеркахъ русской жизни’ на страницахъ ‘Русской Мысли’ долгую и упорную борьбу съ юными апологетами ‘малыхъ длъ’ и ‘свтлыхъ явленій’. То было время самоувреннаго господства въ литератур и въ жизни того міросозерцанія, девизъ котораго великій сатирикъ фиксировалъ въ немногихъ, но знаменитыхъ словахъ: ‘наше время — не время широкихъ задачъ’.
Въ первыхъ своихъ статьяхъ о Чехов Михайловскій указываетъ на связь основныхъ элементовъ чеховскаго творчества съ общимъ нравственнымъ обликомъ и теоретическимъ міросозерцаніемъ людей новаго литературнаго поколнія, связь, быть можетъ, со стороны Чехова совершенно безсознательную… Сопоставивъ формулу міросозерцанія восьмидесятниковъ, данную самими литературными представителями поколнія ‘дтей’, съ господствующимъ тономъ Чеховскихъ ‘Хмурыхъ людей’ и др. произведеній, Михайловскій находитъ между ними несомннное идейное родство. ‘Новое поколніе (80-хъ годовъ) родилось скептикомъ, и идеалы отцовъ и ддовъ оказались надъ нимъ безсильными. Оно не чувствуетъ ненависти и презрнія къ обыденной человческой жизни, не признаетъ обязанности быть героемъ, не вритъ въ возможность идеальныхъ людей. Вс эти идеалы — сухія, логическія произведенія индивидуальной мысли, и для новаго поколнія осталась только дйствительность, въ которой ему суждено жить, и которую оно потому и признало. Оно приняло свою судьбу спокойно и безропотно, оно прониклось сознаніемъ, что всё въ жизни вытекаетъ изъ одного и того же источника — природы, все являетъ собою одну и ту же тайну бытія, и возвращается къ пантеистическому міросозерцанію’ {Цитировано по Михайловскому т. VI, стр. 772.}.
Такъ формулировала ‘Недля’ свое, свои новыя слова въ стать ‘Новое литературное поколніе’. Здсь цлый символъ вры ‘дтей’ восьмидесятниковъ.
Въ своей литературной работ Чеховъ, по мннію Михайловскаго, исповдуетъ именно этотъ символъ вры. ‘Въ ‘Иванов’, комедіи не имвшей, къ счастію, успха и на сцен, г. Чеховъ явился пропагандистомъ двухъ вышеприведенныхъ ‘дтскихъ’ тезисовъ: ‘идеалы отцовъ и ддовъ надъ нами безсильны’, ‘для насъ существуетъ только дйствительность, въ которой намъ суждено жить, и которую мы потому и признаемъ . Эта проповдь была уже даже и не талантлива, да и какъ можетъ быть талантлива идеализація отсутствія идеаловъ {Курсивъ мой.} {‘Объ отцахъ и дтяхъ и о г. Чехов’. Сочиненія Михайловскаго т. VI, стр. 778.}.
Но Михайловскій въ первыхъ же своихъ статьяхъ призналъ за Чеховымъ несомннный большой талантъ, что, къ несчастью, не всегда теперь помнятъ не въ мру обидчивые за Чехова критики. ‘Чеховъ большой талантъ. Это фактъ общепризнанный’,— таковъ былъ ранній приговоръ Михайловскаго. Вопросъ шелъ о нецлесообразности ‘не разборчивой растраты’ этого большого таланта.
‘Г. Чеховъ,— писалъ Михайловскій въ цитированной уже здсь стать ‘Объ отцахъ и дтяхъ и о г. Чехов’,— пока единственный, дйствительно талантливый беллетристъ, изъ того литературнаго поколнія, которое можетъ сказать о себ, что для него ‘существуетъ только дйствительность, въ которой ему суждено жить’, и что ‘идеалы отцовъ и ддовъ надъ нимъ безсильны’. И я не знаю зрлища печальне, чмъ этотъ даромъ пропадающій талантъ. Богъ съ ними съ этими старообразными ‘дтьми’, упражняющимися въ критик и публицистик: ихъ бездарность равняется ихъ душевной черствости и едва ли что-нибудь яркое вышло бы изъ нихъ и при лучшихъ условіяхъ. Но г. Чеховъ талантливъ. Онъ могъ бы и свтить и грть, если бы не та несчастная ‘дйствительность, въ которой ему суждено жить’. Возьмите любого изъ талантливыхъ ‘отцовъ’ и ‘ддовъ’, т.-е. писателей, сложившихся въ умственной атмосфер сороковыхъ или шестидесятыхъ годовъ. Начните съ вершинъ въ род Салтыкова, Островскаго, Достоевскаго, Тургенева и кончите — ну хоть Лейкинымъ, тридцатилтній юбилей котораго празднуется на-дняхъ {Рчь идетъ въ годъ юбилея Лейкина.}. Какія это все опредленныя, законченныя физіономіи, и какъ опредлены ихъ взаимныя отношенія съ читателемъ’ {Тамъ же стр. 777.}. ‘Писатель пописываетъ, читатель почитываетъ’, эта горькая фраза Щедрина вовсе не справедлива по отношенію къ нему и его сверстникамъ… Между писателемъ и читателемъ была постоянная связь, можетъ быть, не столь прочная, какъ было бы желательно, но несомннная, живая’ {Томъ VI, стр. 776.}. Совсмъ не т отношенія Чехова, какъ писателя, съ его читателемъ. Постоянной и живой связи здсь нтъ. ‘Онъ, по мннію Михайловскаго, дйствительно, пописываетъ, а читатель его почитываетъ. Г. Чеховъ и самъ не живетъ въ своихъ произведеніяхъ, а такъ себ гуляетъ мимо жизни и, гуляючи, ухватываетъ то одно, то другое. Почему именно это, а не то? почему то, а не другое?’ {Тамъ же стр. 777.} Отсюда поразительное безразличіе въ выбор темъ. ‘Г. Чехову все едино,— что человкъ, что его тнь, что колокольчикъ, что самоубійца’. {Тамъ же, стр. 776.} Въ итог по поводу сборника ‘Хмурые люди’ {Сборникъ ‘Хмурые люди’ нын вошелъ цликомъ въ V т. изд. сочиненій Чехова Маркса.} Михайловскій говорить: ‘Нть, не ‘хмурыхъ людей’ надо поставить въ заглавіе всего этого сборника, а разв ‘холодная кровь’ {Михайловскій, т. VI, стр. 777.}: г. Чеховъ съ холодною кровью пописываетъ, а читатель съ холодною кровью почитываетъ’ {Тамъ же стр. 776.}. Только и всего.
Итакъ, въ автор ‘Хмурыхъ людей’ Михайловскій увидлъ дйствительно талантливаго художника, но художника съ холодной кровью, идеализирующаго отсутствіе идеаловъ, проповдующаго въ унисонъ съ литературнымъ поколніемъ 80 гг. реабилитацію дйствительности, нравственное оправданіе ея съ точки зрнія пантеистическаго міросозерцанія, спокойное и безропотное примиреніе со всмъ, что бы не дала эта ‘дйствительность, въ которой суждено жить’.
Такъ бы и остался Чеховъ въ глазахъ Михайловскаго ‘даромъ пропадающимъ талантомъ’, къ добру и злу постыдно равнодушнымъ… остался, если бы не ‘Скучная исторія’.
‘Скучная исторія’ показала Михайловскому другою Чехова, заставила его увидать другой полюсъ Чеховскаго творчества, діаметрально противоположный прежнему ‘пантеистическому міросозерцанію’. Эта другая, правая сторона литературной работы Чехова, его десница, прямо противоположная шуйц, стремленію спокойно и безропотно примириться съ дйствительностью, застыть въ безстрастномъ поко нравственнаго безразличія и довольства даннымъ міромъ. Въ ‘Скучной исторіи’ Чехова Михайловскій, вопреки своимъ ожиданіямъ, нашелъ, если не опредленный идеалъ, посредствомъ котораго Чеховъ, какъ писатель, вступилъ бы въ тсную связь съ читателемъ, то, по крайней мр, жгучую жажду, такого идеала.
Прежде безкрылый, какъ бы даже довольный этимъ, Чеховъ теперь ‘вдругъ вздумалъ летть’, но, подобно Щедриновскому Чудинову, не нашелъ у себя крыльевъ для полета въ высь, не нашелъ… и затосковалъ. ‘Потребность идеала, мечты, чего-нибудь отличающаго отъ дйствительности и возвышающаго надъ нею,— пишетъ Михайловскій въ другомъ мст, но по поводу Чехова же {Русское Богатство. 1900. No 4 ‘Литература и жизнь’, ‘Кое-что о г. Чехов’, стр. 133.},— слишкомъ сильна въ людяхъ, чтобы по крайней мр т, кто призваны поучать другихъ, могли долго оставаться въ предлахъ двухъ измреній, т.-е. на плоскости. Нужно, необходимо нужно и третье измреніе, нужна линія вверхъ, къ небесамъ, какъ бы кто эти небеса не понималъ и не представлялъ себ…’
Своей ‘Скучной исторіей’ Чеховъ показалъ, что ему нужна эта ‘линія вверхъ’, онъ тоскуетъ по ней и ищетъ ее, она теперь стала ему дорога — эта вертикальная линія идеала съ тхъ поръ, какъ онъ поднялся надъ безразличнымъ творчествомъ ‘холодной крови’ и др. разсказцевъ.
‘Сколько бы я ни думалъ, и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что въ моихъ желаніяхъ нтъ чего-то главнаго, чего-то очень важнаго. Въ моемъ пристрастіи къ наук, въ моемъ желаніи жить, въ этомъ сидньи на чужой кровати и въ стремленіи познать самого себя, во всхъ мысляхъ, чувствахъ и понятіяхъ, какія я составляю обо всемъ, нтъ чего-то общаго, что связывало бы все это въ одно цлое. Каждое чувство и каждая мысль живутъ во мн особнякомъ, и во всхъ моихъ сужденіяхъ о наук, театр, литератур, ученикахъ и во всхъ картинкахъ, которыя рисуетъ мое воображеніе, даже самый искусный аналитикъ не найдетъ того, что называется общей идеей или богомъ живого человка. А коли нтъ этого, то, значитъ, нтъ и ничего’ {Чеховъ. Сочиненія, т. V, стр. 171—2.}.
Къ такому сознанію герой ‘Скучной исторіи’, Николай Степановичъ, пришелъ только наканун смерти, обдумывая свою прожитую жизнь въ долгія безсонныя ночи. Отсутствіе ‘того, что называется общей идеей или богомъ живого человка’ почувствовалъ онъ какъ-то вдругъ, вдругъ не стало того, что одухотворяло, осмысливало, наполняло собой его жизнь, не стало этого связующаго начала.., а, быть можетъ, никогда и не было.
Дотол полная жизнь вдругъ выдохлась, изсякла, опорожнилась, живая душа омертвла. Тридцать лтъ Николай Степановичъ былъ, по его собственнымъ словамъ, ‘любимымъ профессоромъ, имлъ превосходныхъ товарищей, пользовался почетной извстностью’. Его прошлая жизнь, когда онъ думаетъ о ней въ безсонныя ночи своей старости, представляется ему ‘красивой, талантливо сдланной композиціей’. Но именно теперь, когда жизнь прожита и какъ бы отлилась въ законченную, красивую форму, она вдругъ потускнла, поблекла, утратила въ собственныхъ глазахъ Николая Степановича всякую нравственную цнность и разумный смыслъ. Нтъ ‘живого бога’, нтъ вдохновляющаго идеала, ‘а коли нтъ этого, то, значитъ, нтъ и ничего’.
Когда Катя, дочь умершаго профессора — друга Николая Степановича, молодая двушка, вся трепещущая отъ безпокойнаго стремленія осмыслить жизнь, ищетъ у нашего профессора отвта на мучительный вопросъ, что длать, чмъ жить, на что отдать свою молодую рвущуюся къ настоящему длу душу, онъ теряется и смущенно бормочеть: ‘ничего я не могу’, ‘по совсти, Катя, не знаю.’ И въ самомъ дл, онъ ‘по совсти’ не знаетъ, какъ и чмъ отвтить на искреннія, тревожныя исканія, въ отвтъ на запросы трепещущей, тоскующей Катиной души Николай Степановичъ ничего лучше не находитъ, какъ предложить ей завтракать.
‘Скучная исторія’ уже не мирить читателя съ дйствительностью, а, напротивъ, будитъ въ немъ щемящую боль за эту чуждую идеалу дйствительность, будитъ святую тоску по идеалу, по тому, ‘что называется общей идеей или богомъ живого человка’. ‘Порожденіе такой тоски и есть, по мннію Михайловскаго, ‘Скучная исторія’. Оттого-то такъ хорошъ этотъ разсказъ, что въ него вложена авторская боль. Я не знаю, конечно, надолго постило это настроеніе г. Чехова и не вернется ли онъ въ непродолжительномъ времени опять къ ‘холодной крови’ и распущенности картинъ, ‘въ которыхъ даже самый искусный аналитикъ не найдетъ общей идеи’. Теперь онъ во всякомъ случа сознаетъ и чувствуетъ, что ‘коли нтъ этого, то, значить, нтъ и ничего’. И пусть бы подольше жило въ немъ это сознаніе, не уступая наплыву мутныхъ волнъ дйствительности. Если онъ ршительно не можетъ признать своими общія идеи отцовъ и ддовъ, о чемъ, однако, слдовало бы подумать,— и также не можетъ выработать свою собственную общую идею,— надъ чмъ поработать все-таки стоитъ — пусть онъ будетъ хоть поэтомъ тоски по общей иде и мучительнаго сознанія ея необходимости {Курсивъ мой.}. И въ этомъ случа онъ проживетъ не даромъ и оставитъ слдъ въ литератур’ {‘Объ отцахъ и дтяхъ и о г. Чехов’, т. VI, стр. 784.}.
Такимъ образомъ, съ одной стороны Михайловскій усматриваетъ въ произведеніяхъ Чехова пантеистическое поклоненіе дйствительности, сближающее Чехова съ тогда еще новымъ литературнымъ поколніемъ 80 гг., съ другой — ‘поэзію тоски по общей иде и мучительнаго сознанія ея необходимости’, поэзію, можетъ быть, способную увести молодого художника далеко прочь отъ господствующаго примиреннаго настроенія апологетовъ дйствительности, способную, можетъ быть, высоко поднять его надъ плоскимъ пантеистическимъ міросозерцаніемъ ‘дтей’.
При появленіи ‘Палаты No 6’ Михайловскій снова указалъ на борьбу двухъ враждующихъ началъ въ творчеств талантливаго художника.
Спокойная философія доктора Андрея Ефимовича Рагина, философія реабилитаціи дйствительности и нравственнаго примиренія съ нею сталкивается сначала въ словесныхъ турнирахъ его съ нкіимъ сумасшедшимъ, впрочемъ очень умнымъ человкомъ, Иваномъ Дмитріевичемъ Громовымъ, а затмъ и въ самомъ внутреннемъ мір доктора съ неукротимымъ возмущеніемъ противъ этой самой дйствительности. Уязвленная совсть возмущается-таки въ конц концовъ противъ реабилитаціи дйствительности, не хочетъ примиренія и объявляетъ ей войну. ‘Предразсудки и вс эти житейскія гадости и мерзости нужны, такъ какъ он съ теченіемъ времени переработываются во что-нибудь путное, какъ навозъ въ черноземъ’ {Чеховъ, сочиненія т. VI, 145—6 стр.}. Такъ говоритъ докторъ. Рагинъ, но своей пантеистической философіи онъ не выдерживаетъ. Когда Рагинъ самъ попалъ въ палату No 6 въ качеств сумасшедшаго и сторожъ Никита сшибъ его съ ногъ ударомъ кулака по лицу, ‘вдругъ въ его голов среди хаоса ярко мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами изо дня въ день эти люди, казавшіеся теперь, при лунномъ свт, черными тнями. Какъ могло случиться, что въ продолженіи больше, чмъ двадцати лтъ, онъ не зналъ и не хотлъ знать этого? Онъ не зналъ, не имлъ понятія о боли, значитъ, онъ не виноватъ, но совсть, такая-же несговорчивая и грубая, какъ Никита, заставила его похолодть отъ затылка до ногъ’. Усиленная работа вдругъ разбуженной совсти доктора Рагина моментально приводитъ къ полному банкротству его пантеистическое міросозерцаніе.
‘У Андрея Ефимовича,— говоритъ Михайловскій {Курсивъ мой, Чеховъ. Сочиненія, т. VI, стр. 194—5.},— теорія равноцнности всякихъ положеній есть просто отвлеченная философія,, она и разсыпается въ прахъ, какъ только ему самому приходится встать въ положеніе, въ которомъ двадцать лтъ подрядъ, находились его паціенты. Въ сущности, такъ именно поступаетъ всякій теоретикъ реабилитаціи дйствительности: онъ держится своей безпечальной теоріи лишь до тхъ поръ, пока эта самая дйствительность не треснетъ его кулакомъ Никиты или, какъ справедливо говоритъ г. Чеховъ, не ущемитъ ‘такою же несговорчивою, какъ Никита’, совстью’. {‘Палата No 6’, соч, H. К. Михайловскаго томъ VI, ст. 1046.}
Творческая работа Чехова не остановилась на ‘Скучной исторіи’, не остановилась и на ‘Палат No 6’. Что же принесло съ собой дальнйшее развитіе его таланта? Возобладала-ли привтствуемая Михайловскимъ ‘поэзія тоски по общей иде’, или, наоборотъ, эта поэзія была только кратковременной весной, которая, быстро смнившись ‘наплывомъ мутныхъ волнъ дйствительности’, окончательно погрузила Чехова во всепримиряющую бездну ‘пантеизма’? Михайловскій отвчаетъ на этотъ вопросъ въ первомъ, положительномъ смысл. По его мннію, очевидно, возобладала поэзія тоски. ‘Какъ ‘Палата No 6’, такъ и ‘Черный монахъ’ знаменуютъ собой — говоритъ онъ въ апрл 1900 года,— моментъ нкотораго перелома въ г. Чехов, какъ писател, перелома въ его отношеніяхъ къ дйствительности’ {‘Кое-что о г. Чехов’. Русское Богатство 1900, Литература и жизнь, No 4.}. Пантеистическое міросозерцаніе теряетъ надъ нимъ свою власть. Въ той же стать по поводу разсказа ‘О любви’ {1898 г. Русская Мысль, No 8.}, Михайловскій отмчаетъ, ‘какъ дорога стала Чехову вертикальная линія къ небесамъ, то третье измреніе, которое поднимаетъ людей надъ плоской дйствительностью, какъ далеко ушелъ онъ отъ ‘пантеистическаго’ (читай: атеистическаго) міросозерцанія’ все принимающаго, какъ должное и разв только какъ смшное’… {‘Кое-что о Чехов’, 137 стр.}. ‘Теперь произведенія Чехова и не возбуждаютъ добродушно-веселаго смха, напротивъ, возбуждаютъ грустное раздумье или чувство досады на нескладицу жизни, въ которой нтъ ‘ни нравственности, ни логики’. Нтъ прежняго беззаботно веселаго Чехова, но едва ли кто-нибудь пожалетъ объ этой перемн, потому что и, какъ художникъ, г. Чеховъ выросъ почти до неузнаваемости. И перемна произошла, можно сказать, на нашихъ глазахъ, въ какихъ-нибудь нсколько лтъ’ {Тамъ же, стр. 135.}.
Наконецъ уже въ ныншнемъ году по тому же поводу Михайловскій писалъ: ‘когда я. въ первый разъ обратилъ вниманіе читателя на эти замчательныя слова {Рчь идетъ о словахъ профессора изъ ‘Скучной исторіи’, приведенныхъ на предыдущихъ страницахъ.},— это было лтъ двнадцать тому назадъ,— я выразилъ пожеланіе, что если уже нтъ у самого г. Чехова ‘общей идеи’ или того Бога живого человка, объ отсутствіи котораго тоскуетъ старый профессоръ ‘Скучной исторіи’, такъ ‘пусть онъ будетъ хоть поэтомъ тоски по общей иде и мучительнаго сознанія ея необходимости’. Мн кажется, что это мое пожеланіе, пожеланіе человка, всегда любовавшагося талантомъ г. Чехова и тмъ боле скорбвшаго о томъ, какъ онъ примняется, исполнилось’ {Русское Богатство 1902 г. No 2, ‘Литература и жизнь’, 166—7.}.
Мы ознакомили читателя съ эволюціей взглядовъ Михайловскаго на развитіе таланта Чехова. Это подробное напоминаніе старыхъ статей Михайловскаго будетъ не лишнимъ именно теперь, когда нкоторые усердные, но къ несчастію нсколько запоздалые, защитники Чехова увряютъ, что ‘страшно много упустилъ Михайловскій въ своей оцнк Чехова’…
Всмотримся же въ того Чехова, котораго мы теперь въ 1902 г. имемъ передъ нашими глазами и попробуемъ ршить, насколько былъ правъ Михайловскій въ своемъ первоначальномъ и послдующемъ діагноз, или, можетъ быть, правъ былъ Скабичевскій, находящій возможнымъ обвинить Чехова скоре въ ‘крайнемъ идеализм’, чмъ въ отсутствіи идеаловъ.

——

Съ такими истертыми, заношенными и захватанными общими понятіями, какъ идеализмъ, слдуетъ обращаться какъ можно осторожне {Особенно въ настоящее время, время протеста противъ матеріализма, позитивизма и т. п. ученій въ философіи, понятіе идеализмъ длается мутнымъ и расплывчатымъ. Напр., въ нашей литератур къ идеализму апеллируютъ и г. Мережковскій, и г. Волынскій, и г. Розановъ, и г. Струве, и г. Бердяевъ. И одно уже это присутствіе за общей скобкой идеализма такихъ радикально различныхъ литературныхъ породъ, какъ г. Струве и г. Розановъ, длаетъ этотъ терминъ небезопаснымъ. Поэтому много смлости проявилъ, напримръ, г. Бердяевъ, назвавъ одну свою статью въ ‘Мір Божьемъ’, въ которой излагается его философское proffession de foi, ‘борьбой за идеализмъ’, т.-е. тмъ самымъ вншнимъ знаменемъ, подъ которымъ не задолго до того дебютировалъ г. Волынскій.}. Едва ли найдется въ международномъ философскомъ лексикон еще другой, столь же внутренне противорчивый, захватанный и засоренный терминъ, какимъ является этотъ ‘идеализмъ’. Чего-чего не напичкано исторіей въ это съ вками состарившееся слово, но среди обильнаго историческаго мусора, скрывающагося за этимъ понятіемъ, попадаются, надо думать, цнныя жемчужины, поэтому-то, быть можетъ, философская рчь и не хочетъ разстаться съ этимъ затасканнымъ терминомъ, поэтому же слдуетъ всякій разъ отдавать себ самый точный отчетъ, въ какомъ именно смысл онъ употребляется. Когда говорятъ объ идеализм Чехова, по крайней мр сразу становится ясно, что рчь здсь идетъ не о метафизическомъ, гносеологическомъ или философскомъ идеализм, этимологически производимомъ отъ слова, а главнымъ образомъ о нравственномъ идеализм, производить который слдуетъ отъ слова идеалъ. Здсь передъ нами преимущественно этическая категорія. Этимъ уже значительно суживается возможность произвола въ истолкованіи настоящаго смысла употребляемаго термина, значительно облегчается пониманіе его, но этого все же очень мало для того, чтобы пользоваться этимъ терминомъ безъ точнаго его опредленія. Напримръ, я вслдъ за Скабичевскимъ ршаюсь называть Чехова ‘крайнимъ идеалистомъ’, но это вовсе не значитъ, что въ обоихъ случаяхъ рчь идетъ объ одномъ и томъ же. И чтобы не говорить одними и тми же словами о различныхъ понятіяхъ, слдуетъ выяснить, въ какомъ смысл Чеховъ названъ здсь ‘крайнимъ идеалистомъ’.
Скабичевскій спрашиваетъ заглавіемъ своей статьи: ‘Есть-ли у г. А. Чехова идеалы?’ и отвчаетъ: есть. ‘Подумайте, говоритъ онъ {Есть-ли у г. А. Чехова идеалы? Сочиненія А. М. Скабичевскаго т. II, стр. 794.}, разв есть какая-нибудь возможность выставить вс безобразія какихъ-либо явленій и вопіющее отступленіе ихъ отъ идеаловъ, разъ художникъ не хранитъ этихъ идеаловъ въ душ своей, не проникнутъ ими?..’ Въ душ художника живетъ идеалъ, какъ высшая норма, предльная точка его нравственнаго міра, съ высоты которой онъ расцниваетъ дйствительность, и кажется ему дйствительность съ этой высоты тусклой, срой, жалкой и безсмысленной. Но присутствіе идеала въ душ художника, какъ конечнаго принципа нравственной оцнки, ровно ничего не говоритъ въ пользу осуществимости этого идеала, въ пользу реальной, фактической силы, жизненности его. Имть идеалъ и вритъ въ его осуществленіе — два различные момента, такъ сказать, два существенно различныхъ вида идеализма, между которыми существуетъ такая же разница, какъ между желаніемъ и его осуществленіемъ. Эти по существу различныя значенія словъ идеалъ и идеализмъ слишкомъ часто сливаются воедино, сливаетъ ихъ вмст и Скабичевскій. Нсколькими строками раньше вышеприведенныхъ словъ, говоря о ‘крайнемъ идеализм’ Чехова, Скабичевскій опредляетъ его, какъ такой, ‘который полагаетъ, что вра и любовь въ буквальномъ смысл двигаютъ горами и что самому отптому негодяю ничего не стоитъ подъ ихъ вліяніемъ обратиться въ рыцаря безъ страха и упрека…’ Ясно, что для Скабичевскаго идеализмъ объединяетъ въ себ не только признаніе цнности идеала, но также и убжденіе въ его фактическомъ торжеств, не только признаніе добра, но и реальной силы этого добра. Поэтому же разсуждая объ отсутствіи идеала у того или другого художника сплошь и рядомъ имютъ въ виду не отсутствіе идеальнаго принципа, съ точки зрнія котораго производится нравственный судъ надъ дйствительностью, а только лишь отсутствіе вры въ торжество этого принципа въ жизни, отсутствіе убжденія въ реальной сил идеала. И это опять оттого, что подъ словомъ идеалъ разумется не только высочайшая точка нравственнаго міра, конечный нравственный императивъ, но также представленіе о способ, какимъ можетъ быть достигнута эта точка, выполненъ этотъ императивъ. Понятіе идеала обнимаетъ здсь собой также и путь, ведущій къ его осуществленію въ жизни.
Идеалъ — это высшая нравственная точка, предльная этическая категорія, высшая и самая общая идея добра, отъ которой беретъ жизнь, смыслъ и значеніе всякое отдльное добро, всякая нравственная цнность. Это богъ, тотъ богъ живого человка, о которомъ тоскуетъ Николай Степановичъ въ ‘Скучной исторіи’, богъ, который поднимается надъ міромъ дйствительности, вступаетъ съ нимъ въ конфликтъ, вчно недовольный, вчно зовущій въ высь и освщающій жизнь…
Здсь необходимо подчеркнуть, что идеалъ, какъ высшая предльная точка міра должнаго и желательнаго, иметъ для человческаго сознанія нравственную цнность не потому, осуществимъ онъ или нтъ, а совершенно независимо отъ этого. Не потому идеалъ для насъ цненъ, желателенъ и обязателенъ, что онъ фактически осуществимъ, а, напротивъ, потому мы всячески стремимся къ его осуществленію, что онъ для насъ цненъ, желателенъ и обязателенъ. Моральная цнность идеала нимало не поблекнетъ, не потеряется даже и въ томъ крайнемъ случа, если онъ окажется совсмъ неосуществимымъ, ни въ настоящемъ, ни въ будущемъ, совершенно такъ же, какъ не померкнетъ пепельный блескъ далекой луны, не погаснетъ ярко сіяющее солнце оттого, что ни луны, ни солнца мы достать не можемъ, и отдляющая ихъ отъ насъ бездна останется навсегда непроходимой. И даже въ состояніи самаго отчаяннаго, безнадёжнаго пессимизма, обрекающаго міровую дйствительность на полную, вчную и безысходную разобщенность съ идеаломъ, на неминуемую гибель, идеалъ не утрачиваетъ своей цнности и нравственной обязательности. И только уподобляясь хитрой лисиц въ крыловской басн, можно ставить моральную цнность и желательность идеала въ прямую зависимость отъ его осуществимости.
Поэтому напрасно говорятъ, что нельзя желать невозможнаго. Напротивъ въ убжденіи, что желать можно только возможнаго, кроется несомннное, хотя замаскированное, поклоненіе дйствительности, лакейство передъ фактической силой жизни. Неужели, читатель, если исторія на вс ваши чаянія отвтитъ въ конечномъ счет отрицательно,— а кто, кром фаталистовъ, наврное можетъ это знать,— вы откажетесь отъ своего нравственнаго идеала, объявите его ничтожествомъ?… Конечно нтъ, если вы честный человкъ. Желаніе безнадежное, неосуществимое часто бываетъ тмъ самымъ для насъ гораздо заманчиве и обаятельне. Нельзя заставить себя перестать желать, когда окажется, что нтъ надежды осуществить желаніе. Быть можетъ это возможно только относительно какого-нибудь съ моральной точки зрнія безразличнаго желанія, врод желанія скушать не во время сладкое. Совершенно невозможно, нелпо и, главное, безнравственно за неосуществимостью отказаться отъ такого желанія, которымъ опредляется вся нравственная личность человка. Здсь перестать, расхотть значитъ уничтожить въ себ личность, отречься отъ своей религіозной святыни, отъ своего бога, совершить актъ нравственнаго предательства.
И въ этомъ смысл конечный моральный императивъ и логически и психологически, дйствительно, категориченъ {Ученіе объ автономности идеала интересующійся читатель найдетъ въ тхъ или другихъ варіантахъ въ философской литератур современнаго кантіанства, гд вопросъ объ автономіи воли и категоричности моральнаго императива составляетъ за послднее время предметъ особенно внимательнаго изученія и оживленнаго обсужденія. Съ высотъ академическаго Олимпа, изъ толстыхъ ученыхъ фоліантовъ, со страницъ нмецкихъ Kant-Studien теорія морали сошла на землю, въ самую ‘гущу жизни’, въ сферу текущихъ очередныхъ вопросовъ журнальной злободневности, растворилась въ публицистик и политик, Для нашей цли нтъ нужды длать экскурсію въ сферу философскаго критицизма, нтъ нужды тревожить тяжелую артиллерію его литературы, достаточно имть въ виду гносеологическую незаконность выводить мораль изъ факта, подчинять нравственную цнность идеала возможности его реализаціи.}.
Признаніе моральной цнности идеала, лишенное увренности въ его фактическомъ торжеств въ жизни, даетъ намъ представленіе о томъ вид идеализма, который намъ здсь особенно важенъ. Его слдуетъ отличать отъ идеализма, убжденнаго въ реальной сил добра, въ конечномъ, по крайней мр, торжеств идеала, въ отличіе отъ послдняго назовемъ его здсь пессимистическимъ идеализмомъ.
Такимъ образомъ съ философской точки зрнія постановка идеала и условія его реализаціи — дв самостоятельныя проблемы. Цнность идеала и его осуществимость теоретически, какъ мы видли, легко отдлимы другъ отъ друга, это разграниченіе понятій даетъ намъ возможность признать два логически возможныхъ вида идеализма. Пессимистическій идеализмъ, какъ мы его здсь назвали, только выставляющій идеалъ и признающій его нравственную цнность, и идеализмъ, назовемъ его оптимистическимъ, который обнимаетъ собой также и убжденіе въ фактической осуществимости идеала, вру въ его торжество, хотя-бы только въ далекомъ будущемъ. Логически эти два идеализма легко раздлимы. Но часто то, что ясно и просто раздляется логически, очень тсно сростается исторически и психологически. Человческое сознаніе, естественно, хочетъ видть свой идеалъ фактически осуществивымъ, хочетъ сообщить ему реальную силу, опереть его, такъ сказать, на дйствительность, на фактъ, отдать во власть Необходимости. Человкъ боится остаться одинъ-на-одинъ съ своимъ собственнымъ идеаломъ, не выноситъ давленія его нравственной обязательности и вотъ сознательно или безсознательно онъ стремится навязать свой идеалъ дйствительности, хотя-бы только въ процесс ея развитія, хотя-бы только дйствительности будущаго. Нравственно-желательное облекается въ костюмъ не только возможнаго, но даже необходимаго, тяжелая отвтственность передъ собственнымъ моральнымъ императивомъ такимъ образомъ облегчается, длаясь уже естественною необходимостью, требованіемъ самой жизни. Посредствомъ воздйствія воли на познаніе желаемый результатъ въ той или другой мр достигается. Иногда это давленіе воли на логику до того осложняется и маскируется софистическими ухищреніями разума, чаще всего совершенно безсознательными, что вскрыть его бываетъ очень трудно или даже прямо невозможно. Младенческому состоянію сознанія обыкновенно присуща ребячески-наивная вра, что должна же міровая жизнь считаться съ требованіями человческаго разума и человческой справедливости. Поздне эту дтскую вру въ то, что жизнь должна считаться съ требованіями нашей правды, замняетъ объективный научный или философскій анализъ, который никогда не можетъ быть окончательно сорванъ съ живого психологическаго корня, личной воли. Живая человческая воля, ставящая цли и стремящаяся къ ихъ осуществленію, психологически не можетъ не оказать хотя-бы безсознательнаго глухого давленія на научную мысль, занятую ршеніемъ вопроса объ осуществимости желаннаго идеала. Страстное желаніе видть ‘правду-справедливость’ {Термины Михайловскаго.}, правду идеала въ то-же время и ‘правдой-истиной’ {Термины Михайловскаго.}, правдой дйствительности сильно соблазняетъ оболгать дйствительную жизнь при помощи какого-нибудь ‘насъ возвышающаго обмана’, успокоиться на какой-нибудь иллюзіи или фикціи, лучше всего облеченной во внушающій довріе мундиръ научности и реальности. И вотъ это-то психологически понятное стремленіе передать свою завтную мечту, свое моральное требованіе въ надежныя руки стихійнаго процесса жизни, взвалить свой идеалъ на желзныя плечи необходимости, отдать его во власть могучей силы факта толкаетъ пессимистическій идеализмъ въ сторону оптимистическаго, хотя-бы это и окупалось фальшивой монетой насъ возвышающаго обмана.
Именно на этой психологической почв создается въ той или другой форм ученіе о цлепричин, признающее добро одинаково высочайшей нравственной цнностью и могущественнйшей силой, высшей цлью и глубочайшей причиной.
Представленіе о нравственномъ величіи сливается здсь воедино съ представленіемъ о реальномъ могуществ, сознаніе моральной высоты поставленной цли, обаяніе идеала и убжденіе въ правот своего бога отожествляется здсь съ будто-бы логически неизбжнымъ признаніемъ его реальной силы, фактическаго торжества его въ дйствительной, хотя-бы только грядущей жизни. Здсь желательное, должное въ послдней инстанціи неудержимо отожествляется съ сущимъ, этическая категорія становится реальнымъ фактомъ будущаго, добро — не только высшей нравственной цнностью, но и конечной причиной. Типическій синтезъ сліянія или отождествленія въ одномъ понятіи каузальности и телеологіи представляетъ собой, напримръ, классическое ученіе Платона объ иде, какъ цлепричин. Именно такое стремленіе объединить въ одномъ начал принципъ моральной оцнки и принципъ каузальнаго пониманія дйствительности нмецкій критицистъ Алоизъ Риль называетъ ошибкой ‘всякаго Платонизма въ философіи’. ‘Совсмъ неподходящее примненіе этической и эстетической идеи къ объясненію естественныхъ процессовъ, вмсто того, чтобы примнять ее только къ обсужденію и руководству человческихъ дйствій,— вотъ источникъ и смыслъ всякаго платонизма въ философіи, а подъ платонизмомъ мы разумемъ стремленіе заодно и на основаніи однихъ и тхъ же началъ добиваться и этическаго взгляда на жизнь, и объясненія всхъ вещей въ природ’ {А. Риль ‘Теорія науки и метафизика съ точки зрнія научнаго критицизма’ (стр. 20).}.
Тотъ же ‘платонизмъ’, врагомъ котораго въ философіи является критицизмъ, входитъ, напримръ, въ іудейское богословіе. Понятіе Бога, по ученію іудейскаго богословія, совмщаетъ въ себ два центральныхъ принципіально различныхъ понятія: Богъ-творецъ и Богъ-добро, высшая нравственная идея и величайшая реальная сила объединяются здсь такъ же, какъ во ‘всякомъ платонизм’. Тотъ же ‘платонизмъ’ можно было бы вскрыть въ цломъ ряд философскихъ и религіозныхъ системъ, но здсь этого нтъ нужды продлывать, тмъ боле, что это отступленіе, предваряющее нашу бесду о Чехов, становится уже слишкомъ длиннымъ. Мн думается, здсь уже съ достаточной полнотой отмчена важная для нашей цли психологическая особенность философіи, стремящейся считать свой идеалъ непремнно торжествующимъ, религіи, исповдующей Бога непремнно могучаго.
Такое отношеніе къ жизни, которое я назвалъ здсь пессимистическимъ, находится въ состояніи какъ-бы неустойчиваго равновсія, при малйшемъ толчк нарушающемся и стремящемся перейти въ устойчивое, а иногда даже и въ безразличное равновсіе идеализма, въ разныхъ его степеняхъ.
Я не думаю, конечно, этимъ утверждать, что такой переходъ, психологически очень понятный, оказывается во всхъ случаяхъ логически незаконнымъ, всегда и неизмнно является насъ возвышающимъ обманомъ. Становиться на такую точку зрнія значитъ отдаться во власть безысходнаго пессимистическаго идеализма и убить въ себ всякую вру въ возможное торжество идеала, даже въ самомъ далекомъ будущемъ. Все предыдущее было необходимо только для того, чтобы рзче разграничитъ два возможные вида идеализма, подчеркнутъ психологическую неустойчивость перваго и соблазнительность даже незаконнаго перехода отъ перваго ко второму. Убжденіе въ осуществимости, или еще больше въ необходимости осуществленія идеала настолько заманчиво, что въ погон за нимъ легко принять насъ возвышающій обманъ вмсто тьмы низкихъ истинъ.
Иллюзія эта настолько навязчива, настолько психологически необходима, что самая возможность существованія пессимистическаго идеализма можетъ показаться сомнительной. Поэтому еще разъ повторяю, что считаю его, по крайней мр въ чистомъ вид, состояніемъ психологически въ высшей степени неуравновшеннымъ, неустойчивымъ, но тмъ не мене это не мшаетъ намъ набросать его схематическій чертежъ, такъ какъ логически, въ теоріи онъ мыслимъ въ самомъ законченномъ вид. Міръ идеала, нравственный богъ поднятъ здсь такъ высоко надъ міромъ дйствительности, что между ними образуется непроходимая пропасть, черезъ которую не протянуто и никогда не можетъ быть протянуто никакихъ промежуточныхъ, связующихъ разобщенные міры звеньевъ. Богъ безнадежно и на всегда разобщенъ съ міромъ, идеалъ вознесенъ на недосягаемыя вершины, съ горнихъ высотъ которыхъ дйствительность совершенно обезцнивается. Этотъ богъ только богъ-добро, а не богъ-творецъ, онъ лишенъ реальной творческой мощи, не властенъ надъ міровыми силами, слабъ и безпомощенъ передъ напоромъ необходимости и логикой дйствительной жизни, логикой фактовъ. Но онъ великъ и обаятеленъ своимъ нравственнымъ совершенствомъ, его цнность чисто моральная цнность. Логика факта, сила дйствительности, реальный міръ со всею мощью его желзныхъ законовъ необходимости не властны надъ нимъ, они, не могутъ уничтожить или умалить моральную цнность. Дйствительность можетъ, конечно, на требованіе идеала отвтить полнымъ отказомъ, можетъ загородить вс пути, фактически ведущіе къ богу, можетъ свести къ нулю вс реальные способы осуществленія добра въ жизни,— здсь мы предполагаемъ, что она,: все это именной длаетъ,— но моральной цнности бога-добра она уничтожить не можетъ. Можетъ сломать, раздробить, уничтожить его проявленіе въ жизни, но не ею цнность. Вс стремленія, направленныя къ фактическому торжеству правды — справедливости, властная дйствительность можетъ сковать своимъ холоднымъ, леденящимъ дыханіемъ факта, но моральная цнность ея остается въ прежней сил. ‘Не въ сил Богъ, а въ правд’,— говоритъ старая пословица и говоритъ она вовсе не о томъ, что ‘добродтель торжествуетъ, а порокъ наказывается’, и не о томъ, что ‘Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ’ (быть можетъ никогда не скажетъ), а говоритъ она о томъ, что идеалъ, лишенный всякой возможности проложить дорогу въ міръ дйствительности, все-таки остается идеаломъ. Богъ останется все-таки Богомъ, хотя и лишеннымъ творческой силы, добро все-таки будетъ добро, хотя-бы оно не торжествовало въ жизни.
Такъ храмъ разрушенный — все храмъ,
Кумиръ поверженный — все Богъ.
Пусть этотъ безсильный, но великій богъ безконечно удаленъ отъ міра дйствительности, удаленъ такъ, что уже не гретъ своимъ нравственнымъ тепломъ, а только свтитъ ослпительно-яркимъ, властно-зовущимъ свтомъ идеала. Высоко, высоко надъ холоднымъ міромъ, окутаннымъ безпросвтной мглой, далеко отъ тусклой безцвтной дйствительности, въ сторон отъ безсмысленной житейской суетни есть прекрасный міръ идеала, яркій, красивый, содержательный, полный смысла и нравственнаго тепла. Сквозь темную и холодную мглу дйствительной жизни этотъ далекій міръ идеала кажется только небольшой свтящейся точкой, подобно тмъ особенно яркимъ звздамъ, которыя загораются надъ нами въ темныя ночи. Свтъ отъ этихъ безконечно-далекихъ свтилъ доходитъ до нашей земли, ласково манитъ къ себ наши взоры, но онъ не гретъ холодной земли, не разсиваетъ царящей кругомъ темной мглы, не приноситъ жизни и силы… И никогда, никогда эти свтящіяся точки не спустятся со своей высоты, не приблизятся къ міру, не согрютъ, не оживятъ его собою, никогда не сдлаютъ его жизни такою-же красивой, яркой, сіяющей, какъ он сами. И никогда, ничто не побдитъ страшной власти разъединяющаго ихъ пространства, темная и холодная бездна вчно останется непроходимой. Свтящіяся точки навсегда останутся неприступными, никогда не одолютъ леденящаго дыханія властной дйствительности. Они только свтятъ, но не грютъ.
Съ другой стороны нельзя ослабить или умалить обаяніе ласково манящаго къ себ, но неприступнаго свта.
И вотъ обитателямъ земли, навсегда оторванной отъ источника свта, чтобы избжать мучительнаго созерцанія недосягаемаго свта среди безпросвтно царящей мглы, представляется такая альтернатива: или ослпить себя и такимъ образомъ раздлаться съ отравляющей жизнь свтящейся точкой идеала, или, всецло сосредоточившись на созерцаніи ея, постараться вовсе не замчать, не видть окружающей тусклой дйствительности. Состояніе пессимистическаго идеализма, какъ мы его выше опредлили, подобно обитателямъ земли, навсегда отршеннымъ отъ свта, въ силу своей психологической неустойчивости постоянно стремится податься въ сторону одного изъ возможныхъ исходовъ этой альтернативы. Пессимистическій идеализмъ, не вынося тяжести своего безсильнаго бога, или умерщвляетъ живущій въ немъ идеалъ, присягая дйствительности, какъ богу, или, пытаясь оболгать дйствительность, вступаетъ въ сдлку съ совстью, всячески отгораживается отъ власти дйствительности путемъ какого-нибудь насъ возвышающаго обмана, впадая, такимъ образомъ, въ одинъ изъ логически незаконныхъ {Понятно, почему ‘логически-незаконныхъ…’ Возможность основательнаго, научно-доказаннаго признанія осуществимости идеала заране отрзана самой постановкой вопроса. Вдь мы разсматриваемъ возможные исходы именно изъ состоянія пессимистическаго идеализма, какъ разъ не признающаго даже конечнаго торжества бога-добра.} видовъ оптимистическаго идеализма.
Чтобы не пойти по одному изъ этихъ путей, для пессимистическаго идеализма требуется большой запасъ безстрашія мысли. Поэтому, быть можетъ, тотъ пессимистическій идеализмъ, о которомъ я здсь все время говорю, точне было бы переименовать въ героическій пессимизмъ. Это выраженіе употребляетъ г. Андреевичъ въ своихъ статьяхъ о Чехов {‘Книга о Максим Горькомъ и А. П. Чехов’.}. Можетъ быть, г. Андреевичъ употребляетъ понравившееся мн у него выраженіе ‘героическій пессимизмъ’ не совсмъ въ томъ смысл, какое я придаю ему здсь, пусть проститъ г. Андреевичъ, что заимствованное у него слово здсь по-своему перелицевано. Но все же мн кажется, что смыслъ, вложенный здсь въ выраженіе ‘героическій пессимизмъ’, очень близокъ къ тому, какъ его понимаетъ самъ г. Андреевичъ. Поясняя значеніе ‘героическаго пессимизма’, онъ указываетъ на Ибсена и Ницше. Цитируя слова одного изъ дйствующихъ лицъ разсказа ‘Крыжовникъ’ {‘Не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя, длайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте длать добро! Счастья нтъ и не должно быть, а есть жизнь, и если она иметъ смыслъ и цль, то смыслъ этотъ и цль вовсе не въ нашемъ счастьи, а въ чемъ-то боле разумномъ и великомъ. Есть жизнь, есть нравственный законъ, высшій для насъ законъ… Длайте добро’.}, приведенныя здсь въ сноск, г. Андреевичъ пишетъ. ‘Во истину это какой-то героическій пессимизмъ’ {Курсивъ мой.}, какъ у Ибсена, какъ у Ницше — этихъ двухъ властителей душъ 80-хъ годовъ… Добро — для добра, жертва для жертвы подъ санкціей условнаго ‘если, жизнь иметъ, смыслъ и цль’… а то и совсмъ ‘безъ ничего» {‘Книга о Максим Горькомъ и А. П. Чехов’, стр. 237.}. Оставляя въ сторон вопросъ о томъ, насколько въ самомъ дл можно считать Ибсена и Ницше ‘властителями душъ 80-хъ годовъ’, или таковыми быть можетъ являются совсмъ не героическіе публицисты Гайдебуровской ‘Недли’, ‘возвратившіеся къ пантеистическому міросозерцанію’ и признающіе только дйствительность, оставляя пока въ сторон восьмидесятые годы, согласимся съ Андреевичемъ по крайней мр въ томъ, что не столько Ибсенъ, сколько Ницше нкоторыми сторонами своего въ высшей степени логически противорчиваго ученія — настроенія даетъ типическій случай героическаго пессимизма или, по вышеупотребляемой терминологіи, пессимистическаго идеализма. Я имю въ виду гордыя и красивыя слова Ницше о завидной дол погибнуть на великомъ невозможномъ. ‘Я не знаю лучшей цли жизни, какъ погибнуть animae magnae prodigus, на великомъ и невозможномъ’. Это настроеніе безнадежнаго идеализма, напоминающее собою настроеніе послднихъ римлянъ, въ отчаяніи бросающихся на свой собственный мечъ, встрчается во многихъ мстахъ сочиненій Ницше. Вроятно, именно этотъ героическій пессимизмъ, бросающій дйствительности безстрашно-смлый вызовъ непримиримаго идеализма, властно притягивалъ и долго еще будетъ притягивать къ нему тхъ, кого онъ, едва, ли по праву, обозвалъ ‘собаками’. Въ ученіи Ницше, въ самомъ дл, есть то, что имъ нужно, и независимо отъ желанія самого Ницше, они возьмутъ ‘свое’ изъ его аристократическаго ученія. Исходъ, указанный этими ненавистными самому философу союзниками, представляетъ собой наиболе послдовательно проведенное стремленіе погибнуть, animae magnae prodigue, на великомъ невозможномъ. Здсь наиболе отвчающая настроенію героическаго пессимизма — практическая программа, но живущая по своимъ законамъ человческая психика рдко выдерживаетъ требованія логики, и de facto очень часто героическій пессимизмъ приводитъ къ послдствіямъ, не только ничего общаго съ анархизмомъ, не имющимъ, но даже чуждымъ всякому идеализму.
Чеховъ идеалистъ, даже ‘крайній идеалистъ’, но не въ томъ смысл, какъ это утверждаетъ Скабичевскій, по нашей терминологіи — не оптимистическій идеалистъ, а пессимистическій, или, какъ бы сказалъ г. Андреевичъ, героическій пессимистъ. Героическій пессимизмъ, въ самомъ дл, близокъ Чехову, нкоторыя, по нашему мннію, лучшія произведенія его глубоко проникнуты настроеніемъ безнадежнаго идеализма, признающаго нравственную цнность идеала, но не находящаго путей къ его осуществленію въ дйствительной жизни. Если бы у Чехова не было этого, чрезвычайно высокаго идеала, съ недосягаемой высоты котораго онъ расцниваетъ дйствительность, онъ не могъ бы видть всей пошлости, тусклости, срости, всей мизерности ея. Поэтому вполн правъ Скабичевскій,когда онъ говорить: ‘подумайте, разв есть какая-нибудь возможность выставить вс безобразія какихъ-либо явленій и вопіющее отступленіе ихъ отъ идеаловъ, разъ художникъ не хранитъ этихъ идеаловъ въ душ своей, не проникнутъ ими?.. {А. М. Скабичевскій сочиненія т. II, стр. 792.}. Чмъ, какъ не пессимистическимъ идеализмомъ проникнуто одно изъ лучшихъ, какъ по форм, такъ и по содержанію, произведеній Чехова ‘Разсказъ неизвстнаго человка’. Процитировавъ этотъ разсказъ, Скабичевскій заключаетъ свою статью о Чехов слдующими восторженными словами: ‘Признаюсь, давно уже не приходилось читать въ литератур нашей ничего столь глубокаго и сильнаго, какъ вся эта сцена. И возвращаясь къ началу своего трактата {Выдержка изъ него приведена была выше.} о г. Чехов, я обращаюсь ко всмъ мало-мальски безпристрастнымъ читателямъ и спрашиваю,— неужели подобную сцену {Рчь идетъ о заключительномъ объясненіи ‘Неизвстнаго человка’ съ Зинаидой Федоровной.}, которую можно смло поставить на одномъ ряду со всмъ, что только было лучшаго въ нашей литератур, могъ создать писатель, не имющій никакихъ идеаловъ?’ {Та же статья ‘Есть ли у г. А. Чехова идеалы?’ т. II, стр. 824.}.
Тмъ же настроеніемъ проникнута ране написанная ‘Скучная исторія’, за которую Михайловскій назвалъ Чехова ‘поэтомъ тоски по общей иде и мучительнаго сознанія ея необходимости’ {Можетъ быть та поэзія тоски по общей идеи, по идеалу, которую усматриваетъ у Чехова Н. К. Михайловскій въ своей чисто отрицательной формулировк, близко подходитъ къ тому, что мы называемъ пессимистическимъ идеализмомъ Чехова!}. Тоже въ трилогіи: ‘Человкъ въ футляр’, ‘Крыжовникъ’, ‘О любви’. Возгласъ — ‘нтъ, больше жить такъ невозможно!’ — слышится здсь и въ рчахъ Ивана Ивановича, и въ тон автора, и въ общемъ настроеніи, которымъ проникнуты эти разсказы.
Но Чеховъ не выдерживаетъ своего пессимистическаго идеализма: очень часто это настроеніе смняется у него прямо-противоположнымъ. Изъ непримиримаго идеалиста, протестуюшаго противъ пошлости дйствительности, Чеховъ обращается въ примиреннаго пантеиста, страстнаго поклонника, дйствительности. Нельзя сказать, что Чеховъ сначала 5ылъ протестующимъ идеалистомъ, а потомъ уставъ своимъ протестомъ, нравственно утомившись, сталъ примиреннымъ съ дйствительностью пантеистомъ. Нельзя установить и обратную эволюцію творческой работы Чехова, какъ это пробуетъ сдлать Михайловскій. Врне, то и другое настроеніе, пессимистическій идеализмъ, безнадежно протестующій противъ дйствительности, и пантеизмъ, рабски поклоняющійся ей, постоянно переплетаются въ творчеств Чехова, какъ два рзко противоположныхъ, часто встрчающихся теченія. Эта полярная противоположность двухъ исключающихъ другъ друга крайнихъ точекъ чеховскаго настроенія, раскалывающая нравственную физіономію писателя какъ-бы на дв неизвстно какимъ клеемъ склеенныя половины, остается на всемъ протяженіи литературной дятельности Чехова съ, ‘Хмурыхъ людей’ до ‘Трехъ сестеръ’. Борьбу двухъ настроеній часто можно наблюдать въ предлахъ одного и того же произведенія.
Пантеистическій элементъ преклоненія передъ дйствительностью указалъ въ творчеств Чехова, какъ я уже говорилъ, H. К. Михайловскій въ своихъ первыхъ статьяхъ о немъ. Свой выводъ Михайловскій сдлалъ главнымъ образомъ на основаніи такъ непріятно поразившаго его индеферентизма Чехова въ выбор темъ для своихъ произведеній. Это было заключеніемъ на основаніи только косвенныхъ уликъ.
Поздне пантеистическое оправданіе дйствительности стало сказываться у Чехова еще явственне и опредленне, не только уже въ безразличіи темъ, но — что гораздо важне — въ общемъ тон разсказовъ, въ заключительныхъ авторскихъ вставкахъ, раскрывающихъ основные мотивы настроенія писателя, наконецъ, въ многочисленныхъ тирадахъ героевъ, представляющихъ собой подчасъ цлые гимны во славу всеоправдывающаго пантеизма.
Въ характерномъ разсказ ‘По дламъ службы’ Чеховъ мыслями нкоего Лыжина говоритъ: ‘Въ этой жизни, даже въ самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все иметъ одну душу, одну цль, и, чтобы понимать это, мало думать, мало разсуждать, надо еще, вроятно, имть даръ проникновенія въ жизнь, даръ, который дается, очевидно, не всмъ. И несчастный, надорвавшійся, убившій себя ‘неврастеникъ’ {Темой разсказа служитъ поздка доктора и слдователя въ село на слдствіе по поводу одного, загадочнаго самоубійства.}, какъ называлъ его докторъ, и старикъ, мужикъ, который всю свою жизнь каждый день ходитъ отъ человка къ человку,— это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существованіе считаетъ случайнымъ, и это части одного организма, чудеснаго и разумнаго для того, кто и свою жизнь считаетъ частью этого общаго и понимаетъ это. Такъ думалъ Лыжинъ, и это было его давнею затаенною мыслью, и только теперь она развернулась въ его сознаніи широко и ясно’ {Сочиненія Чехова, т. IX, стр. 319.}. Это же въ сущности является ‘давнею затаенною мыслью’ и самого Чехова, которую онъ все настойчиве, все опредленне вкладываетъ въ уста своихъ героевъ. Особенно она ‘развертывается въ его сознаніи широко и ясно’ въ драмахъ. Въ ‘Чайк’ молодой художникъ Треплевъ, весь отдавшійся исканію новыхъ формъ въ искусств, полагающій, что ‘нужны новыя формы, а если ихъ нтъ, то лучше ничего не нужно’ {Сочиненія Чехова, т. VII, стр. 147.}, сочиняетъ замысловатую піесу. Піеса вся состоитъ изъ одного длиннаго монолога, произносится онъ при фантастической обстановк лунной ночи на озер, во время чтенія показываются болотные огни, появляются два красныхъ горящихъ глаза діавола — отца вчной матеріи’. Монологъ произноситъ Нина Зарчная, ‘Чайка’, вся въ бломъ.
‘Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливыя рыбы, обитавшія въ вод, морскія звзды и т, которыхъ нельзя было видть глазомъ,— словомъ, вс жизни, вс жизни, вс жизни, свершивъ печальный кругъ, угасли… Уже тысячи вковъ, какъ земля не носитъ на себ ни одного живого существа, и эта бдная луна напрасно зажигаетъ свой фонарь. На лугу уже не просыпаются съ крикомъ журавли, и майскихъ жуковъ не бываетъ слышно въ липовыхъ рощахъ. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно. (Пауза). Тла живыхъ существъ исчезли въ прах, и вчная матерія обратила ихъ въ камни, въ воду, въ облака, а души ихъ всхъ слились въ одну. Общая міровая душа — это я… я… Во мн душа и Александра Великаго, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и послдней піявки. Во мн сознанія людей слились съ инстинктами животныхъ, и я помню все, все, все, и каждую жизнь въ себ самой я переживаю вновь’… и т. д., и т. д. {Сочиненія Чехова, т. VII, стр. 152.}.
Это наиболе вычурная формулировка ‘давней затаенной мысли’, настолько вычурная, что порой кажется, что художникъ самъ же ее высмиваетъ. Впрочемъ, это только кажется. На самомъ дл почти тоже, только безъ претензіи на новыя формы, говоритъ Соня въ ‘Дяд Ван’, передъ закрытіемъ занавса въ послднемъ акт. Кстати сказать эти заключительныя слова Сони, какъ и многихъ дйствующихъ лицъ другихъ драмъ, очень напоминаютъ собой роль резонеровъ, являющихся въ старинныхъ драмахъ оповщать авторскія поученія.
‘Что же длать, надо жить!— говоритъ Соня.— Мы, дядя Ваня, будемъ жить. Проживемъ длинный, длинный рядъ дней, долгихъ вечеровъ, будемъ терпливо сносить испытанія, какія пошлетъ намъ судьба, будемъ трудиться для другихъ, и теперь, и въ старости, не зная покоя, а когда наступитъ нашъ часъ, мы покорно умремъ и тамъ, за гробомъ мы скажемъ, что мы страдали, что мы плакали, что намъ было горько, и Богъ сжалится надъ нами, и мы съ тобою, дядя, милый дядя, увидимъ жизнь, свтлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешнія наши несчастья оглянемся съ умиленіемъ, съ улыбкой — и отдохнемъ’ {Сочиненія Чехова, т. VII, стр. 257.}…
Наконецъ, въ послдней драм Чехова, въ ‘Трехъ сестрахъ’ пантеистическое примиреніе съ дйствительностью и успокоеніе на существующемъ снова преподносится читателю и зрителю. На этотъ разъ пантеизмъ разыгрывается подъ музыку, изъ голосовъ всхъ трехъ сестеръ составляется цлый концертъ или, по крайней мр, довольно стройное тріо.
Три сестры стоятъ прижавшись другъ-къ-другу.
Маша говоритъ о томъ, что ‘надо жить… надо жить’… Ирина вторитъ ей ‘Придетъ время, вс узнаютъ, зачмъ все это, для чего эти страданія, никакихъ не будетъ тайнъ, а пока надо жить… надо работать, только работать!’ Старшая Ольга, ‘обнимая обихъ сестеръ’, подхватываетъ и заключаетъ: ‘Пройдетъ время, и мы уйдемъ на-вки, насъ забудутъ, забудутъ наши лица, голоса и сколько насъ было, но страданія наши перейдутъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ, счастье и міръ настанутъ на земл, и помянутъ добрымъ словомъ и благословятъ тхъ, кто живетъ теперь. О, милыя сестры, жизнь наша еще не кончена. Будемъ жить! Музыка играетъ такъ весело, такъ радостно и, кажется, еще немного, и мы узнаемъ, зачмъ живемъ, зачмъ страдаемъ… Если бы знать, если бы знать’ {Три сестры, стр. 104.}.
Здсь апогіальная точка Чеховскаго пантеизма. Онъ сообщается читателю, какъ радостное откровеніе, все ясне и ясне сознаваемое авторомъ и способное, какъ ему, очевидно, кажется, облегчить мучительныя страданія непримиримаго, пессимистическаго идеализма.
‘Давняя затаенная мысль’ снова ‘развертывается въ его сознаніи широко и ясно’. Здсь передъ нами, въ самомъ дл,— яркій, послдовательно выдержанный пантеизмъ (атеизмъ то же, какъ справедливо уравниваетъ H. К. Михайловскій), доходящій до вры чуть не въ переселеніе душъ. Все существующее, великое и ничтожное, благородное и подлое, страдающее и наслаждающееся, все ‘перейдетъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ’. ‘Счастье и миръ настанутъ на земл’, и все оправдается въ общей экономіи силъ природы, все дотол дикое, жестокое, безсмысленное пріобртетъ смыслъ, значеніе и нравственную санкцію, ‘и помянутъ добрымъ словомъ и благословятъ тхъ, кто живетъ теперь’. Благословятъ и нелпыя потяготы сестеръ ‘въ Москву, въ Москву’, и пошлость Соленаго, и ‘тарара… бумбія’ доктора Чебутыкина и хищничество Наташи… словомъ все, потому что ‘страданія наши перейдутъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ’… ‘вс эти житейскія гадости нужны, такъ какъ он съ теченіемъ времени переработаются во что-нибудь путное, какъ навозъ въ черноземъ’.
Съ этой точки зрнія въ великой природ нтъ ничего лишняго, все на своемъ мст, все иметъ смыслъ и нравственную цнность и, главное, совершенно одинаковый смыслъ и одинаковую цнность. Все дйствительное разумно, вся пестрота жизни уравнивается въ этой философіи нравственнаго безразличія и пантеистическаго всеоправданія. Вся безпросвтная тусклость окружающей дйствительности, скука и безсмыслица жизни, вс ненужныя жестокости, незаслуженныя страданія, обиды, выдохшіеся, ко всему равнодушные люди, все, все находитъ тогда себ моральное оправданіе. Все это ‘перейдетъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ’, три сестры, глупый Соленый, докторъ Чебутыкинъ, хищная Наташа, весь міръ съ его безсмысленной пошлостью и жестокостью только ‘унаваживаютъ собой для кого-то будущую гармонію’, какъ сказалъ бы Иванъ Карамазовъ Достоевскаго.
‘Счастье и миръ настанутъ на земл и помянутъ добрымъ словомъ тхъ, кто живетъ теперь’, такъ исповдываетъ пантеистическія врованія Чехова старшая сестра Ольга.
На это тотъ же Иванъ Карамазовъ въ своемъ непримиримомъ протестующемъ идеализм, въ своемъ ‘бунт’ противъ міра дйствительности могъ бы отвтить: ‘Не хочу гармоніи, изъ-за любви къ человчеству не хочу’.
Въ своемъ пессимистическомъ идеализм, рзко враждебномъ философіи безразличія ‘Трехъ сестеръ’ и другихъ произведеній, Чеховъ учиняетъ своего рода ‘бунтъ’, бунтъ вчно недосягаемаго идеала противъ враждебной ему дйствительности, а также противъ своего собственнаго ‘пантеизма’. Формулируя свое настроеніе непримиримаго идеализма, Чеховъ могъ бы отвтить на упреки въ отсутствіи идеаловъ, въ нравственномъ атеизм выразительными словами Ивана Карамазова: ‘Въ окончательномъ результат я міра этого Божьяго не принимаю, и хоть знаю, что онъ существуетъ, но не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я міра имъ созданнаго, міра-то Божьяго не .принимаю, и не могу согласиться принять
У Чехова есть свой Богъ, есть идеалъ, но Богъ этотъ безсиленъ воплотиться въ міръ, идеалъ его безусловно лишенъ всякой надежды осуществиться жъ дйствительной жизни. Отсюда вчная непримиримая война идеала съ дйствительностью, вчная война безъ надежды на побду, неустранимый конфликтъ бога и міра. Дйствительность нма, холодна и безучастна къ призыву идеала, никогда, никогда она не откликнется на его зовъ, не пойдетъ на служеніе ему. Но идеалъ не утрачиваетъ своего обаянія, онъ не продешевитъ своей моральной цнности, не отдастся на служеніе дйствительности только потому, что за ней сила. Вмсто истиннаго Бога не слдуетъ поклоняться идоламъ… Во многихъ лучшихъ своихъ произведеніяхъ Чеховъ является выразителемъ именно такого, по истин героическаго пессимизма, но онъ его не выдерживаетъ… Опять такъ же, какъ и Иванъ Карамазовъ, Чеховъ не выдерживаетъ своего бунта противъ міровой дйствительности и естественнаго хода ея развитія, онъ идетъ на сдлки съ дйствительностью, принимаетъ міръ и даже обожествляетъ его въ своемъ пантеистическомъ ученіи, оправдываетъ его весь цликомъ со всей населяющей его жестокостью, низостью пошлостью. Принимаетъ же міръ Чеховъ не потому, что ‘припалъ къ кубку жизни и не можетъ отъ него оторваться’, какъ это было съ Иваномъ Карамазовымъ, а потому, что переутомился рчнымъ разладомъ съ нимъ, усталъ болть непримиримымъ противорчіемъ идеала и дйствительности. На всемъ протяженіи созрванія и развитія своего таланта Чеховъ борется за оба прямо противоположныя знаменй своего двойственнаго міросозерцанія, онъ, то объявляетъ войну дйствительности, не соглашается принять міръ, то утомленный, ослабленный, ищущій успокоительнаго примиренія съ даннымъ міромъ, спускается съ горнихъ высотъ неприступнаго идеала къ угомонившимся, оравнодушившимся людямъ и примиряется съ ними, даже идеализируетъ ихъ при помощи всеоправдывающаго пантеизма…
И не знаетъ душа, чьимъ призывамъ отдаться,
Какъ честне задачу ршить:
То болзненно страшно ей съ жизнью разстаться,
То страшнй еще кажется жить!…
Храня въ душ обаяніе неосуществимаго далекаго идеала, болзненно скорбя за своего безсильнаго бога, художникъ силою необходимости принужденъ жить въ непривтливой, сренькой дйствительности. Отсюда тотъ страшный разладъ идеала и дйствительности, который всюду присутствуетъ въ чеховскомъ настроеніи пессимистическаго идеализма. Уйти отъ этого изнуряющаго душевнаго напряженія значитъ или присягнуть дйствительности, сотворить изъ нея себ кумира вмсто истиннаго бога, или оболгать эту дйствительность, подсластить и подкрасить ее въ угоду идеала. Утомлеи ный вчнымъ безнадежнымъ разладомъ бога и міра, изнуренный до послдней степени напряженнымъ конфликтомъ идеала и дйствительности, Чеховъ ищетъ успокоенія, хочетъ отдохнуть, забыться, хотя-бы на какой-нибудь иллюзіи {Черный монахъ.}. Поэтому все чаще и беззавтне отдается онъ радостному успокоенію примиренія съ дйствительностью, все громче и настойчиве слышатся въ его произведеніяхъ рчи во здравіе оптимистическаго, хотябы и въ полномъ противорчіи съ общимъ тономъ изображаемой имъ жизни. Если не торжествуетъ въ жизни идеалъ, то пусть хоть дйствительность будетъ идеаломъ, пусть все, все, даже жизнь сренькихъ людей, страданія ‘трехъ сестеръ’, все ‘перейдетъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ’, пусть эта тусклая дйствительность перейдетъ въ идеалъ, ‘какъ навозъ въ черноземъ’… Такъ хочется Чехову, когда его властно захватываетъ настроеніе оптимистическаго пантеизма, стремящагося во что бы то ни стало примириться съ жизнью, съ естественнымъ ходомъ вещей. Повторяемъ, послднее настроеніе, какъ намъ кажется, начинаетъ преобладать у Чехова… Но минутами съ страшной силой просыпается въ немъ обостренный героическій пессимизмъ {Незадолго передъ ‘Тремя сестрами’ написаны такія `вещи, какъ трилогія: ‘Крыжовникъ’, ‘О любви’ и ‘Человкъ въ футляр’, ‘Дама съ собачкой’ и другія, полныя безнадежнаго идеализма произведенія.}, неуступчивый въ своемъ протест противъ власти дйствительности, снова просыпается тоска по далекому недоступному богу, острая боль за его безсиліе, просыпается страстное, жгучее желаніе уйти, какъ можно скоре уйти отъ пошлости, безсмыслицы и жестокости жизни, съ устъ художника, искривленныхъ улыбкой брезгливаго отвращенія, снова готовы сорваться слова безсильнаго возмущенія: ‘нтъ, больше жить такъ невозможно!’ Такъ колеблется творческая работа Чехова между діаметрально противуположными нравственными полюсами его художественнаго міросозерцанія.
Идеализмъ и пантеизмъ Чехова, дйствительно, смняются у него съ страшной мукой, но эта смна не представляется намъ въ вид коренного переворота въ направленіи его литературной работы, подобно тому, какъ это было напримръ, въ идейныхъ перевоплощеніяхъ неистоваго Виссаріона. У Блинскаго его увлекательная апологія личности явилась на смну стараго гегельянскаго раболпства передъ дйствительностью съ такой неудержимой силой, смлой искренностью и глубиной убжденія, что не оставила камня на камн отъ его прежней вры.
Сжегъ онъ все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигалъ.
Ничего подобнаго нтъ у Чехова, скептикъ по натур, онъ все время колеблется между двухъ’ смутныхъ идеаловъ, то отдаваясь крайнему идеализму своего непримиримаго протеста противъ дйствительности, то увлекаясь радостнымъ пантеистическимъ поклоненіемъ существующему. Об крайнія точки, два нравственные полюса, между которыми варіируетъ общій тонъ повстей, разсказовъ и драмъ Чехова, образуютъ собой какъ бы его десницу и шуйцу, подобно десниц и шуйц, указанной H. К. Михайловскимъ у гр. Л. Н. Толстого. Десница — это пессимистическій идеализмъ Чехова, но даже и десница его безсильна и безпомощна, идеалъ Чехова, ‘живой богъ’ его недосягаемо высокъ, потому-то и дйствительность, изображаемая въ чеховскихъ произведеніяхъ, такъ ничтожна — жалка, убога, сра и безцвтна… Ее обезцвчиваеніе обезцниваетъ именно высокій идеалъ, въ виду котораго она кажется такой жалкой и убогой…
Чеховъ десницы иметъ и, но не вритъ въ его фактическое могущество, добро для него цнно, но не иметъ реальной силы, онъ ‘не Бога не принимаетъ, онъ міра, имъ созданнаго, міра-то Божьяго не принимаетъ и не можетъ согласиться принять’, какъ сказалъ бы Иванъ Карамазовъ Достоевскаго. И не принимаетъ, оставаясь, какъ тотъ же Иванъ Карамазовъ, при ‘неотмщенномъ страданіи своемъ и неутоленномъ негодованіи своемъ, хотя бы былъ и не правъ’. Не примирился бы совсмъ, если бы не угодливая шуйца. Но къ счастью шуйца Чехова очень мало заразительна. Изображеніе безсмысленной пошлости жизни, даже и сдобренное успокоительной философіей авторскаго пантеизма, все-таки часто будитъ въ душ читателя скоре чувство возмущенія и активнаго недовольства, чмъ чувство примиренія и успокоенія. Ярко нарисованная, живая, художественная картина скуки жизни, жестокой безсмыслицы и пошлости рзко бьетъ читателя по нервамъ, заставляя его нравственно содрогнуться отъ мучительнаго сознанія ужаса такой жизни и крпко задуматься надъ нею… Быть можетъ эта горькая дума читателя не приведетъ его къ отраднымъ выводамъ, быть можетъ, онъ не найдетъ такъ же, какъ и самъ Чеховъ своей десницей, возможнаго выхода изъ этой ужасной дйствительности въ сферу желаннаго идеала, но тогда уже не успокоятъ его и авторскія тирады, врод славословія пантеизма въ музыкальномъ тріо ‘трехъ сестеръ’, не соблазнитъ его радостный пантеизмъ, шуйца Чехова останется надъ нимъ безсильной, онъ не признаетъ здсь выхода изъ міра бездушной пошлости, глупости и скуки. Картина жизни, нарисованная Чеховымъ съ удивительнымъ безстрашіемъ передъ неумолимымъ голосомъ правды-истины, вызываетъ у читателя искреннее, жгучее сознаніе, что ‘больше такъ жить невозможно’, нельзя тянуть этотъ ‘длинный — длинный рядъ дней, долгихъ вечеровъ’. Страстное исканіе другой жизни, ‘свтлой, прекрасной, изящной’ жизни, осмысленной, красивой и содержательной властно возникаетъ въ душ. Эта изболвшая душа читателя зоветъ въ высь, къ свту, на волю, зоветъ подняться высоко, высоко, надъ плоскимъ міромъ Чеховщины… Даже такія вещи, какъ ‘Дядя Ваня’ и апоозъ чеховскаго пантеизма ‘Три сестры’ производятъ на читателя, еще неуставшаго жить, чаще всего не умиротворяющее впечатлніе, какъ того требуетъ настойчивый призывъ автора ‘успокоиться’, ‘отдохнуть’, а скоре, напротивъ, обостряютъ конфликтъ идеала читателя съ окружающей его дйствительностью, будятъ желаніе лучшаго, жажду борьбы. Могучая сила гигантскаго таланта дйствуетъ на читателя живостью художественнаго изображенія дйствительной жизни и, вопреки настроенію авторской шуйцы, наталкиваетъ на иныя, можетъ быть чуждыя самому Чехову, думы и чувства.
Въ этомъ иметъ свое оправданіе даже и шуйца Чехова, оправданіе — въ ея безсиліи надъ читателемъ.
Среди критиковъ Чехова есть такіе, которые увлекаются именно этой, по нашему мннію, шуйцей его творчества. Палка, очевидно, о двухъ концахъ, или даже за одинъ конецъ можно ухватиться нсколькими руками и тянуть въ разныя стороны, смотря по вкусу. Напримръ, г. Оболенскій ухватился именно за шуйцу Чехова и тащитъ ее въ желательную для него сторону, въ поклоняющемся дйствительности пантеизм Чехова г. Оболенскій видитъ ‘любящую жалость ко всему на свт’, поэтому говоритъ о немъ, какъ о ‘величайшемъ достоинств художника’ {‘Живописное обозрніе’ 1902 г. Январь. Безплатное приложеніе.}. Для пущаго возвеличенія всеоправдывающаго пантеизма Чехова, этой ‘любящей жалости ко всему на свт’ г. Оболенскій цитируетъ по его адресу стихотвореніе Баратынскаго ‘Памяти Гёте’: ‘съ природой одною онъ жизнью дышалъ, ручья разумлъ лепетанье’… {Въ этой же своей стать г. Оболенскій, между прочимъ, указываетъ, что онъ ‘первый угадалъ высокое художественное значеніе Чехова, когда о немъ еще никто не думалъ и не говорилъ’ (89 стр.). Въ той давнишней его стать, которой я не читалъ, и не знаю, гд она была напечатана, г. Оболенскій, по его словамъ ‘доказывалъ, что та любовь, которая проявляется у Чехова къ мельчайшимъ существованіямъ, напоминаетъ солнце, которое ‘былинк-ль, кедру-ль благотворитъ равно’, и что это не есть недостатокъ, а величайшее достоинство художника, который всегда ‘съ природой жизнью одною дышалъ, листа понималъ лепетанье’ и пр. Я доказывалъ, что благодаря этой своей ‘любви’, соединенной съ ‘жалостью’ ко всмъ существамъ, чувствующимъ хотя бы малйшее страданіе, Чеховъ заставляетъ насъ обращать вниманіе и жалть о такихъ мелкихъ, обыденныхъ проявленіяхъ горя, мимо которыхъ мы прошли бы совершенно равнодушно. А между тмъ, жизнь, настоящая жизнь складывается не изъ грандіозныхъ страданій, а именно изъ этихъ крохотныхъ, непримтныхъ, будничныхъ… И вся послдующая творческая дятельность Чехова подтвердила мои предположенія’ (89 стр.).} {Г. Оболенскій цитируетъ это стихотвореніе нсколько неврно. См. въ 1-й сноск цитату изъ его статьи.}. Впрочемъ г. Оболенскій до нкоторой степени сознаетъ, что пантеистическое оправданіе всего существующаго на земл или, какъ предпочитаетъ называть онъ самъ, ‘любовь, соединенная съ жалостью’ не охватываетъ собой цликомъ всей литературной работы Чехова, Въ своей стать г. Оболенскій длаетъ такую оговорку: ‘Правда, есть у Чехова и такіе типы, которыхъ сердце отказывается сожалть {Курсивъ мой.}: таковъ этотъ профессоръ (въ ‘Дяд Ван’), таковъ ‘человкъ въ футляр’, который глупо, трусливо и мучительно для другихъ залзъ въ безполезный формализмъ, въ умственный и духовный футляръ и старается туда же вогнать всхъ окружающихъ, обрзывая и глуша вс проблески и ростки живой жизни. Но и его (даже его!) Чеховъ пробуетъ немножко пожалть: посл того, какъ умеръ этотъ мучительнйшій человкъ, окружающіе его на время ожили, задвигались, заговорили, запли, а потомъ… потомъ опять присмирли и сами стали говорить фразу, которой ихъ путалъ и забивалъ ‘человкъ въ футляр’: ‘а какъ бы чего не вышло?!’. Чеховъ хочетъ сказать, что таковы уже люди нашей русской среды, они сами создаютъ этихъ людей въ футлярахъ’ (92)… Сами и оправдываютъ этихъ людей, мирятся съ ними: свое, хоть и пошлое, да милое. Эта оговорка г. Оболенскаго говоритъ между прочимъ, что если даже чеховскій пантеизмъ и можно назвать ‘любящей жалостью’, пышно украсивъ его стихами Баратынскаго, приравнивая такимъ образомъ къ всепроникающей любви великаго поэта, то все же съ пантеизмомъ этимъ дло обстоитъ не совсмъ благополучно. Всепроникающая любовь миритъ съ футлярной жизнью Бликова. ‘Его (даже егоі) Чеховъ пробуетъ немножко пожалть‘, а это уже слишкомъ даже и для ‘любящей жалости’. Въ вышеприведенной оговорк, какъ нельзя лучше, сказывается опасная въ нравственномъ отношенія скользкость чуть тепленькаго, ко всему терпимаго пантеизма. Этотъ пантеизмъ любитъ все, со всмъ мирится, все прощаетъ и оправдываетъ и въ сущности ко всему одинаково равнодушенъ, онъ долженъ бы, если бы захотлъ быть послдовательнымъ, пожалть и ‘человка въ футляр’, ‘даже его’, и пожалть не ‘немножко’, какъ почему то думаетъ г. Оболенскій, а равно, какъ все и вся, потому что онъ все и вся любитъ и жалетъ, но любитъ и жалетъ одинаково. Вообще говоря, отъ всепроникающей
Пантеистической любви прямая дорога черезъ христіанское всепрощеніе къ нравственному безраличію буддійской мудрости, послдовательно проведенная она приводитъ въ конечномъ счет къ атеистическому аморальному поклоненію дйствительности. Поэтому то ‘любящая жалость ко всему на свт’ очень часто переходитъ въ нравственное равнодушіе ко всему на свт. Къ этой философіи безразличія, къ этому всепроникающему пантеизму вполн примнимы слова писанія: ‘Знаю твои цли, что ни холоденъ ты, ни горячъ! О, если бы ты былъ или холоденъ, или горячъ! Но такъ какъ ты тепловатъ, и ни горячъ, ни холоденъ,— избавлю тебя отъ устъ моихъ’. Въ этомъ опасность шуйцы Чехова. Оптимистическій пантеизмъ, приводящій къ нравственному индиферентизму, не заговорить г. Оболенскому никакими ласковыми названіями и красивыми стихами. Но рядомъ съ шуйцей у Чехова есть десница — это пессимистическій идеализмъ, о которомъ много было говорено выше.
Это — мучительная, но нравственно возвышающая боль за безсильнаго далекаго бога, мучительная, но святая тоска не по отсутствующему идеалу, а изъ-за его безсилія надъ жизнью, изъ-за его фактической неосуществимости. Богъ-добро не властенъ надъ дйствительностью, безсиленъ воплотиться въ реальный міръ, но онъ обоятеленъ по своей нравственной цнности и настолько все же еще силенъ, чтобы обезцнить, обезцвтить этотъ міръ дйствительности блескомъ своего недосягаемаго величія. Полярная противоположность крайнихъ точекъ художественнаго творчества Чехова очень характерна для него. Отъ крайняго идеализма онъ переходитъ къ не мене крайнему пантеизму или моральному атеизму.
Безпомощный фактически, лишенный реальной силы идеализмъ его смняется безжизненнымъ, безкровнымъ, нездоровымъ оптимизмомъ. Утомленный одной крайностью Чеховъ бросается въ другую прямо противоположную, но оба эти, рзко противоположныя настроенія одинаково невыносимы для него, обоими онъ скучаетъ, въ обоихъ безрезультатно, безъ всякаго удовлетворенія изнуряется и устаетъ. Не вынося своего безусловнаго, до высшей степени обостреннаго и непримиримаго отрицанія дйствительности, тяготясь безнадежнымъ разладомъ съ міромъ, своимъ безпомощнымъ пессимистическимъ идеализмомъ, Чеховъ снова возвращается къ дйствительной жизни, хватается за оптимистическій пантеизмъ, какъ утопающій за соломинку. Поэтому въ его оптимизм чувствуется что-то нездоровое, вымученное, дланное, какая то нравственная усталость, принужденіе, насиліе надъ собой.
Пантеистическія увренія Чехова въ томъ, что вся дйствительность, какая она ни есть, ‘перейдетъ въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл насъ’, ‘какъ навозъ въ черноземъ’, его сплошной огульный оптимизмъ не внушаетъ къ себ доврія читателей, здсь нтъ и тни здоровой бодрости, душевной свжести, простой безыскусственной вры въ жизнь и въ себя.
Крайняя форма этого безусловнаго оптимизма, доходящая до сплошного оправданія всей и всякой дйствительности, даже всхъ ‘житейскихъ гадостей и мерзостей’, кажется намъ въ высшей степени подозрительной, это оптимизмъ — съ отчаянія, отъ нравственнаго переутомленія. Въ немъ явственно слышится настойчивое стремленіе заговорить тоску души, заговорить безсиліе своего нравственнаго бога разсудочнымъ, безкровнымъ и нездоровымъ оптимистическимъ пантеизмомъ {Въ заключеніе своей послдней статьи о Чехов (Р. Б. 1902 г., No 2) H. К. Михайловскій какъ бы склоненъ видть нчто отрадное въ возрастающемъ чеховскомъ оптимизм, хотя и онъ отмчаетъ дланность, механичность оптимистическихъ приставокъ Чехова въ конц его далеко не оптимистическихъ картинъ дйствительности. ‘Съ точки зрнія г. Чехова, пишетъ Михайловскій, въ изображаемой имъ дйствительности нтъ мста героямъ, ихъ неизбжно захлеснетъ грязная волна пошлости. Нужна какая-то рзкая перемна декорацій, чтобы эти отношенія измнились. Г. Чеховъ предвидитъ ее въ боле или мене отдаленномъ будущемъ. Въ конц повсти ‘Дуэль’ фонъ-Коренъ нсколько неожиданно размышляетъ: ‘Въ поискахъ за правдой люди длаютъ два шага впередъ, шагъ назадъ. Страданія, ошибки и скука жизни бросаютъ ихъ назадъ, но жажда правды и упрямая воля гонятъ впередъ. И кто знаетъ? Можетъ быть доплывутъ до настоящей правды…’ Большею увренностью звучитъ къ сожалнію почти механически приставленныя слова героинь комедій ‘Дядя Ваня’, ‘Три сестры» (179).
‘Механически приставленныя’ именно потому, что у Чехова нтъ здоровой вры въ жизнь. Потому — то онъ такимъ рзкимъ скачкомъ переходитъ отъ неувренныхъ размышленій Лаевскаго (не фонъ-Корена, Михайловскій ошибся) къ фаталистически-увреннымъ вщаніямъ героевъ драмъ, особенно ‘Трехъ сестеръ’.}.
Безсмыслица жизни, безтолковщина и неурядица обыденныхъ человческихъ отношеній пугаютъ и мучаютъ Чехова и вотъ онъ пробуетъ унять свой страхъ передъ обыденщиной, свою скорбь за безсиліе идеаловъ ‘давней и затаенною мыслью’, что ‘въ этой жизни, даже въ самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, иметъ одну душу, одну цль, и чтобы понимать это, мало думать, мало разсуждать, надо еще, вроятно, имть даръ проникновенія въ жизнь, даръ, который дается, очевидно не всмъ’.
Такъ Чеховъ пытается заговорить свой испугъ передъ жизнью, смягчить болзненное, и мучительное безысходное сознаніе остраго конфликта идеала и дйствительности.

II.

‘Мн страшна главнымъ образомъ обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться’.
‘Страхъ’, соч. т. VI.
Называя Чехова ‘поэтомъ тоски по общей иде’, H. К. Михайловскій иметъ въ виду отсутствіе въ его произведеніяхъ ‘общей идеи’ не столько, какъ связующаго принципа, лежащаго въ основ художественнаго обобщенія изображаемой дйствительности, сколько, главнымъ образомъ, отсутствіе нравственнаго идеала, этого ‘бога живого человка’. ‘Общая идея’ понимается здсь прежде всего, какъ идеалъ, высшая моральная цнность, основной принципъ нравственной оцнки дйствительности. И герой ‘Скучной исторіи’ Николай Степановичъ, сообщая объ отсутствіи ‘во всхъ картинахъ, которыя рисуетъ его воображеніе’, ‘того, что называется общей идеей или богомъ живого человка’, иметъ въ виду не идею, какъ логическій принципъ объясненія дйствительности, а идеалъ, который бы одухотворялъ, осмысливалъ, наполнялъ собой жизнь, согрвалъ бы и освщалъ остывшую и потускнвшую душу нравственнымъ тепломъ и свтомъ, поднималъ бы надъ пошлымъ и плоскимъ міромъ житейскихъ будней. Поэтому то, разсуждая въ предыдущей глав объ ‘общей иде’, мы все время имли дло съ идеаломъ Чехова, съ его нравственнымъ богомъ, а не съ идеей, какъ основнымъ художественнымъ обобщеніемъ, въ этомъ же смысл понимали упрекъ Михайловскаго въ отсутствіи у Чехова идеала и упрекъ Скабичевскаго въ ‘крайнемъ идеализм’ Чехова. Но нердко приходится слышать упреки по адресу Чехова, какъ художника, не только за отсутствіе идеала, но и за отсутствіе идеи, за безыдейность въ узкомъ смысл слова. Отмчалась слабость обобщающей способности въ творческой работ Чехова, отсутствіе смлаго художественнаго синтеза, указывалось на случайность, аналитичность, разорванность его произведеній, не рдко называли Чехова даже просто фотографомъ…
Очень недавно критикъ, относящійся къ Чехову — вообще говоря — очень симпатично, не разъ выступавшій на защиту его {‘Русская Мысль’ 1901 г., No 11, статья Скабичевскаго о Чехов.}, не считая возможнымъ приписывать Чехову фотографичность, все же говоритъ: ‘Въ произведеніяхъ г. Чехова нечего и искать какихъ-либо широкихъ обобщеній, типовъ, или опредленныхъ идей. Это новая и небывалая еще до сихъ поръ поэзія конкретныхъ фактовъ {Тамъ же 99, курсивъ Скабичевскаго.} и тхъ разнообразныхъ настроеній, какія эти факты вызываютъ’.
Дорогой цной достается Чехову эта апологія Скабичевскаго. Скабичевскій совершенно отрицаетъ какую-либо обобщающую работу въ творчеств Чехова, отрицаетъ типичность его произведеній и образовъ, выдавая его головой ‘поэзіи конкретныхъ фактовъ и тхъ разнообразныхъ настроеній, какія эти факты вызываютъ’. Такимъ образомъ, стараясь дать въ своей стать оправдательную рчь защитника Чехова, Скабичевскій въ сущности выставляетъ противъ него жестокое обвиненіе и при томъ совершенно неосновательное. Чеховъ, по его мннію, иметъ ‘дло вовсе не съ какими бы то ни было обобщеніями, а съ поразившими его фактами’ {Курсивъ мой.}.
По истин поразительна настойчивость, съ которой цнители Чехова не въ похвалу художнику, какъ Скабичевскій, а гораздо чаще, что и понятне, въ порицаніе отказываются видть въ его произведеніяхъ широкое художественное обобщеніе. За деревьями не видятъ лса, за калейдоскопомъ ‘Пестрыхъ разсказовъ’, ‘Хмурыхъ людей’, ‘Въ сумеркахъ’ и другихъ мелкихъ разсказцевъ не видятъ основного обобщенія чеховскаго изображенія дйствительности, того могучаго творческаго аппарата, который перерабатываетъ ‘поэзію конкретныхъ фактовъ’ подъ своеобразнымъ, весьма опредленнымъ и рельефно выраженнымъ угломъ зрнія.
Читатель ранняго періода творчества Чехова, имющій передъ глазами только мелкіе разсказцы художника, такъ же, какъ и современный читатель, знакомый съ Чеховымъ только въ предлахъ двухъ-трехъ первыхъ томовъ марксовскаго изданія его сочиненій, часто не видитъ въ нихъ ничего, кром невиннаго, подчасъ даже мало правдоподобнаго вздора, въ лучшемъ случа онъ усматриваетъ тамъ рядъ остроумно сфотографированныхъ курьезовъ жизни, хотя реальныхъ, но крайне незначительныхъ по своему содержанію. Этотъ читатель, такъ сказать, обошелъ только первыя комнаты чеховской художественной галлереи, устроенной г. Марксомъ, въ нихъ со всхъ стнъ смотрятъ на него десятки небольшихъ жанровыхъ картинокъ. Пробгая ихъ быстро скользящимъ взоромъ, этотъ читатель-зритель очень часто бываетъ не въ состояніи составить себ сколько-нибудь полное и врное представленіе о художник. Конечно, если нашъ гипотетическій читатель-зритель обладаетъ нкоторой проницательностью и художественнымъ чутьемъ, онъ, пройдя только эти первыя комнаты чеховской галлереи, не ршится свести смыслъ виднныхъ имъ здсь художественныхъ произведеній къ красивой бездлушк, онъ пойметъ, что передъ нимъ большой, сильный талантъ, но даже и въ этомъ случа онъ все-же не съуметъ со всей ясностью и полнотой опредлить основные элементы творчества Чехова. Если же читатель-зритель даже и неулавливающій въ картинахъ первыхъ комнатъ марксовской галлереи ничего, кром матеріала для веселаго смха, пройдетъ въ слдующія комнаты и ознакомится съ такими большими полотнами, какъ ‘Скучная исторія’,, ‘Разсказъ неизвстнаго человка’, ‘Моя жизнь’, ‘Черный монахъ’, драмы {Особенно въ той рамк, которую соорудилъ для чеховскихъ драмъ московскій художественный театръ своей оригинальный игрой.} и т. д., то веселая улыбка наврное сбжитъ съ его устъ, и, если порою онъ будетъ еще смяться, то уже другимъ, несравненно боле глубокимъ смхомъ. ‘Горькимъ словомъ моимъ посмются’. Но слдуетъ пойти еще дальше въ глубь художественной галлереи, тамъ въ одной изъ самыхъ дальнихъ комнатъ невольно остановишься передъ небольшой картиной, исполненной потрясающаго трагизма, это ‘Человкъ въ футляр’. Здсь художественный синтезъ Чехова окончательно проясняется, вмст съ тмъ опредляется и тотъ характерный смхъ, который картины этого художника вызываютъ у читателя. И тогда еще съ большимъ правомъ можно отнести къ Чехову всмъ извстныя слова Гоголя, сказанныя имъ о себ, что онъ ‘озираетъ жизнь сквозь видимый міру смхъ и незримыя, невдомыя міру слезы’.
Возвращаясь назадъ въ первыя комнаты марксовской галлереи и пересматривая вновь безпорядочно разбросанныя тамъ небольшія полотна чеховской кисти, читатель-зритель найдетъ на этотъ разъ и въ нихъ много новаго, раньше незамченнаго. Онъ увидитъ тогда въ произведеніяхъ Чехова уже не случайный наборъ моментальныхъ фотографическихъ снимковъ, не ‘поэзію конкретныхъ фактовъ’, а широчайшее художественное обобщеніе, онъ пойметъ тогда самую сущность творческой работы Чехова, проникнетъ въ глубь вдохновляющихъ художника мотивовъ, въ самое горнило его творческихъ силъ. Тогда только въ глазахъ читателя освтится полнымъ свтомъ и осмыслится настоящимъ смысломъ то малое, случайное, ничтожное, что онъ такъ легко игнорировалъ, пробгая первые томы мелкихъ разсказцевъ Чехова. Проникнувъ въ самую глубь творческой работы Чехова, раскрывъ основные мотивы его настроенія въ крупныхъ, наиболе обобщенныхъ произведеніяхъ, читатель найдетъ отраженіе этого центральнаго творческаго нерва въ его мелкихъ произведеніяхъ, и ‘Въ сумеркахъ’, и въ ‘Хмурыхъ людяхъ’, и въ ‘Пестрыхъ разсказахъ’, и др. Оригинальный талантъ Чехова, окрашенный специфическимъ чисто-чеховскимъ настроеніемъ, чувствуется всюду, отражаясь въ каждой малой капл водъ его творчества: Холодный пессимистическій идеализмъ художника, смняясь наскоро, согртымъ оптимистическимъ пантеизмомъ, просвчиваетъ во всхъ его произведеніяхъ, освщая тмъ или другимъ свтомъ изображаемую дйствительность. Дйствительность эта всегда какая-нибудь ничтожная деталь, настроеніе, навваемое ею, напротивъ, всегда грандіозно широко и обще. Поэтому то везд, даже въ самомалйшихъ брызгахъ чеховской художественной кисти, читатель, понимающій основные мотивы его творчества, непремнно найдетъ центральное художественное обобщеніе, насквозь пронизывающее собой вс произведенія этого художника. Здсь, какъ и во многомъ другомъ, Чеховъ очень напоминаетъ Мопассана. Подобно Мопассану, излюбленной формой произведеній Чехова является новелла. Онъ раскалываетъ свой талантъ фонтаномъ блестящихъ брызгъ. Каждая отдльная капля въ той или другой степени содержитъ въ себ основныя свойства породившаго ее источника, но только вс эти брызги вмст, и большія и малыя, сверкая взаимной игрой тней и оттнковъ, создаютъ красоту и силу этого прекраснаго фонтана.
Зная Мопассана только по какому-нибудь случайному томику мелкихъ разсказовъ, такъ же трудно понять его, какъ и Чехова, и, напротивъ, пониманіе всего художественнаго синтеза здсь такъ же уясняетъ истинный смыслъ и значеніе отдльныхъ мелкихъ вещицъ… Небо отражается, конечно, въ каждой малйшей капл воды, но увидть это отраженіе въ капл много трудне, чмъ въ большомъ водохранилищ {Аналогію въ данномъ случа можно продолжить еще дальше. Мы говорили, что основное настроеніе и ‘общая идея’ чеховскаго творчества отражается въ каждомъ, самомъ незначительномъ разсказ первыхъ томовъ марксовскаго изданія. Это необходимо оговорить. Среди массы чеховскихъ разсказовъ наберется нсколько и такихъ, которыхъ читатель не осмыслитъ даже посл того, какъ познакомится съ центральнымъ обобщеніемъ художника въ лучшихъ его произведеніяхъ. Не осмыслитъ и будетъ вполн правъ. Это, дйствительно, порожденіе водевильнаго смха, веселый шаржъ и только… Съ этихъ незаконныхъ дтищъ чеховскаго пера, недостойныхъ его огромнаго таланта, нечего взять. Но какъ разъ въ этомъ отношеніи онъ опять напоминаетъ Мопассана, у котораго также есть разсказы, заставляющіе читателя недоумвать, какъ связать ихъ съ общимъ господствующимъ настроеніемъ художника, для чего и кому они нужны. Разгулявшееся праздное перо — другого объясненія нтъ такимъ произведеніямъ, какъ у Мопассана, напр. ‘Преступленіе открытое дядей Бонифаціемъ’, у Чехова хоть ‘Романъ съ контрабасомъ’ и разсказъ въ сборник ‘Сверные цвты’.}. Гд же та точка въ изображаемой Чеховымъ дйствительности, въ которой, какъ въ главномъ фокус, сходятся вс обобщающіе лучи его творческой работы? Гд основное художественное обобщеніе, та ‘общая идея’, которая объединяетъ всю пеструю галлерею чеховкихъ картинокъ, сообщаетъ, ‘поэзіи конкретныхъ фактовъ’ творческій синтезъ?
Если бы Чеховъ захотлъ дать какому-нибудь своему произведенію обобщающее заглавіе, онъ долженъ былъ бы назвать его власть дйствительности или власть обыденщины. Эта канва, по которой вышиваются прихотливые узоры всхъ его разсказовъ и повстей. Власть дйствительности — это широкая скобка, за которую художникъ заноситъ ‘вс впечатлнья бытія’. Эту власть дйствительности онъ ясно видитъ и прекрасно изображаетъ и тогда, когда ссорится съ дйствительностью, возмущенный ея холодностью къ безсильному богу, и тогда, когда мирится съ ней, низводя своего бога до уровня существующаго факта! Власть дйствительности только центральная общая идея Чехова, широчайшее художественное обобщеніе его произведеній, но не ‘богъ живого человка’, не идеалъ, хотя въ минуты малодушнаго примиренія съ міромъ, въ минуты пантеистическаго настроенія художникъ ставитъ эту властную дйствительность на мсто своего истиннаго бога.
Въ этой глав мы будемъ говорить о власти дйствительности, какъ о реальномъ факт, какимъ она изображена въ чеховскихъ произведеніяхъ, оставляя на этотъ разъ совершенно въ сторон тотъ нравственный свтъ, который бросаетъ на нее художникъ съ точки зрнія своего нравственнаго идеала. Здсь передъ нами только результатъ ‘ума холодныхъ наблюденій’ художника, для ‘сердца горестныхъ замтъ’ было мсто въ предыдущей глав, гд рчь шла объ идеалахъ Чехова. Называя центральную общую идею Чехова властью дйствительности, мы понимаемъ здсь ‘дйствительность’ не во всемъ широчайшемъ значеніи этого слова, а, главнымъ образомъ, какъ противоположеніе идеалу, сознательному, творческому отношенію къ жизни, сознательному проявленію личности и личной воли. Дйствительность — это не все вообще существующее, а только существующее вн воли и власти нравственнаго сознанія, нчто чуждое, вншнее ему, нчто противоположное человческому идеалу, стихійное и безсознательное. Это стихійное, безсознательное живетъ не только во вншнемъ мір, въ условіяхъ окружающей жизни, но и въ самомъ внутреннемъ мір человка, въ его душ, но и здсь оно находится всё-же вн контроля личнаго сознанія и личной воли, не подвластно имъ и совершенно независимо отъ нихъ. Такимъ образомъ понятіе дйствительности въ нашемъ опредленіи охватываетъ и то, что въ психологіи называется сферой безсознательнаго, того безсознательнаго, которое, какъ невидимый воздухъ охватываетъ со всхъ сторонъ человка, и то, что въ біологіи называется средой, и то, что въ философіи объединяется подъ словомъ необходимость и противополагается свобод… Такимъ образомъ дйствительность это безсознательное, среда, необходимости нчто вншнее, прямо противоположное сознательному стремленію личности къ идеалу.
Чеховъ съ неподражаемымъ мастерствомъ изображаетъ страшную силу этой дйствительности, вскрываетъ ее повсюду въ тысячахъ самыхъ разнообразныхъ проявленій, онъ удивительный художникъ власти дйствительности. Эта власть — власть стихійнаго начала жизни, власть безсознательнаго, власть обыденщины и обывательщины, будничной прозы, наторенныхъ дорогъ, власть мелочей жизни, копечныхъ счетовъ, пошлой скуки, бездушной жестокости, безтолковщины и безсмыслицы. Власть эта незамтная, часто, невидимая, неуловимая, но всегда въ той или другой степени неустранимая, цпкая и липкая.
Въ произведеніяхъ Чехова широко развертывается картина обыденной жизни съ ея торжествомъ пошлости, мелочности, жестокой безсмыслицы, тупой скуки и безнадежной тоски. Бездушная, холодная атмосфера этой задающей власти дйствительности убиваетъ своимъ леденящимъ дыханіемъ всякое проявленіе сознательной жизни, личной инціативы, идейности, оригинальности, человчности, убиваетъ въ зародыш всякую попытку построить жизнь по своему, не по избитому вковому шаблону, сдлать ее ‘свтлой, прекрасной, изящной’. Живое чувство, оригинальная мысль грубютъ, глохнутъ, вывтриваются въ этой ужасающей атмосфер пошлости и лжи, человкъ безжалостно пригибается къ земл, безпощадно урзывается до уровня ‘обывателя’ .Власть дйствительности, какъ природа, нма, холодна и безучастна къ человческимъ страданіямъ и желаніямъ, неразумна, несправедлива, вообще безсмысленна. Она, эта дйствительность, смется надъ человческимъ счастіемъ {Напр., Душечка, Выигрышный билетъ, Мечты, Егерь, Въ ссылк, Пустой случай и т. д.}, знать не хочетъ его идеальныхъ стремленій {Черный монахъ, Сосди.}, благихъ порывовъ {Черный монахъ, Сосди.}, разбиваетъ въ дребезги всевозможныя хорошія зати, на каждомъ шагу опрокидывая вверхъ дномъ попытки сознательнаго жизнестроительства, сознательнаго вмшательства въ стихійное теченіе обыденной жизни {Кошмаръ, Дядя Ваня (Астровъ), Ивановъ, Моя жизнь и т. п.}, любовь и бракъ она обращаетъ въ пошлость, жестокость или скуку {Именины, Аріадна, Володя большой и Володя маленькій, Три года, Страхъ, Зиночка, Жена, О любви, Моя жизнь, Дама съ собачкой, Врочка и т. д.}, честность и добродтель въ никому не нужную обузу {Іонычъ, Несчастье, Бабье царство, Ивановъ (врачъ Львовъ) и т. п.}, красота здсь навваетъ только грусть {Красавицы.}, скорбь за человка, страданія за людей, любовь къ ближнему только безплодно изнуряютъ, вызываютъ безсильныя потуги къ длу и вообще скоро изнашиваются, оставляя въ душ непріятный осадокъ колодной пустоты, тупую боль и безпросвтную скуку {Ивановъ. Разсказъ неизвстнаго человка.}. Наконецъ, наука, искусство, общественная дятельность только затычка душевной пустоты, что-то нудное, дланное, тягучее, принужденное и вообще, какъ все въ этой безпросвтной дйствительности, безсмысленное {Жена, Кошмаръ, Дядя Ваня, Чайка, Скучная исторія и др.}.
Чеховъ стремится сорвать съ жизни вс украшающіе ее покровы, хочетъ развять вс иллюзіи, чтобы безстрашно оголить правду жизни, какимъ бы отвратительнымъ и ужаснымъ ни оказался ея оголенный остовъ. Красивыя иллюзіи разлетаются, какъ карточный домикъ, дйствительная жизнь сренькая, скучная, безцвтная, безвкусная, холодная и мрачная встаетъ во всей еврей ужасной нагот. Вмсто картины человческой жизни передъ нами состояніе почти зоологическое, омертвлое царство обыденщины и обывательщины. Даже въ манер Чехова рисовать пейзажъ сказывается все та же лишенная разумнаго смысла и чуждая справедливости холодная пустота жизни.
‘Въ синеватой дали, гд послдній видимый холмъ сливался съ туманомъ, ничто не шевелилось, сторожевые и могильные курганы, которые тамъ и сямъ высились надъ горизонтомъ и безграничною степью, глядли сурово и мертво, въ ихъ неподвижности и беззвучіи чувствовались вка и полное равнодушіе къ человку, пройдетъ еще тысяча лтъ, умрутъ милліарды людей, а они все еще будутъ стоять, какъ стояли, ни мало не сожаля объ умершихъ, не интересуясь живыми, и ни одна душа не будетъ знать, зачмъ они стоятъ и какую степную тайну прячутъ подъ собой.
Проснувшіеся грачи, молча и въ одиночку, летали надъ землей. Ни въ лнивомъ полет этихъ долговчныхъ птицъ, ни въ утр, которое повторяется аккуратно каждыя сутки, ни въ безграничности степи — ни въ чемъ не видно было смысла’ {Сочиненія Чехова, т. IV, стр. 13. (Курсивъ мой).}. Перечитывая подъ рядъ, одинъ за другимъ, длинный рядъ чеховскихъ разсказовъ, пестрящихъ глаза смной лицъ, положеній, обстановокъ, фабулъ, но замчательно схожихъ по настроенію, по единству насквозь пронизывающей ихъ вс общей идеи, выносишь почти тоже самое впечатлніе, что отъ этого пейзажа:— ‘ни въ чемъ не видно было смысла’. Въ итог любого томика чеховскихъ разсказовъ можно сказать, резюмируя общее впечатлніе:
И жизнь, какъ посмотришь съ холоднымъ вниманьемъ вокругъ,—
Такая пустая и глупая шутка’…
Чеховъ въ своемъ художественномъ анализ дйствительности смотритъ именно ‘съ холоднымъ вниманіемъ вокругъ’, и жизнь ему представляется тогда ‘пустой и глупой шуткой’, въ которой ‘нтъ ни нравственности, ни логики, а одна только случайность’. Рисуя картину обыденной, сренькой жизни, Чеховъ, подобно цлому ряду другихъ русскихъ художниковъ {См. мою книгу ‘Два очерка объ Успенскомъ и Достоевскомъ’, стр. 44, 45, 46 и др.} Герцену, Толстому, Достоевскому, Успенскому . и др., показываетъ сколько именно въ обыкновенныхъ будничныхъ человческихъ отношеніяхъ безсмысленной жестокости и безчеловчности, сколько именно въ этой, близкой къ намъ жизни, въ нашихъ повседневныхъ отношеніяхъ закоренлой, всми принятой и вками освященной лжи и неискренности. Въ разсказ ‘Несчастье’, нкій присяжный повренный Ильинъ говоритъ любимой женщин: ‘Ваша неискренность и естественна, и въ порядк вещей. Если бы вс люди сговорились и стали вдругъ искренни, то все бы у нихъ пошло къ черту прахомъ’ {Сочиненія Чехова, т. III, стр. 335.}. Въ самомъ дл, если бы вс дйствующія лица чеховскихъ произведеній сговорились бы или въ одиночку, по собственному почину, вдругъ стали бы искренними и начали говорить одну только правду, то въ чеховской картин обыденной жизни, по истин, ‘все пошло бы къ черту прахомъ’. Сознательная и безсознательная ложь является здсь какъ бы центральною психологическою осью, вокругъ которой вертится все въ этой жизни. Этотъ міръ обыденной жизни, міръ житейской безсмыслицы, нескладицы и безтолковщины для героя очень характернаго для Чехова разсказа ‘Страхъ’ представляется не мене страшнымъ, чмъ ‘міръ привидній и загробныхъ тней’.
‘Признаюсь вамъ, какъ другу,— разсказываетъ этотъ герой своему собесднику,— я иногда въ тоскливыя минуты рисовалъ себ свой смертный часъ, моя фантазія изобртала тысячи самыхъ мрачныхъ видній, и мн удавалось доводить себя до мучительной экзальтаціи, до кошмара, и увряю васъ, мн не казалось страшне дйствительности {Курсивъ мой.}. Что и говорить, страшны виднія, но страшна и жизнь. Я, голубчикъ, не понимаю и боюсь жизни’ {Сочин. т. VI, стр. 234.}. И дале продолжаетъ: ‘Мн страшна главнымъ образомъ обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться {Курсивъ мой.}. Я не способенъ различить, что въ моихъ поступкахъ правда и что ложь, и они тревожатъ меня, я сознаю, что условія жизни и воспитаніе заключили меня въ тсный кругъ лжи, что вся моя жизнь есть ни что иное, какъ ежедневная забота о томъ, чтобы обманывать себя и людей и не замчать этого, и мн страшно отъ мысли, что я до самой смерти не выберусь изъ этой лжи’ {Тамъ же.}. ‘Если бы вы знали, какъ я боюсь своихъ обыденныхъ житейскихъ мыслей, въ которыхъ, кажется, не должно быть ничего страшнаго’ {Тамъ же, стр. 235.}.
Нашему герою, какъ видитъ читатель, ‘страшна, главнымъ образомъ, обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться’, страшна она въ той или другой степени, въ той или другой форм всмъ чеховскимъ персонажамъ, страшна и самому художнику, тоскующему своимъ безсильнымъ идеализмомъ. Власть этой обыденщины онъ изображаетъ всюду въ своихъ произведеніяхъ.
Среди чеховскихъ персонажей есть вс степени власти дйствительности, той обыденщины, о которой говоритъ герой разсказа ‘Страхъ’. Есть здсь такія крайнія проявленія этой власти, какъ ‘Человкъ въ футляр’, ‘Іонычъ’, ‘Душечка’ и т. п. люди, рабски покорно, безъ тни протеста отдающіеся безсознательной сил стихійнаго теченія обыденной жизни, угодливо позволяющіе ей длать съ собой что угодно, есть люди такъ или иначе протестующіе, борющіеся или по крайней мр раньше боровшіеся противъ этой оскорбительной для человка, унижающей его власти, но совершенно нтъ такихъ, которые стояли бы вн этой власти, окончательно преодолли бы ея страшную силу и вышли побдителями изъ борьбы. Есть урожденные рабы обыденщины, есть побжденные, разбитые борцы, есть борцы еще не сдавшіеся, но нтъ побдителей… Здсь возможна борьба для тхъ, кому несносно властное иго дйствительности, но нтъ надежды на побду… Вс званые, но нтъ избранныхъ…
‘Человкъ въ футляр’ — это высшая точка чеховскаго творчества, произведеніе, въ которомъ творческій синтезъ художника выразился съ особенной силой. Здсь читатель найдетъ почти вс элементы чеховскаго пера: — красивая сжатость формы, доводящая до высшей степени экономію художественныхъ силъ, пессимистическій идеализмъ, тоскующій и болющій за неосуществимаго, безсильнаго бога, выразившійся на этотъ разъ въ чистомъ вид безъ примсей оптимистическаго пантеизма, ‘общая идея’, какъ центральное художественное обобщеніе, власть дйствительности, наконецъ, даже основные силуэты обихъ категорій дйствующихъ лицъ чеховскихъ произведеній, о которыхъ рчь пойдетъ въ слдующихъ главахъ: рабъ жизни — Бликовъ и безпокойный Иванъ Ивановичъ Чишма-Гималайскій.
Пересказывать здсь содержаніе этого разсказа будетъ излишнимъ, ужъ очень много о немъ говорилось и писалось, такъ что читатель наврное хорошо его помнитъ. ‘Человкъ въ футляр’ быстро привился къ нашему литературному языку, сталъ нарицательнымъ именемъ, излюбленнымъ трофеемъ газетнаго обличенія. Общій характеръ нашей общественной жизни, жизни обывательской, футлярной по преимуществу, въ самомъ дл, обезпечиваетъ за нимъ прочное положеніе въ газетномъ и вообще литературномъ лексикон. Основная идея ‘Человка въ футляр’, пожалуй, даже и не новая идея, не разъ использованная художественной литературой, да и какъ могло реалистическое художественное творчество пройти мимо такого грандіознаго сюжета, какъ власть дйствительности въ томъ значеніи, въ какомъ мы здсь употребляемъ это выраженіе. Но какъ ни стара тема, а сильный и оригинальный художникъ всегда съуметъ сдлать ее новой, своей, оригинально обработанной и еще боле выпуклой. И ‘Человкъ въ футляр’ не только носитъ на себ яркую индивидуальную печать большого и оригинальнаго таланта Чехова, но является какъ бы обобщеніемъ всего Чехова, концентрированнымъ экстрактомъ его творчества и изображаемой имъ дйствительности. Его не смшаешь ни съ ‘Премудрымъ пискаремъ’ Салтыкова, ни съ ‘Мщанскимъ счастьемъ’ Помяловскаго, ни съ какимъ другимъ аналогичнымъ по идеи художественнымъ произведеніемъ. Повсюду въ чеховскихъ произведеніяхъ вы на каждомъ шагу встрчаете различные виды власти футляра Бликова, чувства въ футляр, мысли въ футляр, футляры для общественныхъ и личныхъ отношеній, въ футляр вся жизнь.
Выходъ изъ этой футлярной жизни открытъ только въ сферу насъ возвышающаго обмана, рождаемаго часто психическою ненормальностью, въ волшебную страну красивыхъ грёзъ и иллюзій, заволакивающихъ своимъ чарующимъ обманомъ мглу и пошлость дйствительной обыденной жизни, или можно итти, пожалуй, еще въ сторону вчно непримиримой войны съ дйствительностью, по пути борьбы, ни въ какомъ случа не приносящей съ собою побды. Впрочемъ, можно еще сознательно отказаться отъ всякихъ поисковъ выхода, покорно отдаться могучей власти дйствительности и даже возвеличить эту власть, какъ бога, какъ идеалъ. Такъ и длаетъ Чеховъ въ своемъ оптимистическомъ пантеизм, но въ тотъ моментъ, когда онъ писалъ своего ‘Человка въ футляр’, ему было совершенно чуждо это идолопоклонское настроеніе.
Тотчасъ за ‘Человкомъ въ футляр’ у Чехова слдуетъ разсказъ ‘Крыжовникъ’. Здсь разсказъ ведется отъ лица Ивана Ивановича Чишма-Гималайскаго, который въ разсказ ‘Человкъ въ футляр’ является выразителемъ пессимистическаго идеализма, остраго недовольства царствующей кругомъ обывательщиной и футлярной жизнью.
‘Нтъ, больше жить такъ невозможно!’ говоритъ онъ, когда Буркинъ разсказалъ свою исторію ‘человка въ футляр’. Въ разсказ ‘Крыжовникъ’ самъ Иванъ Ивановичъ сообщаетъ другой случай страшной по своей задающей сил футлярной жизни.
Въ жизни брата Ивана Ивановича нкоего Николая Ивановича Чишма-Гималайскаго безгранично и безконтрольно царствуетъ крыжовникъ. Это тотъ же футляръ Бликова, но весьма своеобразный футляръ: крыжовникъ приковываетъ къ себ вс помыслы, желанія, стремленія Николая Ивановича.
Съ 19-ти лтъ этотъ человкъ сидлъ въ казенной палат и тосковалъ. ‘Годы проходили, а онъ все сидлъ на одномъ мст, писалъ все т же бумаги и думалъ все объ одномъ и томъ же, какъ-бы въ деревню. И эта тоска у него мало по малу вылилась въ опредленное желаніе, въ мечту купить себ маленькую усадьбу гд-нибудь на берегу рки или озера’. ‘Братъ мой Николай, разсказываетъ Иванъ Ивановичъ,— сидя у себя въ канцеляріи, мечталъ о томъ, какъ онъ будетъ сть свои собственныя щи, отъ которыхъ идетъ такой вкусный запахъ по всему двору, сть на зеленой травк, спать на солнышк, сидть по цлымъ часамъ за воротами на лавочк и глядть въ поле, въ лсъ. Сельскохозяйственныя книжки и всякіе эти совты въ календаряхъ составляли его радость, любимую духовную пищу, онъ любилъ читать и газеты, но читалъ въ нихъ одни только объявленія о томъ, что продается столько то десятинъ пашни и луга съ усадьбой, ркой, садомъ, мельницей, съ проточными прудами. И рисовались у него въ голов дорожки въ саду, цвты, фрукты, скворешни, караси въ прудахъ и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемыя картины были различны, смотря по объявленіямъ, которыя попадались ему, но почему-то въ каждой изъ нихъ непремнно былъ крыжовникъ. Ни одной усадьбы, ни одного поэтическаго уголка онъ не могъ себ представить безъ того, чтобы тамъ не было крыжовника.
— Деревенская жизнь иметъ свои удобства,— говорилъ онъ бывало. Сидишь на балкон, пьешь чай, а на пруд твои уточки плаваютъ, пахнетъ такъ хорошо и…. крыжовникъ растетъ’. {Русская мысль 1898. Августъ, ‘Крыжовникъ’, стр. 149.}
И вотъ для осуществленія своей мечты, своей навязчивой идеи,— усадьбы съ крыжовникомъ, Николай Ивановичъ ‘жилъ скупо: не додалъ, не допивалъ, одвался Богъ знаетъ какъ, словно нищій, и все копилъ и клалъ въ банкъ. Страшно жадничалъ’. ‘) Наконецъ женился все съ тою же цлью — купить себ усадьбу съ крыжовникомъ, женился на старой женщин, некрасивой и вдовой, но съ деньгами, жену содержалъ впроголодь, а деньги все клалъ въ банкъ, все копилъ и копилъ. Жена стала чахнуть и умерла черезъ три года, а Николай Ивановичъ сталъ высматривать себ усадьбу съ крыжовникомъ. Долго высматривалъ и, наконецъ, купилъ очень плохенькое имньице и тотчасъ ‘выписалъ себ двадцать кустовъ крыжовника, посадилъ и зажилъ помщикомъ’.
‘Вечеромъ, когда мы пили чай,— разсказываетъ Иванъ Ивановичъ про свое посщеніе брата въ его усадьб съ крыжовникомъ,— кухарка подала къ столу полную тарелку крыжовника. Это былъ не купленый, а свой собственный крыжовникъ, собранный въ первый разъ съ тхъ поръ, какъ были посажены кусты. Николай Ивановичъ засмялся и съ минуту глядлъ на крыжовникъ, молча, со слезами,— онъ не могъ говорить отъ волненія, потомъ положилъ въ ротъ одну ягоду, поглядлъ на меня съ торжествомъ ребенка, который, наконецъ, получилъ свою любимую игрушку, и сказалъ:
— Какъ вкусно!
Онъ съ жадностью лъ и все повторялъ:
— Ахъ, какъ вкусно! Ты попробуй!
Было жестко и кисло, но, какъ сказалъ Пушкинъ, тьмы истинъ намъ дороже насъ возвышающій обманъ. Я видлъ счастливаго человка, завтная мечта котораго осуществилась такъ очевидно, который достигъ цли въ жизни, получилъ то, что хотлъ, который былъ доволенъ своей судьбой, самимъ собой. Къ моимъ мыслямъ о человческомъ счасть всегда почему-то примшивалось что-то грустное, теперь же, при вид счастливаго человка, мною овладло тяжелое чувство, близкое къ отчаянію’.
Это одна изъ комическихъ формъ власти дйствительности, и Николай Ивановичъ Чишма-Гималайскій отдается ей не только безропотно, но даже съ ‘увлеченіемъ, съ торжествомъ ребенка, который получилъ свою любимую игрушку.
— Ахъ, какъ вкусно! Ты попробуй!’
Всеопредляющее значеніе крыжовника въ жизни Николая Ивановича Чишма-Гималайскаго только одинъ изъ безконечно разнообразныхъ видовъ власти обыденщины, одинъ случай футлярной жизни, такъ широко захваченной въ произведеніяхъ Чехова. Засасывающая, страшная сила обыденщины является основнымъ фономъ всхъ его въ высшей степени разнообразныхъ по содержанію разсказовъ, повстей и драмъ, всюду изъ-за индивидуальной фабулы вырисовывается общій футляръ обывательщины, властно пригибающій всхъ дйствующихъ лицъ его произведеній къ низкому уровню будничной, пошленькой жизни. Центральное художественное обобщеніе Чехова проходитъ красной нитью сквозь вс его даже самые мелкіе, повидимому, ничего не говорящіе разсказы. Но обобщеніе это нигд не является втиснутымъ въ рамки произведенія, искусственно пристегнутымъ къ фабул разсказа, напротивъ, везд органически слито съ нимъ, растворено въ его специфическомъ, конкретномъ, рзко-индивидуальномъ содержаніи. Изображая дйствительность съ точки зрнія власти обыденщины, окрашивая ее своимъ чисто-чеховскимъ настроеніемъ безусловнаго отрицанія дйствительности въ виду высшаго, недосягаемо великаго идеала, Чеховъ рисуетъ свои картины, какъ истинный художникъ, со всей полнотой, разнообразіемъ и тонкостью деталей. Въ разсказ ‘О Любви’ нкто Алехинъ такъ разсуждаетъ о любви. ‘То объясненіе, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти другихъ, и самое лучшее, по-моему,— это объяснять каждый случай въ отдльности, не пытаясь обобщать. Надо, какъ говорятъ доктора, индивидуализировать каждый отдльный случай’ {Русская Мысль 1898 г. No 8. ‘О любви’ стр. 155.}. И Чеховъ, въ самомъ дл, ‘объясняетъ каждый случай въ отдльности, не пытаясь обобщать’. Нигд нтъ примра, когда-бы онъ бросилъ кисть художника и, взявъ ножъ анатома, сталъ бы обнажать основной скелетъ художественно воспроизведенной имъ самимъ картины жизни. Онъ просто только ‘индивидуализируетъ каждый отдльный случай’, но индивидуализація эта есть вмст широчайшее обобщеніе, обобщеніе — художественное, а не разсудочное, каждый отдльный случай, не смотря на его рзко выраженную индивидуальность, пройдя черезъ творческое горнило художника, становится типическимъ случаемъ. Обобщать не значитъ стирать индивидуальное, настоящій художникъ даетъ именно общее въ частномъ. Вотъ Бликовъ,— ‘человкъ въ футляр’, вотъ ‘крыжовникъ’ поглотилъ жизнь Николая Ивановича Чишма-Гималайскаго, вотъ жестокая безсмыслица жизни исковеркала хорошую, искреннюю любовь Алехина,— везд Чеховъ ‘объясняетъ каждый случай въ отдльности, не пытаясь обобщать’, но независимо отъ намренія художника или даже вопреки ему, общая картина жизни, какъ она изображена въ его произведеніяхъ, содержитъ въ себ огромную ‘общую идею’, величайшій творческій синтезъ. И ‘Человкъ въ футляр’, и ‘Крыжовникъ’, и ‘О Любви’, вся эта трилогія, какъ и вообще все написанное Чеховымъ, только индивидуализація отдльныхъ случаевъ власти обыденной жизни, власти дйствительности, индивидуализація общей идеи Чехова.

III.

‘А разв то, что мы живемъ въ город въ духот, въ тснот, пишемъ ненужныя бумаги, играемъ въ винтъ — разв это не футляръ? А то, что мы проводимъ всю жизнь среди бездльниковъ, сутягъ, глупыхъ, праздныхъ женщинъ, говоримъ и слушаемъ равный вздоръ — разв это не футляръ’?
‘Человкъ въ футляр’.
Разсказавъ о всепоглощающей власти крыжовника въ судьб своего брата, Иванъ Ивановичъ предается грустнымъ размышленіямъ о человческой жизни и человческомъ счастіи.
‘Я соображалъ: какъ въ сущности много довольныхъ, счастливыхъ людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильныхъ, невжество и скотоподобіе слабыхъ, кругомъ бдность невозможная, тснота, вырожденіе, пьянство, лицемріе, вранье… Между тмъ во всхъ домахъ и на улицахъ тишина, спокойствіе, изъ пятидесяти тысячъ живущихъ въ город ни одного, который бы крикнулъ, громко возмутился. Мы видимъ тхъ, которые ходятъ на рынокъ за провизіей, днемъ дятъ, ночью спятъ, которые говорятъ свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащатъ на кладбище своихъ покойниковъ, но мы не видимъ и не слышимъ тхъ, которые страдаютъ, и то, что страшно въ жизни, происходитъ гд-то за кулисами. Все тихо, спокойно и протестуетъ одна только нмая статистика: столько-то съ ума сошло, столько-то ведеръ выпито, столько-то дтей погибло отъ недоданія… И такой порядокъ очевидно нуженъ, очевидно счастливый чувствуетъ себя хорошо только потому, что несчастные несутъ свое бремя молча, и безъ этого молчанья счастье было бы невозможно. Это общій гипнозъ. Надо, чтобы за дверью каждаго довольнаго счастливаго человка стоялъ кто-нибудь съ молоточкомъ и постоянно напоминалъ бы стукомъ, что есть несчастные, что, какъ бы онъ не былъ счастливъ, жизнь рано или поздно покажетъ ему свои когти, стрясется бда — болзнь, бдность, потери, и его никто не увидитъ и не услышитъ, какъ теперь онъ не видитъ и не слышитъ другихъ. Но человка съ молоточкомъ нтъ, счастливый живетъ себ, и мелкія житейскія заботы волнуютъ его слегка, какъ втеръ осину — и все обстоитъ благополучно {Русская мысль 1898. No 8 ‘Крыжовникъ’ стр. 151—152.}’.
Сила довольства и равнодушія, въ самомъ дл,— ‘подавляющая сила’,— ея олицетвореніемъ является значительное большинство дйствующихъ лицъ чеховскихъ произведеній. Но кром нихъ есть здсь и такіе, которые ‘ршаются крикнуть и громко возмутиться’: въ предлахъ чеховскаго изображенія жизни есть люди недовольные, безпокойно-ищущіе, протестующіе и тоскующіе. За дверью довольства и равнодушія все же стоитъ кто-то съ молоточкомъ, постояннымъ стукомъ напоминая, ‘что есть несчастные, что жизнь рано или поздно покажетъ свои когти’, но только не всегда стукъ этого молоточка недовольства и протеста доносится до имющихъ уши слышать его.
Уже въ лиц двухъ братьевъ Чишма-Гималайскихъ мы имемъ два, пока еще слабо намченные контура основныхъ категорій художественныхъ персонажей Чехова. Ими, конечно, не исчерпывается все разнообразіе художественныхъ образовъ, разсянныхъ по пестрому полю произведеній Чехова. Власть дйствительности, какъ основная ‘общая идея’ Чехова, о которой мы говорили въ предыдущей глав, послужитъ здсь руководящею нитью для классификаціи Чеховскихъ дйствующихъ лицъ. Вс они могутъ быть раздлены на группы въ зависимости отъ той власти обыденщины, отъ которой никто изъ нихъ не можетъ вполн освободиться, вс располагаются по об стороны связывающей ихъ всхъ, но не въ одинаковой степени, власти дйствительности.
Ошую стоятъ Бликовъ, Николай Ивановичъ Чишма-Гималайскій и вс вообще такъ или иначе приближающіеся къ нему равнодушные, довольные, примиренные съ игомъ обыденщины люди, одесную — вс недовольные, безпокойные, протестующіе.
Начнемъ съ группы Чеховскихъ героевъ очень объемистой и пестрой по своему составу, съ группы равнодушныхъ. Равнодушные люди съ рабской покорностью отдаются власти окружающей ихъ дйствительности, ‘не ршаются крикнуть, громко возмутиться’, ‘мелкія житейскія заботы волнуютъ ихъ слегка, какъ втеръ осину’, они, какъ сказалъ бы ‘читатель’ Максима Горькаго ‘рабы жизни, утратили гордость своимъ первородствомъ, преклоняясь передъ фактами’. Скобка эта очень обширная, въ ней слдуетъ провести еще подраздленія на подчиненныя группы. Между равнодушными людьми Чехова есть безсознательно-равнодушныя, т, что примирились съ жизнью не думая, безсознательно подчинились принижающему дйствію житейской пошлости, наивно полагая, что иначе и быть не можетъ. Они приняли міръ, спокойно отдались царящей здсь власти дйствительности, не усматривая вообще въ этомъ принятіи міра никакой проблемы, подобной той, надъ которой мучился и подъ тяжестью которой сломился философствующій ‘русскій мальчикъ’ Иванъ Карамазовъ, мучаются и ломаются также многіе герои Чехова изъ группы недовольныхъ, безпокойно ищущихъ. Равнодушные люди вообще не ищутъ смысла жизни, а берутъ ее, не давая себ яснаго отчета въ ея цнности, безсознательно принимаютъ дйствительность такою, какъ она есть: жестокая — такъ жестокой, ничтожная — такъ ничтожной, пошлая — такъ пошлой. Ихъ сознаніе еще не возвысилось надъ стихійнымъ началомъ жизни, у нихъ нтъ личности, они сами отпрыскъ безсознательнаго роста міровой жизни и поэтому совершенно не задумываются о разумности и справедливости окружающей ихъ дйствительности, ихъ нравственныя чувства и мысли не идутъ дальше существующаго факта. До глубокой моральной проблемы, которую представляетъ собой жизнь для другихъ неравнодушныхъ людей, они еще не дострадались.
Таковы, напримръ, въ драм ‘Дядя Ваня’ чистая сердцемъ Марина Тимоеевна, старая няня въ дом Войницкихъ, и обднвшій помщикъ Телгинъ, по прозванію Вафля, живущій въ ихъ же дом. Они просты, наивны, безхитростны, незлобливы, всегда уравновшены и всмъ довольны. Нравственныя требованія, предъявляемыя ими къ дйствительности,— если только можно здсь говорить о нравственныхъ требованіяхъ,— стоятъ почти на уровн самой дйствительности, поэтому ихъ психическое состояніе очень близко къ состоянію безразличнаго равновсія. Это образы безсознательно-равнодушныхъ людей, какихъ у Чехова очень много. Таковъ учитель Медвденко въ ‘Чайк’, такова жена лакея Чикильдева въ ‘Мужикахъ’, такова Липа въ ‘Овраг’ и т. п. Этотъ типъ безсознательнаго равнодушія, безсознательнаго примиренія съ міромъ и чисто стихійной душевной уравновшенности Чеховымъ, конечно, въ основныхъ своихъ чертахъ заимствованъ, и встрчается въ его произведеніяхъ почти всегда только, какъ побочный, обстановочный элементъ. Рядомъ съ нимъ слдуетъ поставить другой типъ, во многихъ отношеніяхъ представляющій его противоположность, но это не мшаетъ выдлить ихъ обоихъ за общую скобку безсознательно-равнодушныхъ людей. Я говорю о тип хищника, но хищника, который, какъ и вышеупомянутые чистые сердцемъ Вафля, няня Марина, Медвденко и Ольга Чикильдева, безсознательно отдается власти окружающей дйствительности, настойчиво культивирующей его хищническую породу, отдается, наивно полагая, что иначе и быть не можетъ, ‘кто къ чему приставленъ’, какъ говоритъ полицейскій сыщикъ Анисимъ въ повсти ‘Въ овраг’. Люди этого хищническаго типа, какъ и выше намченные здсь герои Чеховскихъ произведеній, безсознательные рабы жизни. Къ нимъ принадлежатъ, напримръ, Аксинья изъ повсти ‘Въ овраг’, Наталья Ивановна Прозорова въ ‘Трехъ сестрахъ’ и мн. друг. Та и другая, каждая въ своей сред, распускаютъ вокругъ себя, какъ паукъ, крпкую паутину и, какъ паукъ, изъ всего попадающагося въ эту паутину, жадно высасываютъ вс соки, сколько-нибудь годные для ихъ естественнаго жизненнаго роста… Наталья Ивановна, выйдя замужъ за слабовольнаго, пассивнаго человка, полнаго неудачника Андрея Сергевича Прозорова, брата ‘трехъ сестеръ’, является въ семью Прозоровыхъ сначала кроткой овечкой, застнчивой и робкой, но мало-по-малу превращается въ хищное животное. Шагъ за шагомъ она отвоевываетъ себ властное хозяйское мсто въ дом. Надовшаго ей мужа она посл перваго ребенка мняетъ на предсдателя управы Протопопова, обезличеннаго, жалкаго Прозорова оставляетъ при себ въ качеств няньки. Въ дом, принадлежащемъ сестрамъ Прозоровымъ, Наталья Ивановна ловко захватываетъ хозяйскую власть, беретъ себ лучшія комнаты, выгоняетъ гостей Прозоровыхъ, потому что они мшаютъ ея Бобику спать, выгоняетъ старую няню, потому что она ‘дармодка’ при ней сидитъ и т. д. и т. д.
Почти точно такую же паучиную миссію, только въ условіяхъ другой среды, выполняетъ хитрая и злая Аксинья въ смрадной атмосфер ‘Оврага’. Несомннно, какъ Наталья Ивановна, такъ и Аксинья, какъ хищники, очень не равнодушны къ своимъ хищническимъ идеаламъ и изъ всхъ силъ преслдуютъ свои цли. Но все-таки он равнодушные люди, такіе-же равнодушные, какъ Марина, Вафля, Медвденко и др., равнодушны он не къ своимъ хищническимъ влеченіямъ, а прежде всего и главнымъ образомъ къ идеалу автора, къ богу, высокому, но безсильному. Отдаются он своему ‘хищенію, какъ естественной стихіи, въ которой родились, выросли и окрпли, отдаются потому, что такова ихъ природа. Он жалятъ, кусаютъ, жадно подаютъ все вокругъ себя ‘безъ борьбы, безъ думы роковой’. Эти хищные по своей природ люди не отвергли Бога, не попрали его своей безбожной жизнью, а никогда не видали, не знаютъ его, поэтому совершенно равнодушны къ нему и при томъ безсознательно равнодушны.
Переходную ступень между безсознательнымъ равнодушіемъ чистыхъ сердцемъ и безсознательнымъ равнодушіемъ хищниковъ представляютъ собой ‘Іонычъ’, ‘Душечка’, о которыхъ мы уже упоминали, и учитель Кулыгинъ, мужъ Маши въ ‘Трехъ сестрахъ’. Эта категорія количественно преобладаетъ у Чехова, но мы разсмотримъ здсь только этихъ, какъ намъ кажется, боле выпуклыхъ, лучше другихъ обрисованныхъ и вообще боле удачныхъ. Надо замтить переходъ отъ нихъ въ об вышенамченныя группы безсознательно равнодушныхъ людей почти не замтенъ.
Начнемъ съ ‘Душечки’. Ольга Семеновна Племянникова, или просто Олечка, дочь отставного коллежскаго ассесора, по своему духовному облику очень близка къ чистымъ сердцемъ. ‘Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня съ кроткимъ, мягкимъ взглядомъ, очень здоровая’. Вс ее звали ‘душечкой’. ‘Она постоянно любила кого-нибудь и не могла безъ этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидлъ больной, въ темной комнат, въ кресл и тяжело дышалъ, любила свою тетю, которая иногда, разъ въ два года, прізжала изъ Брянска, а еще раньше, когда училась въ прогимназіи, любила своего учителя французскаго языка’ {Сочиненія Чехова, т. IX, ‘Душечка’, стр. 291.}. Когда Душечка выросла, она полюбила антрепренера увеселительнаго сада ‘Тиволи’ Ивана Кукина и вышла за него замужъ. ‘Жили хорошо’. Мужъ былъ весь поглощенъ своими профессіональными интересами, тотчасъ по выход за Кукина проникнулась ими и Душечка. ‘Она уже говорила своимъ знакомымъ, что самое замчательное, самое важное и нужное на свт, это — театръ, и что получить истинное наслажденіе и стать образованнымъ и гуманнымъ можно только въ театр. Но разв публика понимаетъ это?— говорила она. Ей нуженъ балаганъ! Вчера у насъ шелъ ‘Фаустъ на изнанку’, и почти вс ложи были пустыя, а если бы мы съ Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поврьте, театръ былъ бы биткомъ набитъ. Завтра мы съ Ваничкой ставимъ ‘Орфея въ аду’, приходите’ и т. д. {Тамъ же, стр. 292.}. ‘И что говорилъ о театр и объ актерахъ Кукинъ, то повторяла и она’. Но вотъ антрепренеръ Кукинъ случайно умеръ, Душечка ‘убивалась’, но по прошествіи трехъ мсяцевъ вышла за управляющаго лснымъ складомъ Василія Андреевича Пустовалова. Теперь уже Душечка стала говорить: ‘мы съ Васичкой’, ‘намъ съ Васичкой некогда по театрамъ ходить:— мы люди труда’. Опять, какъ и съ прежнимъ мужемъ,— ‘жили хорошо’. ‘Дай Богъ всякому жить, какъ мы съ Васичкой’, говорила Душечка. Горячій интересъ къ театру смнился у нея не мене горячимъ увлеченіемъ лснымъ складомъ. ‘Теперь лсъ съ каждымъ годомъ дорожаетъ на двадцать процентовъ,— говорила Душечка покупателямъ и знакомымъ. Помилуйте, прежде мы торговали мстнымъ лсомъ, теперь же Васичка долженъ каждый годъ здить за лсомъ въ Могилевскую губернію. А какой тарифъ!— говорила она, въ ужас закрывая об щеки руками:— какой тарифъ. Ей казалось, что она торгуетъ лсомъ уже давно-давно, что въ жизни самое важное и нужное — это лсъ, и что-то родное, трогательное слышалось ей въ словахъ: балка, круглякъ, тесъ, шелевка, безымянка, ршотникъ, лафетъ, горбыль’… и т. д. {Тамъ же, стр. 294.}. Прошло такимъ образомъ шесть лтъ, и умеръ Васичка. Несчастная Душечка опять ‘убивалась’, но такъ какъ она ‘постоянно любила кого-нибудь и не могла жить безъ этого’, то явился новый предметъ любви и заполнилъ собой опуствшую посл смерти второго мужа душу Олечки. Она сошлась съ ветеринарнымъ врачемъ Владимиромъ Платонычемъ, на этотъ разъ уже незаконнымъ бракомъ. Теперь она уже не говорила ‘мы съ Володичкой’, но по ея интересамъ, по тому, о чемъ она говорила, всякій могъ догадаться о новой любви Душечки. Какъ-то, ‘встртясь на почт съ одной знакомой дамой, она сказала:— у насъ въ город нтъ правильнаго ветеринарнаго надзора и отъ этого много болзней. То и дло слышишь, люди заболваютъ отъ молока и заражаются отъ лошадей и коровъ. О здоровь домашнихъ животныхъ въ сущности надо заботиться такъ же, какъ о здоровь людей’ и т. д. {Тамъ же, стр. 297.}. Оборвалась и эта любовь, ветеринара перевели куда-то въ Сибирь, и Душечка осталась одна, жизнь ея опустла, выдохлась… ла и пила она по-невол. ‘А главное, что, хуже всего, у нея уже не было никакихъ мнній. Она видла кругомъ себя предметы и понимала все, что происходило кругомъ, но ни о чемъ не могла составить мннія и не знала, о чемъ ей говорить. А какъ это ужасно не имть никакого мннія! Видишь, напримръ, какъ стоитъ бутылка, или идетъ дождь, или детъ мужикъ на телг, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужикъ, какой въ нихъ смыслъ, сказать не можешь, и даже за тысячу рублей ничего не сказалъ бы. При Кукин и Пустовалов, и потомъ при ветеринар Оленька могла объяснить все и сказала бы свое мнніе, о чемъ угодно, теперь-же и среди мыслей и въ сердц у нея была такая же пустота, какъ на двор. И такъ жутко, такъ горько, какъ будто обълась полыни’ {Тамъ же, стр. 298—9.}. Такъ бы и завяла Душечка безъ любви, безъ жизни, но, на ея счастье, вернувшійся ветеринаръ сдалъ на ея попеченіе сынишку-гимназиста Сашу. Уже постарвшая Душечка ожила, жизнь ея снова наполнилась смысломъ, любовью, тепломъ, она вся ушла въ интересы гимназиста Саши, жила его жизнью, волновалась его заботами, думала его мыслями. ‘Трудно теперь стало въ гимназіи учиться, разсказывала она на базар.— Шутка ли, вчера въ первомъ класс задали басню наизусть, да переводъ латинскій, да задачу… Ну гд тутъ маленькому? И она начинаетъ говорить объ учителяхъ, объ урокахъ, объ ученикахъ,— то же самое, что говоритъ о нихъ Саша’ {Тамъ же, стр. 303.}. Этотъ прекрасный разсказъ живо рисуетъ передъ читателемъ образъ Душечки, которая, какъ мягкій воскъ, отливается въ тискахъ окружающей ее жизни въ ту форму, какую эта жизнь ей укажетъ. Она прикрплена къ жизни только однимъ своимъ душевнымъ свойствомъ, жаждой любви, привязанности, все же прочее зависитъ только отъ того, съ кмъ сведетъ, кому подчинитъ ее эта жажда. Явился Иванъ Кукинъ, Душечка живетъ и дышетъ Ваничкинымъ міромъ, явился Василій Пустоваловъ, она вся ушла въ Васичкину жизнь, у нея самой ничего нтъ. Внутренній міръ Душечки только грубый механическій отпечатокъ дйствительности, случайный сколокъ съ условій окружающей ее жизни, если нтъ жизни вн ея, внутренній міръ Душечки пустетъ, пропадаетъ желаніе жить, всякій живой интересъ, какъ и было тогда, когда не стало ни Ванички, ни Васички, ни ветеринара Володички. Она пассивно довольна, безсознательно равнодушна, когда жизнь въ лиц Ванички или Васички вливается въ нее, пассивно недовольна, когда притокъ вншней жизни ослабваетъ, и она остается одна, безъ мнній, безъ интересовъ. Душечка всегда сливается съ окружающей ее жизнью, всецло растворяется во вншней сред, Ванички, Васички, Сашечки нацло поглощаютъ ея личность безъ всякаго индивидуальнаго остатка. Личность ея — только рядъ точныхъ фотографическихъ снимковъ съ вншней дйствительности. Садъ ‘Тиволи’, лсной складъ, ветеринарія, гимназія — вотъ все содержаніе Душечкиной личности, все это осадокъ окружающей обыденщины, у самой же Душечки нтъ индивидуальности, она вся во власти дйствительности, отдается ей вся цликомъ, безъ всякаго сопротивленія, и совершенно не замчая авторской тоски за безсильнаго бога, совершенно не чувствуя ‘Бога жива’. Душечка — типическій случай, доведенной до высшей степени власти дйствительности, рдкій по своей выразительности экземпляръ изъ категоріи безсознательно-равнодушныхъ людей Чехова. Поэтому-то и нужно было здсь остановиться на ней подробне. Столь же явную печать окружающей обыденщины и равнодушнаго тупого довольства тмъ, что даетъ жизнь, носитъ ‘Іонычъ’, но здсь уже трудно сказать, чего у Іоныча больше, наивнаго попустительства, проистекающаго отъ нравственнаго индифферентизма, или хищничества, хотя бы только въ форм обывательскаго паразитизма.
Дмитрій Іонычъ Старцевъ попадаетъ земскимъ врачемъ въ губернскій городъ С. Здсь прежде всего знакомится онъ съ семьей Туркиныхъ, на которую въ город обыкновенно указываютъ, ‘какъ на самую образованную и талантливую’. Жена пишетъ романы и читаетъ ихъ гостямъ, которыхъ въ богатомъ и радушномъ дом Туркиныхъ всегда много, самъ Иванъ Петровичъ, прослушавъ каждое новое произведеніе жены, всякій разъ говоритъ: ‘недурственно’, при встрч онъ непремнно скажетъ: ‘здравствуйте пожалуйста’, при прощаніи: ‘прощайте пожалуйста’ и т. д. Другихъ талантовъ и отличій за нимъ нтъ. Взрослая дочь Туркиныхъ, ‘Котикъ’, играетъ на рояли ‘прекрасно’. Старцевъ съ перваго же посщенія этой семьи чувствуетъ здсь себя пріятно и удобно. Особенно же привлекаетъ его скучающее, ничмъ не занятое вниманіе дочь. Онъ очень быстро увлекается ею, налаживаетъ нчто въ род романа, идетъ объясняться на городское кладбище. Но романъ срывается, Котикъ отвергаетъ предложеніе Старцева. Она увлекается музыкой, ‘хочетъ славы успховъ, свободы ‘, ‘хочетъ быть артисткой ‘, и узжаетъ искать всего этого въ Москву въ консерваторію. Старцевъ скоро успокоился, зажилъ жизнью заправскаго провинціальнаго обывателя, жизнь покатилась легко и гладко, какъ экипажъ по хорошо наторенной дорог. Обыденщина засасывала его все крпче и глубже, тихо, неслышно, но властно и безвозвратно охватили его со всхъ сторонъ, практика, нажива, клубъ, карты, скучныя встрчи, пошлые разговоры, длинный рядъ нелпостей и ненужностей, безсмыслица, тупая скука и равнодушіе ко всему на свт, кром той обывательской дйствительности, которая сама бросается въ глаза. Вотъ въ этомъ-то психологическомъ процесс формированія молодого, здороваго, неглупаго врача Старцева въ безличнаго обывателя заключается главный интересъ разсказа. Когда Котикъ, разочарованная, прізжаетъ черезъ нсколько лтъ изъ Москвы и ищетъ любви Старцева, онъ уже окончательно и безвозвратно обросъ обывательской шкурой. Къ Туркиной онъ давно охладлъ, обрюзгъ, потолстлъ, опустился, потерялъ всякій интересъ къ жизни, съ тупымъ равнодушіемъ занимается практикой, здитъ каждый вечеръ въ клубъ, наживаетъ деньги и скучаетъ. Въ город его уже вс знаютъ и зовутъ просто Іонычъ. Объясненіе, на которое вызвала его пріхавшая Котикъ, на минуту разбудило въ заплывшемъ жиромъ, ко всему оравнодушвшемъ Іоныч воспоминаніе о неясныхъ, расплывчатыхъ, но все же свтлыхъ влеченіяхъ и порывахъ, которые онъ переживалъ во время любви къ этой двушк. Вспыхнуло чувство брезгливости къ тупому обывательскому существованію, въ которое онъ все дальше и дальше засасывается монотоннымъ теченіемъ будничной жизни. Но разбуженное острое недовольство собой и окружающей обыденщиной скоро потухаетъ, притупляется, жизнь и дйствительность берутъ свое и все плотне и плотне затягиваютъ Іоныча въ шаблонный футляръ врача-обывателя. Въ Чеховской галлере безсознательно равнодушныхъ людей, примиренныхъ съ жизнью и глухихъ къ голосу идеала, Іонычъ по достоинству занимаетъ видное и почетное мсто. Власть жизненнаго футляра очерчена здсь художникомъ сильно, сжато и красиво. Процессъ превращенія молодого земскаго врача Старцева съ неясными стремленіями, неоформленными надеждами увидть ‘жизнь свтлую, прекрасную, изящную’, въ закоренлаго, закаленнаго въ житейскихъ шаблонахъ обывателя Іоныча благополучно законченъ, Старцевъ растворился безъ остатка въ обывательщин, и растворъ получился самый чистый. Типичность Чеховской картины невольно наводитъ читатели на размышленіе, сколько еше такихъ Іонычей выбрасываетъ лабораторія провинціальной россійской обывательщины. ‘Бликова похоронили, а сколько такихъ человковъ въ футляр осталось, сколько ихъ еще будетъ!’ — говорить въ конц своего разсказа о человк въ футляр Буркинъ, подобное же заключеніе напрашивается и по прочтеніи Іоныча. Здсь Чеховъ далъ широчайшее обобщеніе россійской обывательской жизни.
Чтобы покончить съ безсознательно равнодушными людьми Чехова, остановимся еще только на учител Кулыгин изъ ‘Трехъ сестеръ*. Учитель гимназіи едоръ Ильичъ Кулыгинъ, мужъ Маши Прозоровой, всмъ доволенъ: доволенъ собой, своей службой, директоромъ гимназіи, всми окружающими людьми, а больше всего своей женой Машей. ‘Милая Маша, она добрая, очень добрая, я люблю ее’, повторяетъ онъ при всякомъ удобномъ и неудобномъ случа. ‘Я доволенъ, я доволенъ, я доволенъ’, умиленно твердить Кулыгинъ на каждомъ шагу. Когда его жена сходится съ баталіоннымъ командиромъ Вершининымъ, онъ только тогда начинаетъ терять душевное равновсіе, но полкъ уходитъ изъ города, уходитъ и любовникъ Маши Вершининъ, и Кулыгинъ успокаивается. Онъ снова ‘доволенъ, доволенъ, доволенъ’. Когда Маша, разставаясь съ Вершининымъ, плачетъ, не скрывая причины своего горя, Кулыгинъ утшаетъ ее: ‘Ничего, пустъ поплачетъ, пусть… Хорошая моя Маша, добрая моя Маша… Ты моя жена, и я счастливъ, чтобы тамъ ни было… Я не жалуюсь, не длаю теб ни одного упрека… Начнемъ жить опять по старому, и я теб ни одного слова, ни намека…’ {‘Три сестры’, стр. 101.}. И тутъ-же, пытаясь развеселить рыдающую жену, надваетъ искусственные усы и бороду, отобранные отъ ученика. ‘Вчера въ третьемъ класс у одного мальчугана я отнялъ усы и бороду… (надваетъ усы и бороду) Похожъ на учителя нмецкаго языка. (смется) Не правда ли?’ {Тамъ же.}. Жизненныя непріятности соскальзываютъ съ него, какъ съ гуся вода, нарушенное душевное равновсіе и безсознательное, тупое довольство всмъ на свт или равнодушіе ко всему на свт, что въ конечномъ счет одно и тоже, возстанавливается очень быстро… ‘Вотъ сегодня уйдутъ военные,— успокаиваетъ себя Кулыгинъ, отлично зная о связи своей Маши съ Вершининымъ,— и все опять пойдетъ по старому. Что бы тамъ ни говорили, Маша хорошая, честная женщина, я ее очень люблю и благодарю свою судьбу… Судьба у людей разная… Тутъ въ акциз служить нкто Козыревъ. Онъ учился со мной, его уволили изъ пятаго класса за то, что никакъ не могъ понять ut consecutivum. Теперь онъ ужасно бдствуетъ, боленъ, и я, когда встрчаюсь, то говорю ему: ‘здравствуй, ut consecutivum’, ‘да, говорить, именно, consecutivum’… а самъ кашляетъ… А мн вотъ всю мою жизнь везетъ, я счастливъ, вотъ имю Станислава второй степени и самъ теперь преподаю другимъ это ut consecutivum… Конечно, я умный человкъ, умне очень многихъ, но счастье не въ этомъ’ {Тамъ же, стр. 86.}. Вообще о всхъ безсознательно равнодушныхъ людяхъ Чехова (Марина, Вафля, Ольга, Наташа Прозорова, Аксинья, Душечка, Іонычъ, Кулыгинъ и т. п.) можно сказать, что они не вдаютъ, что творятъ, не имютъ представленія объ идеал автора, не знаютъ его истиннаго бога. Не то сознательно равнодушные: эти имютъ уши слышать и не слышатъ, имютъ очи видть и не разумютъ, они знаютъ истиннаго бога, но сознательно отдавшись власти дйствительности, сознательно же отвергаютъ его, сознательно отстраняютъ отъ себя жизнь, какъ моральную проблему, отказываются доискиваться въ ней смысла. Эти сознательно равнодушные люди предаютъ высокаго, но безсильнаго нравственнаго бога, въ грязныя руки житейской пошлости и обыденщины, отъ порой просыпающейся совсти они отдлываются бездушной, всеосмивающей ироніей, пошлой шуткой или цинизмомъ.
Самымъ цльнымъ и яркимъ представителемъ этой категоріи дйствующихъ лицъ произведеній Чехова является Орловъ съ компаніей его пріятелей въ ‘Разсказ неизвстнаго человка’. Это одно изъ лучшихъ и наиболе цльныхъ, законченныхъ произведеній Чехова, вещь прямо классическая.
Здсь для нашей цли можно было бы ограничиться только характеристикой Орлова съ К®, но принимая во вниманіе, что дале не разъ еще придется имть дло съ этимъ произведеніемъ, напомнимъ теперь же съ возможною полнотой все содержаніе ‘Разсказа неизвстнаго человка’. Это тмъ боле необходимо, что и самый типъ Орлова дорисовывается главнымъ образомъ его отношеніями къ героин повсти Зинаид едоровн Красновской. Пусть не постуетъ на насъ читатель за обиліе объемистыхъ выдержекъ, прекрасное произведеніе Чехова очень стоитъ вниманія.
Разсказъ ведется отъ лица нкоего Владиміра Ивановича, неизвстнаго человка, отставного лейтенанта. Этотъ неизвстный человкъ поступаетъ въ лакеи къ сыну виднаго государственнаго мужа, Григорію Ивановичу Орлову, тоже крупному чиновнику. Орлова-отца неизвстный человкъ считалъ ‘серіознымъ врагомъ своего дла’ и разсчитывалъ, что, служа у сына извстнаго государственнаго человка въ лакеяхъ, онъ ‘въ подробности изучитъ планы и намренія’ отца. Поступивъ въ лакеи къ Орлову, неизвстный человкъ не достигъ поставленной цли, не достигъ потому, что въ его міросозерцаніи произошла большая перемна, которая въ конц разсказа привела его къ полному нравственному банкротству, за то ему пришлось основательно ознакомиться съ личностью и жизнью Орлова, быть невидимымъ свидтелемъ его романа съ Зинаидой едоровной. Развитіе романа опредляетъ собой физіономіи всхъ дйствующихъ лицъ.
Иронія была основною формулой, въ которую укладывалось и которою исчерпывалось все отношеніе къ жизни Григорія Ивановича Орлова. ‘Передъ тмъ, какъ прочесть что-нибудь или услышать, у него всякій разъ была уже наготов иронія, точно щитъ у дикаря’ {Сочиненія Чехова, т. VI, стр. 246.}. Этимъ щитомъ онъ сознательно защищалъ себя отъ всхъ впечатлній окружающей жизни, иронія была его футляромъ, изъ котораго онъ, какъ и ‘человкъ въ футляр’, Бликовъ, никогда не выходилъ, но въ противуположность Бликову не выходилъ сознательно. ‘Иронія Орлова и его друзей не знала предловъ и не щадила никого и ничего. Говорили о религіи — иронія, говорили о философіи, о смысл и цляхъ жизни — иронія, поднималъ ли кто вопросъ о народ — иронія. Въ Петербург есть особая порода людей, которые спеціально занимаются тмъ, что вышучиваютъ каждое явленіе жизни, они не могутъ пройти даже мимо голоднаго или самоубійцы безъ того, чтобы не сказать пошлости. Но Орловъ и его пріятели не шутили и не вышучивали, а говорили съ ироніей. Они говорили, что Бога нтъ и со смертью личность исчезаетъ совершенно, безсмертные существуютъ только во французской академіи. Истиннаго блага нтъ и не можетъ быть, такъ какъ наличность его обусловлена человческимъ совершенствомъ, а послднее есть логическая нелпость. Россія такая же скучная и убогая страна, какъ Персія. Интеллигенція безнадежна, по мннію Пекарскаго (друга Орлова), она въ громадномъ большинств состоитъ изъ людей неспособныхъ и никуда не годныхъ. Народъ же спился, облнился, изворовался и вырождается. Науки у насъ нтъ, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничеств: ‘не обманешь — не продашь’. И все въ такомъ род, и все смшно’ {Тамъ же, стр. 256—7.}.
Изъ небольшой компаніи друзей Орлова особенно любопытенъ Пекарскій. Это былъ дловой, значительный человкъ, служилъ онъ въ цломъ ряд учрежденій, ‘имлъ чинъ совсмъ небольшой и скромно называлъ себя присяжнымъ повреннымъ’. Вліяніемъ же онъ пользовался огромнымъ, считался очень умнымъ, ‘превосходно зналъ финансы и желзнодорожное дло’, былъ прекрасный адвокатъ по гражданскимъ дламъ. ‘Но этому необыкновенному уму было совершенно непонятно многое, что знаетъ даже иной глупый человкъ. Такъ онъ ршительно не могъ понять, почему это люди скучаютъ, плачутъ, стрляются и даже другихъ убиваютъ, почему они волнуются по поводу вещей и событій, которыя ихъ лично не касаются, и почему они смются, когда читаютъ Гоголя или Щедрина… Все отвлеченное, исчезающее въ области мысли и чувства, было для него не понятно и скучно, какъ музыка для того, кто не иметъ слуха. На людей онъ смотрлъ только съ дловой точки зрнія и длилъ ихъ на способныхъ и неспособныхъ’ {Тамъ же, стр. 252.}.
Теперь романическая сторона повсти. Орловъ длается любовникомъ замужней женщины Зинаиды едоровны Красновской. Женщина эта любитъ Орлова глубоко и серьезно, не разъ говоритъ ему, что броситъ мужа и уйдетъ къ нему. Но Орловъ принимаетъ ея слова, какъ онъ самъ выражается, только за ‘милую шутку’ и предпочитаетъ оставаться въ отношеніи Зинаиды едоровны въ положеніи тайнаго адюльтера. Красновская не понимаетъ этого, она любитъ Орлова, какъ онъ врно опредлилъ, любовью Тургеневскихъ героинь. Для нея любовь не красивая иллюзія, только заволакивающая собой наготу физіологической потребности организма, а ршеніе большого вопроса о смысл всего ея существованія, отвтъ на вс запросы души… Чувство къ любимому человку сливается здсь, какъ и у Тургеневской Елены, воедино съ безпокойнымъ, чисто религіознымъ исканіемъ высшаго, нравственнаго служенія, съ вдохновеннымъ влеченіемъ къ высшему идеалу, къ Богу. Отсюда такой высокій подъемъ душевныхъ силъ у полюбившихъ двушекъ Тургенева, отсюда непоколебимо твердая увренность ихъ нравственной поступи, спокойная ясность и красивая простота чувствъ. Полюбивъ, он не двичью свою участь ршаютъ, не женской страсти удовлетворяютъ, не мужчины и семьи только ищутъ, он ршаютъ большой вопросъ о назначеніи ихъ человческой жизни. Этимъ объясняется высокій уровень нравственныхъ требованій, предъявляемыхъ ими къ любимому человку, почти всегда влекущій за собой идеализацію и… разочарованіе. Инсаровыхъ въ русскомъ современномъ обществ, быть можетъ, еще меньше, чмъ во времена ‘Наканун’, къ тому же не всегда они во время погибаютъ, какъ герой Тургенева. Вообще говоря, Еленъ больше, чмъ Инсаровыхъ, по крайней мр, судя по Чеховскому воспроизведенію жизни. Въ Чеховскихъ произведеніяхъ русская женщина, какъ основательно отмчалось уже критикой, занимаетъ видное и почетное мсто, многія героини его достойныя историческія преемницы Тургеневскихъ женщинъ такъ же, какъ многіе его герои родные дти и внуки Тургеневскихъ лишнихъ людей… Любятъ, по крайней мр, лучшія героини Чехова по истин по-тургеневски, а въ чемъ, какъ не въ любви, узнаемъ мы женщинъ Тургенева. ‘Силу всю души великую’ он отдаютъ любви, но въ любви этой нравственно вырастаютъ и возвышаются до разршенія міровыхъ вопросовъ и задачъ, въ любви он участвуютъ всми сторонами своей личности, отражаютъ всю глубь своей чуткой души…
Такою любовью Зинаида едоровна полюбила Орлова. И вотъ въ одинъ прекрасный день она ушла отъ мужа и явилась въ домъ Орлова. Кром тургеневщины, которую онъ такъ не любилъ и боялся, отлично сознавая, что передъ лицомъ идеальныхъ требованій ея отъ любви, онъ злостный банкротъ, Зинаида едоровна принесла въ домъ Орлова женскую привычку къ кухн, къ хозяйственности, къ домашнему уюту. Орловъ не любилъ, какъ онъ выражался, ‘заводить у себя нечистоту’. ‘Такъ называемый семейный очагъ съ его обыкновенными радостями и дрязгами оскорблялъ его вкусы, какъ пошлость, быть беременной или имть дтей и говорить о нихъ — это дурной тонъ, мщанство’ {Тамъ же, 263 стр.}. Но фактъ свершился и они стали жить вмст, свое неудовольствіе по поводу происшедшаго Орловъ выразилъ только пріятелямъ въ форм, по обыкновенію, иронической: ‘Тургеневъ въ своихъ произведеніяхъ учитъ, чтобы всякая возвышенная, честно мыслящая двица уходила съ любимымъ мужчиной на край свта и служила бы его иде. Край свта — это licentia potica, весь свтъ со всми своими краями помщается въ квартир любимаго мужчины. Поэтому не жить съ женщиной, которая тебя любитъ, въ одной квартир — значитъ отказывать ей въ ея высокомъ назначеніи и не раздлять ея идеаловъ. Да, душа моя, Тургеневъ писалъ, а я вотъ теперь за него кашу расхлебывай’ {Тамъ же, 266 стр.}. Кончается тмъ, что Орловъ начинаетъ бгать изъ дому. Узжая на нсколько дней къ Пекарскому, онъ говоритъ Зинаид едоровн, что детъ куда-то на ревизію. Она вритъ, но уже чувствуетъ, что мечты ея, не о кухн, конечно, а о ‘настоящей’, какъ она ее понимаетъ, любви, осмысленной жизни рушатся, она уже сознаетъ, что Орловъ не уважаетъ ее, что и самъ онъ не тотъ, и, главное, не то, что она думала: онъ не въ состояніи отвтить на ея душевныя муки и нравственныя исканія. Увлекаясь имъ и порвавъ съ прежней жизнью, Зинаида едоровна надялась найти дорогу къ другой, новой жизни, надялась, очевидно, что дорогу эту ей укажетъ онъ, Орловъ, ждала отъ него чего-то героическаго, незауряднаго. Зинаида едоровна проситъ Орлова бросить его службу, ‘Вы идейный человкъ и должны служить только иде’,— говоритъ она, не умя другимъ, не банальнымъ, чуждымъ избитаго шаблона языкомъ формулировать свои требованія отъ него… ‘Вся суть въ томъ,— признается Орловъ въ одномъ изъ послднихъ своихъ ‘объясненій’ съ Зинаидой едоровной,— что вы ошиблись и не хотите въ этомъ сознаться вслухъ. Вы воображали, что я герой, и что у меня какія-то необычайныя идеи и идеалы, а на поврку-то вышло, что я самый заурядный чиновникъ, картежникъ и не имю пристрастія ни къ какимъ идеямъ. Я достойный отпрыскъ того самаго гнилого свта, изъ котораго вы бжали, возмущенная его пустотой и пошлостью. Сознайтесь же и будьте справедливы: негодуйте не на меня, а на себя, такъ какъ ошиблись вы, а не я’ {Тамъ же, стр. 293.}.
Разршается этотъ союзъ цинично-равнодушнаго, примиреннаго Орлова и протестующей безпокойно-ищущей правды Зинаиды едоровны, разумется, окончательнымъ разрывомъ. Какъ-то въ отсутствіи Орлова, когда онъ подъ предлогомъ ревизіи скрывался у Пекарскаго, неизвстный человкъ, сбросивъ съ себя лакейскую оболочку, которая уже давно стала его тяготить, а съ окончательною перемной въ его міросозерцаніи сдлалась совершенно безсмысленною и не нужной, открываетъ Зинаид едоровн оскорбительную для нея ложь, которою ее окружилъ Орловъ. Не зная, что длать и просто куда дваться, не имя родныхъ и близкихъ, она сначала думаетъ отравиться, а затмъ, склонившись на увщеванія неизвстнаго человка, ршается ухать съ нимъ за границу, надясь съ его помощью найти дорогу къ настоящему длу, къ настоящей, новой, осмысленной жизни. Но надежды не оправдались, неизвстный человкъ въ нравственномъ отношеніи оказался не столь злостнымъ, какъ Орловъ, но такимъ же полнымъ банкротомъ, выдохшимся, обезсилившимъ человкомъ, совершенно безпомощнымъ передъ наболвшими вопросами и душевными алканіями Зинаиды едоровны. Она тотчасъ посл родовъ ребенка отъ Орлова, приняла ядъ и умерла, умерла въ остромъ, трагически-непримиримомъ конфликт съ дйствительностью, въ мучительной агоніи безсильнаго, пессимистическаго идеализма, въ состояніи безысходнаго страданія за поруганный безпомощный идеалъ…
Этотъ образъ Зинаиды едоровны, поставленный рядомъ съ сознательно-равнодушнымъ человкомъ — Орловымъ, еще боле оттняетъ характерныя черты послдняго. Яркую характеристику Орлова даетъ неизвстный человкъ въ своемъ обличительномъ письм, которое онъ оставилъ на его стол, вызжая изъ его квартиры. Это письмо дорисовываетъ портретъ Орлова. Здсь еще и достойный приговоръ его равнодушію, равнодушію сознательному, облеченному въ изящную тогу всеуничтожающей, всеобезцнивающей ироніи. Орлову доступно было созерцаніе ‘Бога жива’, но онъ самъ не захотлъ признать его, онъ видлъ и зналъ нравственную правду, но попралъ ее своимъ ‘лошадинымъ смхомъ’, закрылся отъ нея своимъ цинизмомъ и ироніей.
‘Мое письмо,— пишетъ неизвстный человкъ,— если бы даже оно было краснорчиво, сильно и страшно, все-таки походило бы на стукъ по гробовой крышк: какъ ни стучи — не разбудишь! Никакія усилія уже не могутъ согрть вашей проклятой холодной крови и это вы знаете лучше, чмъ я’… ‘Какія роковыя, дьявольскія причины помшали вашей жизни развернуться полнымъ весеннимъ цвтомъ, отчего вы, не успвъ начать жить, поторопились сбросить съ себя образъ и подобіе Божье и превратились въ трусливое животное, которое лаетъ и этимъ лаемъ пугаетъ другихъ оттого, что само боится. Вы боитесь жизни, боитесь, какъ азіатъ, тотъ самый, который по цлымъ днямъ сидитъ на перин и куритъ кальянъ’… ‘какъ вамъ мягко, уютно, тепло, удобно — и какъ скучно! Да, бываетъ убійственно, безпросвтно-скучно, какъ въ одиночной тюрьм, но вы стараетесь спрятаться и отъ этого врага: вы по восьми часовъ въ сутки играете въ карты’.
‘А ваша иронія? О, какъ хорошо я ее понимаю! Живая свободная, бодрая мысль пытлива и властна, для лниваго, празднаго ума она невыносима. Чтобы она не тревожила вашего покоя, вы, подобно тысячами вашихъ сверстниковъ, поспшили смолоду поставить ее въ рамки, вы вооружились ироническимъ отношеніемъ къ жизни, или какъ хотите называйте, и сдержанная, припугнутая мысль не сметъ прыгнуть черезъ тотъ палисадникъ, который вы поставили ей, и когда вы глумитесь надъ идеями, которыя яко бы вамъ извстны, то вы похожи на дезертира, который позорно бжитъ съ поля битвы, но, чтобы заглушить стыдъ, смется надъ войной и надъ храбростью. Цинизмъ заглушаетъ боль. Въ какой-то повсти Достоевскаго, старикъ топчетъ ногами портретъ своей любимой дочери, потому что онъ передъ нею не правъ, а вы гадко и пошловато подсмиваетесь надъ идеями добра и правды, потому что уже не въ силахъ вернуться къ нимъ. Всякій искренній и правдивый намекъ на ваше паденіе страшенъ вамъ и вы нарочно окружаете себя людьми, которые умютъ только льстить вашимъ слабостямъ. И не даромъ, не даромъ вы такъ боитесь слезъ’.
‘Кстати, ваши отношенія къ женщин. Безстыдство мы унаслдовали съ плотью и кровью и въ безстыдств воспитаны, но, вдь, на то мы и люди, чтобы побждать въ себ звря. Съ возмужалостью, когда вамъ стали извстны вс идеи, вы не могли не увидть правды, вы ее знали, но вы не пошли за ней, а испугались ея, и, чтобы обмануть свою совсть, стали громко уврять себя, что виноваты не вы, а сама женщина, что она такъ же низменна, какъ и ваши отношенія къ ней’… {Курсивъ мой.}.
Орловъ сознательно окуталъ себя въ непроницаемый плащъ насмшливаго равнодушія. Онъ, въ самомъ дл, ‘гадко и пошловато посмивается надъ идеями добра и правды, потому что уже не въ состояніи вернуться къ нимъ’. Это пошловатое посмиванье — крпкій щитъ отъ уколовъ порою просыпающейся совсти, отъ тоскливой боли за поруганнаго, оставленнаго Бога. Футляръ тупого равнодушія ко всему на свт, маска ‘лошадинаго смха’ надвается имъ добровольно и сознательно. Онъ, какъ я уже говорилъ сознательный человкъ въ футляр. Глубоко правъ неизвстный человкъ, когда говоритъ ему: не могли не видть правды, вы ее знали, но вы не пошли за ней, а испугались ея, и, чтобы обмануть свою совсть, стали громко уврятъ себя, что виноваты не вы’… {Тамъ же, стр. 305, 306, 307.} Орловъ надлъ свой футляръ отъ страха передъ правдой жизни, отъ страха совсти поклонился дйствительности, сознательно отдался во власть пошлой обыденщины. Пекарскій, пріятель Орлова, тоже равнодушный человкъ, но футляръ равнодушія надвается имъ какъ-то помимо его сознанія и воли, самъ собой, какъ самъ собой медвдь обростаетъ пушистой шкурой, курица перьями, или весенній лугъ покрывается травой. Также захватываются властью дйствительности и отдаются на служеніе факту обыденной жизни вс безсознательно равнодушные герои Чехова: Вафля, Ольга Чикильдева, Іонычъ, Душечка, Наташа Прозорова и др. Пекарскій не видитъ того нравственнаго бога, противъ котораго Орлову приходится ‘вооружаться своимъ ироническимъ отношеніемъ къ жизни’, ему не надо, какъ Орлову, ‘сбрасывать съ себя образъ и подобіе Божіе’, онъ не видлъ правды, не знаетъ ея, потому и не пугается ея, Пекарскій непринужденно равнодушенъ, онъ не испытываетъ никогда той нравственной боли, которую Орлову порой приходится заглушать циническимъ смхомъ, онъ страдаетъ своего рода нравственнымъ дальтонизмомъ, мшающимъ ему видть все то, что не укладывается въ узкія рамки его длового міропониманія. ‘Все это было скучно ему, какъ музыка для того, кто не иметъ слуха’. Пекарскій не боится жизни, потому, что пугающая Орлова, отвергнутая имъ правда не снилась ему и во сн. Не то Орловъ, ему бываетъ еще совстно, смло брошенный прямо въ глаза упрекъ Зинаиды едоровны даже вызываетъ на ‘лиц его вмсто ироніи тупой, мальчишескій страхъ’, онъ способенъ еще краснть, ему есть чего стыдиться. Поэтому-то мы и считаемъ его самымъ яркимъ представителемъ сознательно равнодушныхъ людей въ отличіе отъ безсознательно равнодушныхъ, на которыхъ футляръ равнодушія сидитъ съ удивительной непринужденностью. Въ параллели Орлова и Пекарскаго еще разъ выступаютъ и рзко отдляются отличительныя черты той и другой категоріи Чеховскихъ дйствующихъ лицъ.
Чтобы окончить нашъ слишкомъ затянувшійся пересказъ ‘Разсказа неизвстнаго человка’, мы должны будемъ остановиться еще на психологіи самого неизвстнаго человка, на его душевныхъ противорчіяхъ и на тянущемся черезъ всю повсть перелом въ его міросозерцаніи. Неизвстный человкъ, какъ типъ переходный въ нашей классификаціи Чеховскихъ героевъ, послужитъ связующимъ звеномъ между равнодушными людьми, съ которыми мы старались познакомить читателя въ настоящей глав, и безпокойно-ищущими, активно-протестующими противъ дйствительности или только пассивно-недовольными ею людьми, о которыхъ рчь пойдетъ въ слдующей.
Въ душ неизвстнаго человка, какъ видно съ первыхъ же страницъ разсказа, идетъ тяжелая борьба двухъ, прямо противоположныхъ настроеній. Судя по нкоторымъ вскользь брошеннымъ намекамъ, объясняющимъ цль поступленія неизвстнаго человка въ лакеи къ Орлову, у него было по крайней мр раньше, до начала разсказа, ‘свое дло’, серьезнымъ врагомъ котораго онъ считалъ извстнаго государственнаго человка Орлова-отца, были товарищи по длу, встрчи съ которыми онъ такъ боялся, когда въ настроеніи его произошелъ окончательный переворотъ, помшавшій ему совершить то, къ чему онъ, очевидно, серьезно готовился, для чего предпринималъ свое переодваніе въ лакеи и т. п. За границей посл, разрыва Зинаиды едоровны съ Орловымъ, онъ ‘разсказывалъ ей длинныя исторіи изъ своего прошлаго и описывалъ свои, въ самомъ дл изумительныя, похожденія’. То, что разсказывалъ неизвстный человкъ, ‘казалось ей страшнымъ, удивительнымъ, героическимъ и возбуждало въ ней зависть и восторгъ’. Надо поэтому думать, что въ прошломъ у неизвстнаго человка было много борьбы, борьбы осмысленной, нравственно возвышающей, увлекательной и смлой, это прошлое неизвстнаго человка и дало поводъ Зинаид едоровн смутно надяться, что узжая съ нимъ за границу, она найдетъ при его помощи настоящее дло, дающее смыслъ и оправданіе ея уже наполовину по-пусту растраченной жизни. Но она горько разочаровалась, героическое настроеніе неизвстнаго человка къ тому времени уже окончательно и безвозвратно выдохлось, выдохлась прежняя вра въ ‘свое дло’, изсякло вдохновеніе, прежняя бодрость остыла, ‘Богъ живого человка’ оставилъ его, онъ оравнодушлъ, опустлъ, усталъ душой, и хотлъ только отдыха и покоя. Перемна эта опредлилась для самого неизвстнаго человка раньше поздки за границу съ Зинаидой едоровной, но о своихъ новыхъ душевныхъ наслоеніяхъ онъ ей ничего не говорилъ.
Когда передъ ихъ отъздомъ за границу Зинаида едоровна говорила ему: ‘вербуйте меня’, ожидая, что онъ знаетъ пути, ведущіе къ другой, ‘новой жизни’, попрежнему вритъ, попрежнему понимаетъ эти пути, неизвстный человкъ отвчалъ молчаливымъ согласіемъ. Такимъ образомъ, Зинаида едоровна въ очаровательной иллюзіи имла передъ собой только прежняго неизвстнаго человка, за нимъ и шла. ‘Смыслъ жизни только въ одномъ — въ борьб,— говорила она, увлеченная прошлымъ неизвстнаго человка, теперь для него уже мертвымъ.— Наступить каблукомъ на подлую зминую голову и чтобы она — крахъ! Вотъ въ чемъ смыслъ. Въ этомъ одномъ, или же вовсе нтъ смысла’ {Тамъ же, стр. 319.}. Между тмъ, настоящій неизвстный человкъ молча носилъ въ себ все разростающееся внутреннее опустошеніе. Еще въ письм къ Орлову онъ писалъ о себ: ‘Отчего я раньше времени ослаблъ и упалъ, понять не трудно. Я, подобно библейскому силачу, поднялъ на себя Газскія ворота, чтобы отнести ихъ на вершину горы, но только когда уже изнемогъ, когда во мн на вки погасли молодость и здоровье, я замтилъ, что эти ворота мн не по плечамъ, и что я обманулъ себя’ {Тамъ же, стр. 305.}. У него развивалась чахотка, ‘а съ нею еще кое-что, пожалуй, поважне чахотки. Не знаю, подъ вліяніемъ ли болзни, или начинавшейся перемны міровоззрнія, которой я тогда не замчалъ, мною изо дня въ день овладвала страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни. Мн хотлось душевнаго покоя, здоровья, хорошаго воздуха, сытости. Я становился мечтателемъ и, какъ мечтатель, не зналъ, что собственно мн нужно’ {Тамъ же, стр. 245.}. И дале ‘Орловъ брезгливо отбрасывалъ отъ себя женскія тряпки, дтей, кухню, мдныя кастрюли, а я подбиралъ все это и бережно лелялъ въ своихъ мечтахъ, любилъ, просилъ у судьбы, и мн грезились жена, дтская, тропинки въ саду, домикъ…’ {Тамъ же, стр. 280.}. За границей неизвстный человкъ съ полной очевидностью убждается, что онъ просто любитъ Зинаиду едоровну, любитъ простой, обыкновенной любовью, жаждетъ ея близости, покоя, отдыха, онъ весь ушелъ въ эту ‘страстную раздражающую жажду обыкновенной обывательской жизни’. ‘Жить хочется, жить и — больше ничего!’ {Тамъ же, стр. 280.}.
Нравственный кризисъ неизвстнаго человка разршается, такимъ образомъ, примиреніемъ съ дйствительностью, страшной нравственной усталостью, трагедія его души завершается все возрастающимъ равнодушіемъ къ прежнимъ идеаламъ и ‘страстной раздражающей жаждой обыкновенной обывательской жизни’. Прежнія его ‘нравственныя требованія, отличающіяся исключительной строгостью’, за которыя доврчиво ухватилась Зинаида едоровна, какъ утопающій за соломинку, теперь надъ нимъ уже боле не властны, онъ усталъ, угомонился, сдался дйствительности, передъ лицомъ своихъ прежнихъ идеаловъ онъ банкротъ. Съ жадностью, свойственной только больнымъ въ послднемъ градус чахотки, онъ жаждетъ ‘жить и больше ничего’.
Зинаида едоровна остается обманутой, на ея только что со всей силой проснувшіяся исканія настоящаго, осмысливающаго жизнь дла настроеніе усталой примиренности съ обыденной жизнью — не отвтъ. Между ними происходитъ послднее объясненіе, напоминающее собой заключительный разговоръ Кати и Николая Степановича въ ‘Скучной исторіи’, только здсь эта сцена, пожалуй, еще сильне и ярче. Объясненіе еще разъ демонстрируетъ конфликтъ между страстно-ищущимъ настроеніемъ Зинаиды едоровны и оравнодушившимъ ‘жаждущимъ обыкновенной обывательской жизни’ неизвстнымъ человкомъ. Повсть кончается трагической развязкой.
Въ ‘Разсказ неизвстнаго человка’ отражаются вс основные лучи чеховскаго творчества. Здсь имется прекрасно нарисованная картина жизни равнодушныхъ людей, иллюстрирующая собой основное художественное обобщеніе Чехова, какъ мы назвали его, власть дйствительности. Это — футлярная жизнь, та обыденщина, которая пугаетъ героя разсказа ‘Страхъ’ боле, чмъ ‘міръ видній и загробныхъ тней’. Дале, въ настроеніи неизвстнаго человка мы видимъ неровную борьбу этой засасывающей обыденщины съ какимъ-то другимъ, возмущающимся противъ ея ига, непокорнымъ, протестующимъ настроеніемъ, неизвстный человкъ переходный типъ, онъ ведетъ насъ къ другой категоріи чеховскихъ героевъ — равнодушныхъ, недовольныхъ, протестующихъ, безпокойно ищущихъ. Въ своемъ душевномъ кризис неизвстный человкъ стоитъ какъ бы на рубеж обихъ категорій, представляетъ собой промежуточную грань, какъ бы психологическій сгибъ, отдляющій равнодушныхъ людей всхъ видовъ отъ равнодушныхъ. Зинаида едоровна со своимъ мучительнымъ, тревожнымъ исканіемъ отвта на вопросъ ‘что длать’ стоитъ уже за рубежемъ, вмст съ ищущими и безпокойными людьми чеховскихъ произведеній. Напротивъ, Орловъ не переступилъ рубежа, весь остался ошую власти дйствительности, въ прочномъ, вками сколоченномъ футляр равнодушія. Онъ и Зинаида едоровна нравственные антиподы, что становится особенно ясно только посл ихъ разрыва.
Я уже говорилъ, что Зинаида едоровна сильно напоминаетъ собой и своимъ отношеніемъ къ Неизвстному человку — Катю въ ‘Скучной исторіи’ въ ея отношеніяхъ къ профессору. Рядомъ съ ними слдуетъ также поставить Машу, героиню ‘Моей жизни’, Шурочку изъ драмы ‘Ивановъ’, Нину Зарчную — ‘Чайку’ и мн. др. Безпокойно-ищущими и протестующими являются у Чехова чаще всего женщины, высказывалась даже мысль, что положительными типами у Чехова, если вообще можно говорить въ примненіи къ его творчеству о положительныхъ типахъ, являются преимущественно женщины, въ нкоторомъ смысл сильно напоминающія собой Тургеневскихъ. Но въ Чеховской галлере недовольныхъ людей есть и мужчины, напримръ, Треплевъ въ ‘Чайк’, Иванъ Дмитріевичъ Громовъ въ ‘Палат No 6’, докторъ Астровъ въ ‘Дяд Ван’, герой ‘Моей жизни’ Полозневъ и др. Наконецъ, во-первыхъ, едва-ли вс недовольные люди Чехова стоятъ у него съ положительнымъ знакомъ, во-вторыхъ, они далеко не вс другъ на друга похожи, такъ что между ними придется провести еще подраздленія.
О нихъ мы будемъ говорить въ слдующей глав.

IV.

‘Гд-то на этомъ свт, у какихъ-то людей есть жизнь чистая, благородная, теплая, изящная, полная ласкъ, любви, веселья, раздолья’…
‘Володя’.
Основная черта всхъ неравнодушныхъ людей, общая имъ всмъ и безпокойнымъ и нуднымъ, это — острое недовольство окружающей ихъ жизнью, пассивный или активный протестъ противъ гнетущей ихъ всхъ власти дйствительности. Эти люди томятся среди тусклой, пошлой обыденщины, скучаютъ житейскими буднями, мучительно тоскуютъ о другой жизни ‘свтлой, прекрасной и изящной’, но какъ пройти къ ней, какая дорога ведетъ къ желанному выходу, они не знаютъ. ‘Гд-то на этомъ свт есть жизнь чистая, изящная, поэтическая. Но гд же она?’ {Сочиненія Чехова, т. V, стр. 46.} Одни изъ недовольныхъ людей Чехова трепетно ищутъ этой жизни, другіе только тоскливо вздыхаютъ по ней и мучаются своимъ безысходнымъ разладомъ съ дйствительностью.
Если мы назвали равнодушныхъ людей рабами жизни, то о недовольныхъ никакъ нельзя сказать, что они господа ея. Они не одолли страшной силы дйствительности, а только постоянно и непримиримо враждуютъ съ ней, переходя иногда къ открытой воин. Вс недовольные люди въ той или другой степени являются выразителями протестующаго настроенія художника, его пессимистическаго идеализма. Въ этомъ смысл ихъ можно, пожалуй, называть положительными въ противоположность равнодушнымъ, которые отвчаютъ другому крайнему полюсу авторскаго настроенія — оптимистическому пантеизму, хотя и не всегда освщаются этимъ настроеніемъ и сознательно его теоретизируютъ.
Любопытно, что Орловъ, этотъ царь среди равнодушныхъ людей Чехова, проповдуетъ именно тотъ же, какъ онъ его называетъ ‘объективизмъ’, а въ сущности, оптимистическій пантеизмъ, во славу котораго самъ художникъ поетъ свои гимны въ ‘Трехъ сестрахъ’ и многихъ другихъ произведеніяхъ.
‘Я,— говоритъ Орловъ,— вовсе не проповдую равнодушія, а хочу только объективнаго отношенія къ жизни. Чмъ объективне, тмъ меньше риску впасть въ ошибку. Надо смотрть въ корень и искать въ каждомъ явленіи причину всхъ причинъ. Мы ослабли, опустились, пали наконецъ, наше поколніе всплошную состоитъ изъ неврастениковъ и нытиковъ, мы только и знаемъ, что толкуемъ объ усталости и переутомленіи, но виноваты въ этомъ не вы и не я, мы слишкомъ мелки, чтобы отъ нашего произвола могла зависть судьба цлаго поколнія. Тутъ, надо думать, причины большія, общія, имющія съ точки зрнія біологической свой солидный raison d’tre. Мы неврастеники, кисляи, отступники, но, быть можетъ, это нужно и полезно для тхъ поколній, которыя будутъ жить посл насъ {Курсивъ мой.}. Ни единый волосъ не падаетъ съ головы безъ воли Отца Небеснаго,— другими словами, въ природ и въ человческой сред ничто не творится такъ себ. Все обосновано и необходимо’ {Сочиненія, т. VI, стр. 334. Курсивъ мой.}.
Здсь художникъ снова берется за ршеніе того же вопроса, о которомъ спорятъ Громовъ и Ратинъ въ ‘Палат No 6’, который такъ или иначе Чеховъ иметъ передъ глазами почти во всхъ своихъ крупныхъ произведеніяхъ. Проповдь Орлова очень напоминаетъ тирады Иванова, произносимыя въ драм ‘Ивановъ’ въ защиту дйствительности, то же слышится въ успокоительномъ резонерств трехъ сестеръ въ заключительномъ акт драмы и въ масс другихъ произведеній. Орловъ, если не всецло, то въ значительной мр говоритъ отъ авторскаго оптимистическаго пантеизма, отъ шуйцы Чехова. Не мирясь съ его философіей, неизвстный человкъ возражаетъ на вышеприведенныя разсужденія Орлова отъ авторской десницы. ‘Я врю,— отвчаетъ онъ,— слдующимъ поколніямъ будетъ легче и виднй, къ ихъ услугамъ будетъ нашъ опытъ. Но вдь хочется жить независимо отъ будущихъ поколній и не только для нихъ. Жизнь дается одинъ разъ, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется длать исторію, чтобы т же поколнія не имли права сказать про каждаго изъ насъ: то было ничтожество или еще хуже того… Я врю и въ цлесообразность, и въ необходимость того, что происходитъ вокругъ, но какое мн дло до этой необходимости, зачмъ пропадать моему ‘я’? {Тамъ же, стр. 334—5.} Онъ встаетъ на защиту личнаго ‘я’ и его нравственнаго идеала, хотя бы необходимость отвчала на его требованія ршительнымъ отказомъ. Коллизія противоположныхъ нравственныхъ полюсовъ міросозерцанія Чехова иллюстрируется до нкоторой степени художественными образами его произведеній, къ однимъ онъ тянется своей десницей, другихъ пробуетъ закрыть своей шуйцей.
Еще боле, чмъ неизвстному человку, нтъ дла до необходимости Зинаид едоровн, Кат въ ‘Скучной исторіи’, ‘Жен’, Астрову и мн. др. Имъ ‘хочется прожить жизнь бодро, осмысленно, красиво’, ‘хочется длать исторію’ во имя своего идеала, съ точки зрнія котораго не вс дороги ведутъ въ Римъ, не все равно, что живой человкъ, что футлярный, хотя бы они оба и перешли, ‘какъ навозъ въ черноземъ’, ‘въ радость для тхъ, кто будетъ жить посл нихъ’, не все равно, что ‘наступить каблукомъ на подлую зминую голову, и чтобы она — крахъ’, что преклониться передъ этой подлой головой.
Требованія, предъявляемыя безпокойными людьми къ жизни, порой такъ же недосягаемо-высоки, какъ высокъ идеалъ самого художника, и часто, подобно ему, они не знаютъ, какъ приступиться съ этой высоты къ существующей дйствительности или, наоборотъ, какъ подняться на эту высоту отъ низменной и пошлой обыденной жизни, гд найти отвтъ на глубочайшіе запросы изболвшей души, не знаютъ, а потому часто такъ и застываютъ въ поз безнадежнаго героическаго пессимизма, если дйствительность не поторопится согнуть ихъ въ бараній рогъ обыденщины и футляра. Безпокойные люди — носители авторской десницы, его муки за безсильнаго бога. Не желая ни въ какомъ случа принять міръ такимъ, какъ онъ есть, они олицетворяютъ собой идеалистическій бунтъ противъ власти дйствительности. Опредляющій моментъ ихъ психологіи — страстно напряженный, до послдней степени обостренный конфликтъ идеала и дйствительности, отсюда тревожныя исканія жизненныхъ путей, безпокойныя порыванія служить своему нравственному богу и мучительная тоска за его безсиліе. Все это разршается въ лучшемъ случа смертью, въ худшемъ — нравственнымъ угомономъ, переутомленіемъ, со всмъ мирящейся усталостью.
Зинаида едоровна умираетъ, Катя остается съ своей неутолимой, безысходной тоской, которая Богъ всть куда еще поведетъ ее, Маша, героиня повсти ‘Моя жизнь’, узжаетъ въ Америку сорить деньгами съ такой же невдомой, даже ей самой непонятной цлью, какъ какой-нибудь заскучавшій босякъ Горькаго возьметъ да и соберется ни съ того, ни съ сего куда-нибудь ‘за Кубань’ {Тоска.}. ‘За Кубань’, ‘въ степь надо — приволье тамъ’ и ничего не подлаешь — идетъ, идетъ не зная собственно зачмъ, и бросаетъ ради этого наивно любящую его и любимую имъ двушку. Такъ и Маша въ ‘Моей жизни’ бросаетъ своего мужа не для чего, просто съ тоски, вдругъ выдохлась любовь, опустла жизнь, и властно потянуло уйти, все равно куда и зачмъ, но уйти, уйти… Зарчную-Чайку съ ея неоформившимися, неясными исканіями подстрлилъ досужій охотникъ Тригоринъ, съ Шурочкой въ ‘Иванов’ посл смерти жениха неизвстно еще, что случится — гадать трудно, Астровъ въ ‘Дяд Ван’ переутомился, оравнодушлъ, потерялъ свтящійся огонекъ впереди и т. д., и т. д.
Но у всхъ этихъ безпокойныхъ людей вы видите исканіе, иногда очень неопредленное, расплывчатое, иногда отзывающееся наивнымъ романтизмомъ, какъ у Чайки, иногда узко-личное, какъ у Шурочки, но везд исканіе, везд искреннее стремленіе осмыслить свою жизнь, найти настоящее дло, которое наполнило бы и оправдало существованіе, окрылило бы жизнь, открыло бы выходъ изъ опостылвшей окружающей обыденщины къ прекрасному, зовущему богу. Разсуждая объ этихъ герояхъ Чехова, г. Андреевичъ даетъ такую характеристику ихъ. ‘…Талантливые неудачники Чехова особенно близки лишнимъ людямъ Тургенева и отличаются такой же мягкостью характера, такой же женственностью натуры, такой же готовностью къ безсмысленному — даже съ общественно экономической точки зрнія — самопожертвованію, какъ и эти послдніе. Это прежде всего нжные люди, хрупкія организаціи, артистическія натуры, съ дтской потребностью ласки и утшенія, съ постоянной готовностью ныть, жаловаться на свою судьбу, но не на людей,— чему мшаетъ ихъ самолюбіе,— глубоко честные, но безъ всякой выдержки, хватающіеся за револьверъ или стаканъ водки всякій разъ, какъ жизнь требуетъ отъ нихъ ршительнаго поступка. Это совсмъ не работники, это — люди мгновеннаго героизма съ ясно выраженными болзнями воли, растеряннымъ міросозерцаніемъ и какимъ-то органическимъ испугомъ передъ жизнью. Всякій коренной восьмидесятникъ узнаетъ въ нихъ самого себя, вслухъ, разумется, выругаетъ, въ душ пожалетъ, а отчасти, пожалуй, и одобритъ: въ нихъ есть несомннно и душевная красота и стремленіе къ духовной полнот личности. Это доподлинные продукты общественной эволюціи въ тяжелую минуту растерянности и нарожденія новыхъ началъ, это люди тоскливаго исканія, прежде всего’ {Андреевичъ ‘Книга о Максим Горькомъ и А. П. Чехов’, стр. 223.}.
Г. Андреевичъ очень мтко называетъ безпокойныхъ активно-недовольныхъ героевъ Чехова ‘людьми тоскливаго исканія’. Но рядомъ съ этими активно-недовольными людьми, ‘людьми тоскливаго исканія’, у Чехова найдется не мало пассивно недовольныхъ нудныхъ людей, угомонившихся или еще угомоняющихся, власть пошленькой прозы обыденной жизни одолваетъ таки ихъ въ конц концовъ. Это другая категорія недовольныхъ людей, не протестующихъ активно, а пассивно враждующихъ съ жизнью. Отъ нихъ прямая дорога къ равнодушнымъ: они не выдерживаютъ учиненнаго бунта противъ дйствительности, отъ нравственнаго возмущенія и протеста они часто въ той или другой форм доходятъ до примиреннаго, равнодушнаго безразличія.
Пассивно недовольные все еще не принимаютъ міра, не даютъ ему санкціи нравственнаго оправданія, но больше уже не въ силахъ активно протестовать противъ власти дйствительности, больше уже ничего не ищутъ, а только мучительно тоскуютъ, томятся своимъ нравственнымъ безсиліемъ, ненужностью и нудностью. Это молодые историческіе побги русскихъ лишнихъ людей, вырощенные эпохой безвременья и идейнаго бездорожья 80-хъ гг., новый варіантъ вкового конфликта личности и среды, не совсмъ еще окаменвшее отложеніе теперь уже въ значительной мр пережитой нами общественной и все еще продолжающейся и посел политической реакціи. Лишніе люди Чехова чаще всего принимаютъ специфическую форму нудныхъ людей. Нудными называетъ себя и дядю Ваню профессорша Елена Андреевна въ ‘Дяд Ван’. ‘Вроятно, Иванъ Петровичъ,— говоритъ она,— оттого мы съ вами такіе друзья, что оба нудные, скучные люди! Нудные!’ {Сочиненія Чехова, т. VII, стр. 216.}
Итакъ группу недовольныхъ людей Чехова мы подраздляемъ на безпокойныхъ людей, проявляющихъ свое недовольство активно, какъ Зинаида едоровна, Катя, ‘Жена’ и др., недовольныхъ угомоняющихся и, наконецъ, нудныхъ людей въ род профессорши и дяди Вани. Всхъ ихъ объединяетъ и отдляетъ отъ равнодушныхъ людей, даже отъ сознательно равнодушныхъ все же присущая имъ всмъ, и ищущимъ, и бросившимъ свои поиски, и даже нуднымъ тоска за поруганный идеалъ, жгучая боль, причиняемая безсиліемъ ихъ бога. Они вс не Бога не принимаютъ, а міра его, міра-то Божьяго не принимаютъ и не могутъ согласиться принять, и хоть знаютъ, что онъ существуетъ, но не допускаютъ его вовсе. Равнодушные люди — одни не вдая, что творятъ, другіе сознательно — не принимаютъ именно Бога, уживаясь съ поправшимъ его міромъ. Не то безпокойные и нудные: они знаютъ Бога, но не находятъ истинныхъ путей для служенія ему, не находятъ ведущей къ нему дороги изъ міра пошлости и лжи, потому-то они и безпокойные, потому и лишніе, и нудные… Зинаиду едоровну, Катю, ‘Жену’, Машу и др. читатель знаетъ еще въ процесс исканія, ихъ уже посл настигаетъ безнадежное томленіе и гибель отъ безысходной тоски, Астровъ же съ самаго появленія своего на сцену уже заявляетъ о потери свтящагося огонька впереди, но душевный покой его всетаки безвозвратно потерянъ. Онъ рисуетъ картину вырождающагося узда, знаетъ, что жизнь идетъ вопреки требованіямъ его идеала, покой его отравленъ высотой этихъ нравственныхъ требованій надъ дйствительной жизнью.
Разъ сознавъ, что есть нравственный богъ, который обязываетъ жить осмысленной, содержательной жизнью, разъ понявъ, какъ Иванъ Ивановичъ Чишма Гималайскій, что ‘человку нужны не три аршина земли…, а весь земной шаръ, вся природа, гд на простор онъ могъ бы проявить вс свойства и особенности своего свободнаго духа’, эти безпокойные люди уже не мирятся съ будничной обыденной жизнью, съ ‘тремя аршинами земли’. Нравственное просвтленіе наполняетъ ихъ существованіе трепетнымъ исканіемъ иной жизни ‘свтлой, прекрасной, изящной’ или, на худшій конецъ, только томленіемъ по ней. Покой ихъ души отравленъ созерцаніемъ недосягаемаго далекаго идеала, но властно влекущаго къ себ, обаятельнаго и прекраснаго.
Прозрвая въ небесахъ Бога, они томятся на земл, какъ томилась младая душа, которую несъ на землю ‘для міра печали и слезъ’ Лермонтовскій ангелъ.
И долго на свт томилась она,
Желаніемъ чуднымъ полна,
И звуковъ небесъ замнить не могли
Ей скучныя псни земли.
Таковы лучшіе изъ недовольныхъ людей Чехова,— безпокойные, ‘люди тоскливаго исканія, прежде всего’, какъ говоритъ о нихъ г. Андреевичъ.
Между категоріей недовольныхъ и равнодушныхъ людей у Чехова нтъ никакой непроходимой пропасти, напротивъ, рядомъ промежуточныхъ психологическихъ звеньевъ, рядомъ переходныхъ образовъ эти два противоположныхъ типа дйствующихъ лицъ чеховскихъ произведеній постепенно и незамтно переходятъ одинъ въ другой. Примиренное равнодушіе часто въ лиц одного и того же героя смняется недовольствомъ и безпокойствомъ и обратно. Лишніе люди въ род доктора Астрова и другіе, какъ, напримръ, Дорнъ въ Чайк, какихъ у Чехова не мало, нудные люди въ род дяди Вани, героини ‘Случая изъ практики’ и т. п., стоятъ уже бокъ-о-бокъ съ сознательно равнодушными. Еще дальше отъ міра безпокойнаго исканія, недовольства жизнью и протеста противъ дйствительности въ сторону примиреннаго равнодушія уходитъ безплодно переутомившійся, размягченный, дряблый и безвольный интеллигентъ Ивановъ. Онъ идетъ еще дальше Астрова въ сторону примиренія съ дйствительностью. Ивановъ не только отъ активнаго безпокойства и исканія спускается къ пассивному недовольству, какъ Астровъ, но въ своемъ рзко обострившемся состояніи нравственнаго утомленія проповдуетъ нравственный индифферентизмъ и довольство идейнымъ оскудніемъ. ‘Вы, милый другъ,— поучаетъ онъ молодого доктора,— кончили курсъ только въ прошломъ году, еще молоды и бодры, а мн тридцать пять. Я имю право вамъ совтывать. Не женитесь вы ни на еврейкахъ, ни на психопаткахъ, ни на синихъ чулкахъ, а выбирайте себ что-нибудь заурядное, сренькое, безъ яркихъ красокъ, безъ лишнихъ звуковъ. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чмъ сре и монотонне фонъ, тмъ лучше. Голубчикъ, не воюйте вы въ одиночку съ тысячами, не сражайтесь съ мельницами, не бейтесь лбомъ о стны. Да хранитъ васъ Богъ отъ всякихъ раціональныхъ хозяйствъ, необыкновенныхъ школъ, горячихъ рчей… Запритесь себ въ свою раковину и длайте свое маленькое, Богомъ данное дло… Это тепле, честне и здорове. А жизнь, которую я пережилъ,— какъ она утомительна! Ахъ, какъ утомительна!… Сколько ошибокъ, несправедливостей, сколько нелпаго’… {Сочиненія Чехова, т. VII, стр. 54—55.}
Эта проповдь сознательнаго равнодушія, призывъ успокоиться на сренькой и пошленькой дйствительности очень приближаетъ его къ Орлову, хотя Иванову недостаетъ послдовательности проведенія въ жизнь принциповъ сознательнаго равнодушія, недостаетъ также той законченной формы нравственнаго индифферентизма, которою въ совершенств обладаетъ Григорій Ивановичъ Орловъ. Иванову не удается такъ легко и просто раздлаться съ конфликтомъ идеала и дйствительности, какъ это длаетъ Орловъ, онъ застрливается, не выдерживая своего примиренія съ ‘пошляческой философіей’, вынуждающей ‘всю жизнь строить по шаблону’. Оправданіе дйствительности въ дух литературнаго поколнія дтей-восьмидесятниковъ, примиренный оптимизмъ Иванова боле разсудочный, головной, у Орлова же проповдь моральнаго индифферентизма претворена въ плоть и кровь, глубоко проникла во все его поведеніе. Поэтому Ивановъ, какъ не близокъ онъ къ Орлову, все же стоитъ на рубеж двухъ намченныхъ нами категорій дйствующихъ лицъ произведеній Чехова. Онъ переходитъ отъ протеста къ примиренію съ жизнью. Такой же переходъ, правда, мене ршительный, мы видли у неизвстнаго человка. Но встрчается и обратный переходъ отъ равнодушія къ протестующему недовольству и тоскующему безпокойству за безсиліе идеала надъ дйствительностью. Живетъ, живетъ человкъ безсознательной, зоологической, даже какою-то растительною жизнью, покоряется, не думая, властной стихіи обыденщины, и вдругъ, невдомо съ чего, загруститъ, затоскуетъ. Точно обухомъ по голов хватитъ его какое-нибудь, чаще всего самое пустое обстоятельство, и спавшая душа проснется, точно плева спадетъ съ глазъ, жизнь какъ то сразу потускнетъ, завянетъ, обезцнится, потеряетъ прежнюю ясность и простоту. Нтъ уже больше смысла и значенія въ этой жизни, прежде такой понятной, несомннной, осмысленной, нтъ желанія жить, нтъ аппетита… Вдругъ все кругомъ полиняло, все выдохлось, посохло…
‘Облетли цвты, догорли огни.
Непроглядная ночь, какъ могила темна!..
Такъ случилось съ нкіимъ учителемъ Никитинымъ въ разсказ ‘Учитель словесности’. Никитинъ преподавалъ словесность въ мужской гимназіи, лъ, пилъ, спалъ, какъ вс, шелъ по наторенной дорог обывательскаго существованія. Наконецъ пришла пора любить, жениться, и Никитинъ сталъ ухаживать за Манюсей Шелестовой, дочерью богатыхъ родителей, ухаживанье кончилось женитьбой. Посл женитьбы обыденщина еще крпче и плотне со всхъ сторонъ охватила и безъ того несопротивляющагося ей учителя словесности. Потянулась семейная жизнь съ вареньями, чаепитіями, опрятной обстановкой, гостями… Въ своемъ дневник Никитинъ писалъ тогда: ‘какъ расцвла, какъ поэтически красиво сложилась за послднее время моя жизнь!’ {Сочиненія Чехова, т. VIII, стр. 167.}. Но вдругъ онъ задумался: ‘какъ-то великимъ постомъ въ полночь возвращался онъ домой изъ клуба, гд игралъ въ карты. Шелъ дождь, было темно и грязно. Никитинъ чувствовалъ на душ непріятный осадокъ и никакъ не могъ понять, отчего это: оттого ли что онъ проигралъ въ клуб двнадцать рублей или оттого, что одинъ изъ партнеровъ, когда расплачивались, сказалъ, что у Никитина куры денегъ не клюютъ, очевидно намекая на приданое? Двнадцати рублей было не жалко, и слова партнера не содержали въ себ ничего обиднаго, но все-таки было не пріятно. Даже домой не хотлось’ {Тамъ же, стр. 172—3.}. Дома произошелъ ничтожный разговоръ съ женой, который вдругъ показалъ Никитину всю пустоту и узкое мщанство взглядовъ его Манюси. Онъ замтилъ это только теперь, точно внезапно проснулся. Терзаясь смутнымъ недовольствомъ жизнью, учитель словесности затосковалъ. ‘Онъ съ увренностью говорилъ себ, что онъ вовсе не педагогъ, а чиновникъ, такой же бездарный и безличный, какъ чехъ, преподаватель греческаго языка, никогда у него не было призванія къ зрительской дятельности, съ педагогіей онъ знакомъ не былъ и ею никогда не интересовался, обращаться съ дтьми не уметъ, значеніе того, что онъ преподавалъ, было ему не извстно и, можетъ быть, даже онъ училъ тому, что не нужно’ {Тамъ же, стр. 175.}. Прежнее счастье стало для Никитина уже невозможнымъ. ‘Онъ догадывался, что иллюзія изсякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь которая не въ ладу съ покоемъ и личнымъ счастьемъ’ {Тамъ же, стр. 176.}. Вскор посл перелома онъ писалъ въ своемъ дневник: ‘Гд я, Боже мой?! Меня окружаетъ пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшечки со сметаной, кувшины съ молокомъ, тараканы, глупыя женщины… Нтъ ничего страшне, оскорбительне, тоскливе пошлости. Бжать отсюда, бжать сегодня же, иначе я сойду съ ума!’ {Тамъ же, стр. 177.} Безсознательное равнодушіе Никитина кончилось, онъ проснулся. Что будетъ дале, куда онъ пойдетъ и что будетъ длать, этого авторъ не показываетъ, да это, пожалуй, въ данномъ случа не такъ интересно, центръ тяжести разсказа во внутреннемъ пробужденіи Никитина, въ переход отъ безразличнаго покоя къ ‘новой, нервной, сознательной жизни, которая не въ ладу съ покоемъ и личнымъ счастьемъ’. Такимъ же образомъ просыпаются у Чехова и другіе равнодушные люди, какъ, напримръ, просыпается Лаевскій въ ‘Дуэли’, хотя толчекъ къ пробужденію здсь гораздо ощутительне,— герой разсказа ‘Жена’ и т. п.
Такимъ образомъ, конфликтъ идеала и дйствительности, разладъ между Богомъ и міромъ не иметъ у Чехова въ конечномъ счет положительнаго исхода. Острое противорчіе идеала и дйствительности разршается здсь или гибелью на великомъ невозможномъ, героическимъ пессимизмомъ, какъ однимъ изъ возможныхъ результатовъ трепетнаго безпокойства и тоскливаго исканія, или примиреніемъ на маломъ возможномъ, пантеистическимъ равнодушіемъ къ истинному Богу и оптимистическимъ довольствомъ даннымъ міромъ дйствительности. Вн этихъ двухъ выходовъ: томленія безсиліемъ идеала надъ дйствительностью, или обожествленія дйствительности, какъ она есть, возможенъ въ Чеховской картин жизни и еще одинъ выходъ. Этотъ выходъ — насъ возвышающій обманъ, разршеніе въ послдней степени напряженнаго конфликта идеала и дйствительности путемъ какой-нибудь прекрасной иллюзіи. Самымъ типическимъ случаемъ такого разршенія является у Чехова ‘Черный монахъ’. Здсь безпокойное стремленіе преодолть страшную власть дйствительности разршается легко и просто — психозомъ, очаровательной иллюзіей, созданной психически-ненормальнымъ состояніемъ.
Переутомившійся чрезмрной работой молодой ученый Ковринъ по совту врачей прізжаетъ на лто въ деревню къ своему бывшему опекуну и воспитателю Высоцкому. Здсь онъ продолжаетъ такъ же много и нервно работать, какъ и въ город. Незамтно сближается онъ съ подругой дтства, Таней, дочерью Высоцкаго. Какъ-то совершенно случайно Ковринъ вспомнилъ слышанную гд-то давно легенду о черномъ монах, эту легенду онъ разсказываетъ Тан. Гд-то въ Сиріи или Аравіи тысяча лтъ тому назадъ шелъ по пустын какой-то монахъ, одтый въ черное, и вотъ съ той поры образъ этого чернаго монаха ‘сталъ безъ конца передаваться изъ одного слоя атмосферы въ другой’. Затмъ онъ вышелъ совсмъ изъ земной атмосферы, но черезъ тысячу лтъ долженъ обратно вернуться и показаться людямъ. Такимъ образомъ, чернаго монаха слдуетъ ждать, по смыслу легенды, не сегодня — завтра. Содержаніе легенды, какъ основательно предупреждаетъ самъ Ковринъ Таню, не отличается ясностью, но суть дла не въ содержаніи. Вскор Коврину начинаетъ въ самомъ дл являться образъ этого чернаго монаха и подолгу бесдуетъ съ нимъ. Эти галлюцинаціи принесли разстроенному, утомленному чрезмрной работой сознанію Коврина соблазнительное успокоеніе. Фантастическія виднія создали для него увлекательный міръ, высоко возносящій его надъ окружающей дйствительностью. Этому таинственному, невидимому для другихъ міру Ковринъ отдался всей душой. Со словъ чернаго монаха онъ сталъ считать себя геніемъ. Проникаясь возвышеннымъ настроеніемъ и вдохновляясь долгими бесдами съ призракомъ, Ковринъ совсмъ отдлился отъ будничной жизни окружающихъ его людей. Дйствительности онъ какъ бы не видлъ, весь охваченный своимъ очаровательнымъ психозомъ. Но эта обыденная дйствительность длала свое дло. Ковринъ усплъ въ своемъ идеальномъ забыть объясниться Тан въ любви, жениться на ней, перехать въ городъ и вообще пережить рядъ другихъ событій обыденной жизни, которыя задвали его только вншнимъ образомъ, душой же онъ весь отдавался возвышающей иллюзіи, бесдуя съ чернымъ монахомъ о своей геніальности… Но вотъ близкіе замтили ненормальность Коврина и стали заботливо лчить его. Призракъ чернаго монаха пересталъ посщать Коврина, его вылчили, но… жизнь его испортилась… одухотворяющій, возвышающій его призракъ исчезъ, и тусклая безцвтная дйствительность, скука и пустота жизни предстали во всей своей нагот. ‘Зачмъ,— говоритъ въ безсильномъ раздраженіи Ковринъ, посл того, какъ его окончательно вылчили,— зачмъ вы меня лчили! Бромистые препараты, праздность, теплыя ванны, надзоръ, малодушный страхъ за каждый глотокъ, за каждый шагъ,— все это въ конц концовъ доведетъ меня до идіотизма. Я сходилъ съ ума, у меня была манія величія, но зато я былъ веселъ, бодръ и даже счастливъ, я былъ интересенъ и оригиналенъ. Теперь я сталъ разсудительне и солидне, но зато я такой, какъ вс: я посредственность, мн скучно жить’… {Сочиненія Чехова, т. VIII, стр. 112—113.} и дале: ‘Какъ счастливы Будда и Магометъ или Шекспиръ, что добрые родственники и доктора не лчили ихъ отъ экстаза и вдохновенія! Если бы Магометъ принималъ отъ нервовъ бромистый калій, работалъ только два часа въ сутки и пилъ молоко, то посл этого замчательнаго человка осталось бы такъ же мало, какъ посл его собаки. Доктора и добрые родственники въ конц концовъ сдлаютъ то, что человчество отупетъ, посредственность будетъ считаться геніемъ и цивилизація погибнетъ’ {Тамъ, же, стр. 113—4.}.
‘Черный монахъ’ какъ бы еще разъ подчеркиваетъ безысходность конфликта идеала и дйствительности. Указанный выходъ изъ безпокойныхъ метаній къ идеалу оказывается въ состояніи психологической ненормальности, но и оно, въ силу своей неуравновшенности плохое разршеніе конфликта. Противорчіе между идеаломъ и дйствительностью остается по-прежнему неразршеннымъ, разладъ бога и міра,— безысходнымъ и вчнымъ.
Поэтому-то даже лучшіе изъ недовольныхъ людей Чехова, безпокойные — только борцы, но ни въ какомъ случа не побдители, борцы безъ надежды на побду. Нудные же — побжденные, отъ нихъ только шагъ до равнодушныхъ.

V.

‘Не успокоивайтесь, не давайте усыплять себя, длайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте длать добро! Счастья нтъ и не должно его быть, а есть жизнь, и если она иметъ смыслъ и цль, то смыслъ этотъ и цль вовсе не въ нашемъ счасть, а въ чемъ-то боле разумномъ и великомъ. Есть жизнь, есть нравственный законъ, высшій для насъ законъ… Длайте добро!
‘Крыжовникъ’.
Конфликтъ идеала и дйствительности существуетъ везд, гд существуетъ нравственное сознаніе. Нтъ его только въ животномъ, аморальномъ состояніи и быть можетъ не будетъ еще въ божественно-гармоническомъ, святомъ состояніи, гд все, и внутри человка и вн его, надо думать, будетъ добро зло. Для нравственнаго же человка, имющаго идеалы и стремящагося къ ихъ осуществленію, конфликтъ этотъ повсюду на земл неизбженъ. Русской интеллигенціи онъ свойственъ по преимуществу и въ самой крайней степени. Издавна она мучается въ высшей степени обостреннымъ противорчіемъ своего нравственнаго бога и реальнаго міра. Причинъ тому много, близко подходитъ къ объясненію ихъ г. Булгаковъ въ своей широко задуманной, умной и интересной стать ‘Иванъ Карамазовъ, какъ философскій типъ’ {‘Вопросы философіи и психологіи’. 1902 г. Январь — Февраль. Книга 61 (1).}. Основной психологической чертой Ивана Карамазова г. Булгаковъ считаетъ болзнь совсти, въ ней онъ видитъ нашу ‘родную болзнь, составляющую наше національное отличіе’. ‘Отчего-же болзнь совсти въ такой степени является нашей національной чертой?— спрашиваетъ г. Булгаковъ. Отвтъ на этотъ вопросъ ясенъ для каждаго. Оттого, что между идеаломъ и дйствительностью, между требованіемъ совсти и разума и жизнью у насъ лежитъ огромная пропасть, существуетъ страшный разладъ, и отъ этого разлада мы становимся больны. Идеалъ, по самому своему понятію, не соотвтствуетъ дйствительности, онъ ее отрицаетъ, но степень этого несоотвтствія можетъ быть различна, и въ Россіи это несоотвтствіе измряется разницею въ нсколько вковъ, ибо, тогда какъ интеллигенція идетъ въ своихъ идеалахъ въ ногу съ самой передовой европейской мыслью, наша дйствительность въ иныхъ отношеніяхъ на много вковъ отстала отъ Европы. Вотъ почему нигд въ Европ жизнь такъ глубоко не оскорбляетъ на каждомъ шагу, не мучаетъ, не калчитъ, какъ въ Россіи. И вся эта нравственная скорбь отъ этого несоотвтствія въ сознаніи интеллигенціи выражается въ чувств нравственной отвтственности передъ народомъ къ полному и плодотворному соединенію съ которымъ мшаютъ постороннія силы’ {‘Вопросы философіи и психологіи’, 61 (I), стр. 861—2.}. Конфликтъ лучшей части русской интеллигенціи и окружающей ее русской же дйствительности, въ самомъ дл, въ значительной мр обусловливается отсталостью нашей жизни и крайней развитостью нашей совсти, нашихъ нравственныхъ требованій отъ этой жизни. Но напрасно говоритъ г. Булгаковъ, что ‘нигд въ Европ жизнь такъ глубоко не оскорбляетъ, не мучаетъ, не калчитъ, какъ въ Россіи’. Напримръ, противорчіе между идеаломъ и дйствительностью у русскаго интеллигента той общественно-исторической формаціи, о которой придется говорить въ этой глав, противорчіе, которое оскорбляетъ и мучаетъ собой лучшихъ героевъ Чехова и самого художника, не ограничивается столкновеніемъ интеллигентскаго идеала только съ русской дйствительностью, а вообще со всякой современной дйствительностью, которая везд и всюду страшно далека отъ идеала. Русскаго интеллигента этой формаціи оскорбляетъ не только наша жизнь, но и ‘жизнь въ Европ’. Конечно, не всегда несоотвтствіе идеала и дйствительности принимаетъ такую крайнюю форму неразршимаго, безвыходнаго противорчія, какъ въ эту мрачную эпоху полнаго нравственнаго разлада интеллигенціи съ наличной исторической дйствительностью. Не для всхъ даже въ это время разладъ представлялся такимъ острымъ и безвыходнымъ. Но во всякомъ случа сущность искони переживаемаго русской интеллигенціей конфликта идеала и дйствительности не столько въ отсталости русской жизни, сколько въ крайней нравственной требовательности русской интеллигенціи. Эта требовательность стала особенно тягостна для утомленной, обезсиленной, скептически-настроенной интеллигенціи 80-хъ годовъ, въ черную годину ея жизни, но въ той или другой степени существовала она везд и всегда, гд и когда существовала вообще русская интеллигенція въ тсномъ смысл слова.
Русскіе лишніе люди, талантливые неудачники представляютъ собой жертву глубоко вкоренившагося въ душу русской интеллигенціи, застарлаго противорчія высокой нравственной требовательности и несговорчивой, неприглядной дйствительности. Эта требовательность, высота идеаловъ, ширь нравственнаго размаха и страшно смлый полетъ желаній интеллигенціи оплачивается ею дорогой цной. Для разршенія вкового конфликта нужна необъятная громада жертвъ. И жертвы эти все приносятся, а страшная пропасть между идеаломъ и дйствительностью все еще зіяетъ своей бездонной глубиной, пугающей, но неотразимо зовущей…
Даромъ ничто не дается: судьба
Жертвъ искупительныхъ проситъ.
‘Борьба тысячи слабыхъ уноситъ’, уноситъ всхъ этихъ Катей, Красновскихъ, Астровыхъ, Неизвстныхъ человковъ, Ивановыхъ, Никитиныхъ и т. д., и т. д. Вс они на всемъ протяженіи отъ безпокойныхъ, протестующихъ, непримиренныхъ до нудныхъ, угомонившихся, оравнодушившихъ — только вольныя и невольныя, большія и малыя, цнныя и дешевыя жертвы конфликта идеала и дйствительности, мученики гигантски разросшагося, вками усложнившагося противорчія и той громадной задачи, которая выдвигается этимъ застарлымъ противорчіемъ передъ лицомъ русской интеллигенціи.
Итакъ, острый конфликтъ идеала и дйствительности свойствененъ русской интеллигенціи, потому что идеалы ея всегда самые высокіе, самые передовые — послднія слова европейскаго моральнаго сознанія, дйствительность же достается на ея долю самая захудалая, самая отсталая. Но каждая общественная формація, каждое поколніе русской интеллигенціи переживаетъ этотъ конфликтъ на свой собственный историческій ладъ. Въ самой напряженной, тяжелой форм переживался этотъ конфликтъ людьми 40-хъ годовъ, этими величайшими идеалистами, принужденными силою исторіи жить среди безпросвтной реальности дореформенныхъ порядковъ. По-своему чувствовали конфликтъ интеллигенты эпохи великихъ реформъ и люди 70-хъ годовъ, правда, въ 60-е годы онъ нсколько смягчался и скрашивался порозоввшей было дйствительностью, у семидесятниковъ же, напротивъ, рзче обострился пережитыми разочарованіями неудавшейся весны, отлился въ крайне болзненную форму усиленно работающей совсти. Историческая дйствительность упорно уклонялась съ того пути, вступить на который убжденно склоняла ее, настойчиво звала и даже гнала интеллигенція и это несоотвтствіе дйствительности ея идеалу безпощадно терзало чуткую совсть интеллигенціи, наваливая на ея усталыя плечи необъятную громаду нравственной отвтственности и виновности за историческія ошибки и современныя неурядицы жизни. Нужно было освободить, выпрямить согнутую всей предыдущей исторіей человческую личность, возвратить этой личности вс ея нравственныя ‘естественныя’ права, попранныя исторической несправедливостью, открыть ей путь къ свободному совершенствованію везд и всюду… А это такая огромная, такая необъятная, все и всхъ поглощающая задача! ‘На меньшемъ не помирится’ эта интеллигенція, какъ мтко и врно сказалъ о ней когда-то . М. Достоевскій въ своей знаменитой Пушкинской рчи. ‘Русскому скитальцу необходимо именно всемірное счастье, чтобы успокоиться: дешевле онъ не помирится {Достоевскій. Сочиненія, т. V (изд. 86 года въ шести томахъ), стр. 768.} — такъ формулировалъ Достоевскій вковчныя стремленія скитальца-интеллигента, страдальца — всечеловка.
Задача этого ‘всечеловка’ — всемірное, всечеловческое счастье, всеобщее успокоеніе, къ ней привела его вся предшествующая исторія и вс особенности русской жизни, поэтому-то такъ и дорога завщанная ею задача, поэтому-то никакъ нельзя ее продешевить. И не продешевитъ интеллигенція своихъ высокихъ идеаловъ, не продастъ первородства своихъ завтныхъ традицій непримиримости ни за какую чечевичную похлебку довольства, не помирится на маломъ-возможномъ, ни на Абрамовщин, ни на Толстовщин, ни на Бернштеніанств… Ея требованія необъятно широки и на меньшемъ, какъ сказалъ Достоевскій и восхитилъ этимъ изстрадавшееся сердце Г. И. Успенскаго,— она не помирится. Ей нужно выпрямить искалченнаго теперешняго человка, какъ хотлъ того весь трепещущій отъ содроганій своей изболвшей, совсти Г. И. Успенскій въ униссонъ съ лучшими людьми своего поколнія, нужно высвободить все еще окончательно нераскрпощенный народъ, разогнуть его вками согбенную спину, нужно отплатить все растущій долгъ этому народу, разсчитаться за высокую все растущую цну прогресса, нужно, наконецъ, разршить цлый рядъ соціальныхъ политическихъ и экономическихъ задачъ: нужно… безконечно много нужно ей сдлать самаго существеннаго, очередного, неотложнаго… На служеніе такому огромному ‘нужно’ самоотверженно отдано было все, чмъ богата была эта интеллигенція. Но вотъ минула весна 6о гг., ‘отцвли не успвши расцвсть’, прошли полные самоотверженности и героизма 70 годы, на историческую сцену и въ литератур, и въ жизни были выдвинуты новые люди, молодыя поколнія, идеалы же остались почти въ томъ же противорчіи съ исторической дйствительностью новаго десятилтія, громада нравственной отвтственности стала, пожалуй, еще больше, цна прогресса возросла. Новому поколнію интеллигенціи, людямъ 80 гг. пришлось взвалить на свои еще юныя, но уже слабыя и утомленныя плечи, всю накопившуюся громаду исторической задолженности и нравственной отвтственности за нее передъ народомъ и будущими поколніями. Отцы-учителя завщали своимъ преемникамъ ‘шествовать той же стезею’. Вся жизнь ихъ обязывала дтей хранить дорогіе завты, настойчиво продолжать начатое дло, идти по дорог, проложенной ихъ опытомъ и мыслью. Завщаніе было грозное, наслдіе дорогое, отвтственное, а времена наступали недобрыя, небо хмурилось и отовсюду сгущались мрачныя тучи. Тяжелое время реакціи еще боле обострило и осложнило вковой конфликтъ идеала и дйствительности. Минутами для слабющихъ и теряющихъ силы людей мрачнаго десятилтія конфликтъ этотъ становился невыносимо напряженнымъ и безнадежно неразршимымъ. Идеалъ какъ бы совсмъ и навсегда разобщился съ дйствительностью, утратилъ всякую связь съ жизнью, сдлавшись надъ нею совершенно безсильнымъ, между нимъ и дйствительностью образовалась въ глазахъ интеллигенціи 80-хъ гг. бездонная, ничмъ неустранимая, страшная пропасть. Дйствительность жестоко и холодно не хотла знать идеаловъ интеллигенціи и точно смялась надъ ея стремленіями. И вотъ предстала такая альтернатива: или героическій пессимизмъ, ведущій къ завдомой, исторически-безплодной гибели на великомъ невозможномъ, или поклоненіе дйствительности, служеніе идоламъ реакціи. Меньшинство выбирало первый исходъ,— большинство — второй, очень мало кого совсмъ не коснулась эта альтернатива. Очень ужъ трудно было среди безпросвтной тьмы искать дорогу, ведущую отъ дйствительности къ идеалу, еще трудне — найти…
Русская дйствительность 80-хъ годовъ дала, такимъ образомъ, своеобразный историческій варіантъ издавна свойственнаго интеллигенціи противорчія идеала и дйствительности, варіантъ несравненно боле сложный, чмъ тотъ схематическій чертежъ его, который мы въ основныхъ чертахъ здсь намтили.
Теперь о Чехов и о родственной связи его творчества съ реакціей 80-хъ гг.
Чеховъ неоднократно уже разсматривался критикой съ исторической точки зрнія. Въ самомъ дл, литературная дятельность Чехова давно такъ прочно опредлилась, писательская физіономія такъ законченно сложилась, что произведенія его можно и должно разсматривать въ опредленной исторической перспектив. Еще въ первыхъ своихъ статьяхъ о Чехов H. К. Михайловскій отмтилъ, о чемъ я уже упоминалъ въ первой глав этой книжки, идейное родство Чеховскаго художественнаго творчества съ литературнымъ поколніемъ восьмидесятниковъ. Конечно, Чеховъ слишкомъ крупный, оригинальный и самостоятельный талантъ для того, чтобы всецло подчиниться какому-либо литературному теченію. И это тогда же отмтилъ Михайловскій. Во всякомъ случа идейное, или въ извстномъ смысл безыдейное настроеніе 80-хъ гг. не прошло безъ вліянія на Чехова. Вліяніе литературы 80-хъ гг. онъ скоро превозмогъ, но общій тонъ этого десятилтія русской жизни, безотрадное состояніе интеллигенціи и общества этого времени наложили свою печать на содержаніе и направленіе творческой работы Чехова. Чеховъ пережилъ и перестрадалъ, продумалъ и прочувствовалъ настроеніе общественной реакціи 80-хъ гг., глубоко и оригинально переработалъ въ своемъ художественномъ творчеств вынесенныя имъ изъ этой мрачной полосы русской жизни впечатлнія. Конечно, широко развернутая въ его произведеніяхъ картина обывательской жизни, нарисованная на фон всепринижающей власти обыденщины, не укладывается въ узкія историческія рамки 80 гг., а идетъ далеко въ ширь и вглубь русской дйствительности, какъ прошлыхъ, такъ и будущихъ десятилтій, раздвигается далеко за предлы интеллигентской души въ сферу общечеловческой психологіи. Но исходнымъ пунктомъ, непосредственнымъ психологическимъ мотивомъ, толкнувшимъ талантливаго художника къ созиданію именно такой, а не другой грандіозной картины, является нравственный кризисъ общественнаго настроенія 80 гг., хмурость, тусклость и задавленность интеллигентской жизни. Недаромъ такое видное мсто удляетъ Чеховъ въ своихъ произведеніяхъ кризису именно интеллигентской души, ея смятенію, тоск, неврію, растерянности, дряблости, нудности, неудачливости и вообще всяческой негодности и ненужности. Именно здсь прежде всего стало замчаться оскудніе духа, потуханіе прометеева огня, угасаніе ‘Бога жива’. Кризисъ интеллигенціи Чехову, какъ художнику-интеллигенту, ближе всего, отсюда, надо думать, беретъ начало его мучительная боль и тоска за человка, ‘которому нужны не три аршина земли, а весь земной шаръ, вся природа, гд на простор онъ могъ бы проявить вс свойства и особенности своего свободнаго духа’. Вдумываясь въ мотивы интеллигентской драмы, аналитически изучая ее въ своемъ творчеств, давшемъ цлую художественную галлерею неудавшихся, сломленныхъ властью дйствительности людей, Чеховъ пошелъ дальше въ глубь и въ ширь жизни, охватилъ самые далекіе горизонты окружающей его тоскующее ‘я’ дйствительности, и везд все та же срая, тусклая и будничная жизнь, та же жестокая безсмыслица и давящая скука… Художникъ все боле и боле страшится этого безпредльнаго царства обыденщины, онъ все чаще ужасается, все рже смется… Рамки его картины жизни все раздвигаются и раздвигаются, основное художественное обобщеніе изображаемой имъ дйствительности выступаетъ все явственне и настойчиве. Кризисъ интеллигентскихъ увлеченій и общественныхъ настроеній разрастается въ міровую трагедію, то освщенную холоднымъ свтомъ пессимистическаго идеализма, то окутанную успокаивающей тьмой оптимистическаго пантеизма, смотря по самочувствію художника. Я не хочу этимъ сказать, что сюжетомъ первыхъ произведеній Чехова была-де исключительно интеллигенція, а потомъ стала захватываться жизнь и другихъ общественныхъ слоевъ. И въ начал литературной работы Чехова и теперь встрчается въ его произведеніяхъ интеллигенція, встрчаются и герои другой жизни. Здсь идетъ рчь не о смн содержанія произведеній Чехова, а о самомъ развитіи общаго характера его творчества, о генезис этическаго отношенія художника къ изображаемой имъ жизни и логическаго пониманія ея, объ ‘общей иде’ Чехова, власти дйствительности, и объ его идеалахъ. Намъ думается, что исходнымъ пунктомъ этого развитія являются впечатлнія и настроенія, навянныя общественной реакціей и интеллигентскимъ кризисомъ, ими же, главнымъ образомъ, подсказана и основная общая идея, его центральное художественное обобщеніе — власть дйствительности, подъ ихъ тяжестью образовалась и та непроходимая бездна безнадежности, которая сообщаетъ конфликту идеала и дйствительности у Чехова его крайній, безусловно неразршимый характеръ. Картина русской дйствительности, нарисованная Чеховымъ, шире и объемисте историческихъ рамокъ 80 гг., но появиться изъ подъ пера талантливаго художника такая картина могла только въ мрачную, свободную отъ другихъ впечатлній и другой работы годину подавленности общественнаго самосознанія и общественной самодятельности. Поэтому въ тсной исторической связи съ 80-ми годами находятся не только т произведенія Чехова, въ которыхъ явленія этой эпохи служатъ прямымъ объектомъ творчества, но также и т, въ которыхъ изображается захолустная жизнь обыденщины и обывательщины, не стоящая ни въ какой непосредственной связи со смной общественныхъ настроеній и интеллигентскихъ броженій. Захолустная обывательская жизнь провинціальныхъ и другихъ медвжьихъ угловъ стоитъ на отшиб общественно историческаго прогресса, ея общій обликъ въ самой незначительной степени испытываетъ на себ вліяніе смны десятилтій русской общественности. Десятилтнія грани русской литературы и русской жизни ближе всего скользятъ по нервамъ самой интеллигенціи, именно здсь он больше всего видны и замтны, въ глубин же Россіи, тамъ вковая тишина. Чеховъ схватилъ въ своемъ художественномъ синтез, такъ сказать, вн-историческія, во всякомъ случа, мало исторически-подвижныя черты глубинъ Россіи. Но привела Чехова къ ихъ наблюденію и воспроизведенію въ той именно художественной перспектив, въ какой онъ ихъ на самомъ дл воспроизвелъ, прежде всего историческая дйствительность 80-хъ гг. въ Россіи и, главнымъ образомъ, интеллигентская дйствительность, а потомъ уже общественная, общечеловческая и даже міровая. Только посл того, какъ Чеховъ убоялся разлада интеллигентской души, ея выдыханія, равнодушія и опустнія, ему стала страшна всякая вообще ‘обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться’.
Разсматривая творчество Чехова съ исторической точки зрнія, необходимо слдуетъ поставить его въ тсную генетическую связь съ эпохой 80 гг. Своей шуйцей Чеховъ соприкасается съ тмъ литературнымъ направленіемъ 80 гг., которое не выдержало страшно обострившагося въ эти годы противорчія идеала и дйствительности и поклонилось этой дйствительности, сознательно или безсознательно отдавшись на служеніе идоламъ реакціи. На нкоторую, врне всего безсознательную близость Чехова именно къ этого рода восьмидесятникамъ, признающимъ только дйствительность, ‘въ которой имъ суждено жить и которую они потому и признали’,— и указывалъ Михайловскій въ стать, о которой не разъ здсь приходилось говорить. Такимъ образомъ своей шуйцей, оптимистическимъ пантеизмомъ, Чеховъ схватился за одинъ изъ исходовъ страшной альтернативы, неизбжно поставленной самой жизнью передъ всми людьми 80 гг., не врящими въ реальную силу идеала, въ фактическое торжество завтовъ отцовъ.
За другой исходъ изъ поставленной альтернативы, героическій пессимизмъ, Чеховъ ухватился своей десницей.
Такимъ образомъ въ обоихъ крайнихъ полосахъ своего міросозерцанія Чеховъ является сыномъ своего времени. Поэтому интересно попробовать сопоставить Чехова, именно въ его десниц, съ другими носителями неразршимаго конфликта идеала и дйствительности съ другими литературными выразителями интеллигентскаго кризиса, несдающимися дйствительности. Здсь прежде всего придется говорить объ отношеніи Чехова къ двумъ другимъ властителямъ душъ и настроеній русскаго интеллигентнаго общества эпохи усталаго десятилтія, Гаршину и Надсону. Хотя оба эти художника по времени своей дятельности нсколько предшествуютъ Чехову (Надсонъ умеръ въ 87 г., Гаршинъ въ 88), но, несмотря на это, они являются яркими выразителями извстныхъ настроеній 80-хъ годовъ, которыя захватили и Чехова. Гаршинъ и Надсонъ по своему духовному облику очень напоминаютъ одинъ другого. По мннію А. М. Скабичевскаго ‘оба эти автора сливаются въ одинъ образъ, словно это были близнецы, какъ дв капли воды, похожіе другъ на друга… Оба въ равной степени поражали неземною красотой своихъ душевныхъ физіономій, оба преисполнены были безукоризненною нравственной чистотою, гуманностью, голубиной кротостью и незлобіемъ. Оба были юноши не отъ міра сего и оба сошли въ преждевременную могилу, отцвли, не успвши расцвсть… Наконецъ, хотя и писали они въ разныхъ родахъ, творчество ихъ иметъ много точекъ соприкосновенія: обоихъ ихъ въ равной степени можно назвать поэтами настроеній {Курсивъ Скабичевскаго. ‘Новыя теченія въ современной литератур’. Русская Мысль, 1901 г. No 11, 97 стр.}.
Въ извстномъ смысл и Чеховъ является также ‘поэтомъ настроеній’, художникомъ импрессіонистомъ. Именно въ этомъ отношеніи Скабичевскій сближаетъ его съ Гаршинымъ и еще съ Короленко {Сближеніе Короленко съ Гаршинымъ въ этомъ же смысл было еще раньше сдлано въ книг К. Головина ‘Русскій романъ и русское общество’ 1897 г. ‘Короленко иметъ много общаго съ Гаршинымъ’. ‘Они по преимуществу художники душевнаго настроенія, въ которомъ оба съ необыкновенною чуткостью улавливаютъ самыя тонкія, самыя нжныя черты’ (419 стр.).}. ‘Хотя они и продолжаютъ стоять на почв реализма, но каждый изъ нихъ боле или мене значительно отступаетъ отъ этой школы’ {‘Новыя теченія въ современной литератур’, стр. 99.}. Конечно, Чеховъ въ той же мр, какъ Гаршинъ и Короленко отошелъ отъ художественныхъ пріемовъ реализма, онъ несомннный импрессіонистъ, его картины сплошь окрашены въ цвтъ опредленныхъ, властно захватывающихъ настроеній и впечатлній. Но не съ этой стороны насъ интересуетъ здсь параллель между Чеховымъ съ одной стороны, Гаршиномъ и Надсономъ съ другой. Мы сближаемъ ихъ творчество не какъ ‘поэзію настроеній’ вообще, а какъ поэзію опредленныхъ настроеній, общихъ по своему характеру всмъ тремъ писателямъ. Въ этомъ смысл Короленко придется оставить въ сторон, какъ писателя по своему душевному складу и идейному направленію совершенно чуждаго господствующимъ въ 80-е годы настроеніямъ, какъ человка иной идейной атмосферы, полнаго бодрой вры въ жизнь и въ свои идеалы, глубоко проникнутаго рзко опредленными убжденіями и стремленіями. Гаршинъ и Надсонъ, хотя и являются его современниками въ литератур, хотя и имютъ съ нимъ нкоторыя точки соприкосновенія (‘поэзія настроеній’, напримръ), но все же по существу вдохновляющихъ ихъ настроеній гораздо боле сходятся съ Чеховымъ, чмъ съ Короленко. Г аршинъ, Надсонъ и Чеховъ, вс трое, но каждый по-своему изобличили и отразили въ своемъ творчеств кризисъ общественнаго настроенія 80-хъ гг., нравственныя терзанія, тревожныя исканія и тоскливыя томленія этой эпохи. Все это какъ-то совершенно не затронуло Короленко, несмотря на то, что самая значительная часть его художественнаго творчества хронологически совпадаетъ именно съ 80-ми годами. Конфликтъ идеала и дйствительности у Гаршина и Надсона доведенъ до такой крайней степени напряженности и обостренности, какъ и у Чехова. Они мучаются той же безнадежной разобщенностью своихъ нравственныхъ требованій отъ жизни съ самой жизнью, болютъ тмъ же безсиліемъ своего идеала надъ дйствительностью, въ частности русской дйствительностью реакціоннаго десятилтія. Теряясь передъ страшной силой жизни, они не знаютъ, какъ приступиться къ ней, на что опереть свои идеальныя стремленія. Подобно Чехову, мучительно изнываютъ только, что ‘дальше такъ жить невозможно’, а куда дваться со своимъ жгучимъ недовольствомъ жизнью — не знаютъ.
— ‘Молчать въ бездйствіи позорномъ,
сть хлбъ, отравленный слезами нищеты,
Носить ярмо раба въ смиреніи покорномъ,—
Такъ жить не можешь ты, такъ жить не хочешь ты.
Гд-жъ свтъ и гд исходъ?…
Но если Надсонъ и Гаршинъ уязвлены столь-же безусловнымъ разладомъ своего нравственнаго бога и реальнаго міра, то имъ совершенно чужды т моменты успокоительнаго разршенія конфликта, которые порой посщаютъ Чехова въ его примиренномъ съ дйствительностью оптимистическомъ пантеизм. Чеховъ приближается къ нимъ только правою рукою, шуйцей же, какъ я уже говорилъ, тянется совсмъ въ другую сторону.
Надсона удручаетъ ‘всесильная пошлость’, царящая кругомъ. ‘Скучные дни пошлой прозы, тоски и обмана’, торжество ‘торгашества и тьмы’, ‘борьбы и наживы’ заставляли чуткаго поэта чувствовать себя ‘въ людномъ мір, какъ въ глухой пустыни’. ‘Въ этомъ мір подъ вчнымъ ненастьемъ, въ мір слезъ, въ нищет и крови’ Надсона угнетало и мучило безсиліе его идеаловъ надъ непривтливой дйствительностью. ‘Весь міръ, огромный міръ, раскинутый кругомъ’, представляется ему только тсной тюрьмой…
… Другъ мой, напрасны святые порывы:
На жизненной сцен, залитой въ крови
Довольно простора для рынка наживы,
И тсны для свтлаго храма любви!…
Богъ Надсона, великій, чистый, сіяющій своей правдой, какъ солнце, но такой же безсильный передъ страшной силой жизни, такой-же безпомощный передъ лицемъ дйствительности, какъ и нравственный богъ Чехова. Богъ Надсона — только богъ-добро, добро несомннное, но лишенное реальной силы, онъ не властенъ надъ дйствительностью, стихійное теченіе исторической жизни не слушается и не хочетъ слушаться его правды.
Отверзтой бездн зла, зіяющей мн въ очи,
Ни дна нтъ, ни границъ — и на ея краю
Окутанъ душной мглой невыносимой ночи,
Безсильный, какъ дитя, въ раздумь я стою:
Что значу я, пигмей, со всей моей любовью,
И разумомъ моимъ, и волей, и душой.
Предъ льющейся вка страдальческою кровью,
Предъ вчнымъ зломъ людскимъ и вчною враждой?!
Ни ‘властью царственной’, ни силою могучей не обладаетъ тотъ нравственный богъ, которому молится Надсонъ, ‘глубокое сознаніе своей ничтожности’ неудержимо влечетъ его служить другому богу, но не тому, ‘предъ чьими алтарями народъ, простертый ницъ, въ смиреніи лежитъ’. Не фактическое могущество увлекаетъ его, а нравственное величіе, которое одинаково обаятельно, даже и лишенное творческой силы…
‘Я не тому молюсь, кто окруженъ толпами
Священнымъ трепетомъ исполненныхъ духовъ,
И чей незримый тронъ за яркими звздами
Царитъ надъ безднами разбросанныхъ міровъ,—
Нтъ, передъ нимъ я нмъ!… Глубокое сознанье
Моей ничтожности смыкаетъ мн уста,—
Меня влечетъ къ себ иное обаянье —
Не власти царственной, но пытки и креста.
Мой Богъ — Богъ страждущихъ, Богъ, обагренный кровью,
Богъ человкъ и братъ съ небесною душой,—
И предъ страданіемъ и чистою любовью
Склоняюсь я съ моей горячею мольбой!…’
Настроеніе безнадежнаго пессимизма, безысходной тоски за идеалъ, въ которое, чмъ дальше, тмъ чаще впадалъ Надсонъ, очень близко напоминаетъ тоску за безсильнаго бога Чехова, его пессимистическій идеализмъ. Полный и безнадежный разрывъ нравственнаго бога съ реальнымъ міромъ оставляетъ для страстно убжденнаго адепта идеала только единственную возможность правдиваго служенія ему — гибель на великомъ невозможномъ, борьбу безъ надежды на побду. И Надсонъ настойчиво зоветъ на эту героическую гибель, на эту безнадежную борьбу.
…О если бъ я зналъ, что надъ нами
Царитъ справедливый, всевидящій Богъ
И нашими правитъ судьбами!
Но вра угасла въ усталой груди,
Въ ней нтъ благодатнаго свта —
И призракомъ грознымъ встаетъ впереди
Борьба, безъ любви, безъ просвта!… 1).
1) Въ лирик Надсона мотивы міровой скорби тсно и даже неразрывно сплетаются съ личной печалью. Только-что приведенное стихотвореніе — плачъ поэта по невозвратной утрат любимаго существа, скорбь о невозможности возврата новаго свиданія съ нимъ… Но изъ-за этого напва слышится стонъ ослабвающей вры въ жизнь вообще. Такъ и всюду въ его задушевномъ лиризм общее, міровое то и дло сливается съ частнымъ, своимъ…
До высшей точки обостренное настроеніе пессимистическаго идеализма, болзненно чувствующаго ‘напрасность святыхъ порывовъ’, часто и настойчиво слышится въ тоскующей лирик Надсона. Но мотивы эти звучатъ здсь много явственне и выразительне, чмъ у Чехова. Тамъ сдержанный новелистъ прячетъ свое настроеніе за тонкимъ флеромъ вншней объективности и безконечнымъ разнообразіемъ своихъ сюжетовъ, здсь страстный лирикъ все время остается наедин со своими настроеніями, ему не во что драпироваться. Но творчество того и другого въ разныхъ формахъ и разныхъ степеняхъ говоритъ о мучительной боли не врить. Оба художника болютъ не отсутствіемъ идеала, а его безсиліемъ надъ исторической дйствительностью. Идеалъ, этотъ ‘Богъ страждущихъ, Богъ, обагренный кровью’, никогда, ни на минуту не терялъ своей власти надъ нравственнымъ сознаніемъ Надсона, даже въ минуты крайняго унынія поэтъ не отрекается отъ него. Чеховъ же въ своемъ оптимистическомъ пантеизм отказывается отъ того бога, который обязываетъ его непримиримо враждовать съ дйствительностью въ другихъ произведеніяхъ. Но тотъ идеалъ, во имя котораго Чеховъ возмущается и протестуетъ противъ дйствительности своей шуйцей,— расплывчато широкій, смутный и опредляемый больше отрицательными моментами, какъ и богъ Надсона. Богъ этотъ опредляется только черезъ посредство міра дйствительности, которому онъ противополагается и который отрицаетъ, какъ неправду. И у Чехова и у Надсона этотъ Богъ, разобщенный съ міромъ, ведетъ только къ героической гибели, къ трепетному безпокойству и томленію за безсиліе мощно проявить себя въ реальномъ мір. Лучшее выраженіе горячей апологіи героической гибели на великомъ невозможномъ мы находимъ у Надсона въ ‘Икар’, этомъ увлекательномъ гимн практически безплодному самопожертвованію.
‘Пусть это только мигъ, короткій, бглый мигъ,
И посл гибель безъ возврата.
Но за него — такъ былъ онъ чуденъ и великъ —
И смерть не дорогая плата!’
Лучшіе изъ безпокойныхъ людей Чехова тоскуютъ именно о такомъ мгновеніи, за который, дйствительно, ‘и смерть недорогая плата’. Этотъ ‘мигъ’ освтилъ бы, осмыслилъ и оправдалъ ихъ жизнь, никчемную и безцвтную. Они ищутъ этого мгновенія, способнаго оправдать всю жизнь, но чаще всего не находятъ и погибаютъ такъ же нудно, скучно и тускло, какъ живутъ… Но относительно сходства ихъ исканія и безпокойства съ общимъ тономъ Надсоновской лирики сомнваться едва-ли возможно. Вспомнимъ хотя бы только рчь Ивана Ивановича въ разсказ ‘Крыжовникъ’: ‘Не успокоивайтесь, не давайте усыплять себя, длайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте длать добро! Счастья нтъ и не должно его быть, а есть жизнь, и если она иметъ смыслъ и цль, то смыслъ этотъ и цль вовсе не въ нашемъ счасть, а въ чемъ-то боле разумномъ и великомъ. Есть жизнь, есть нравственный законъ, высшій для насъ законъ… Длайте добро!’
Настроеніе идейнаго бездорожья, нравственной подавленности и растерянности въ тревожныхъ поискахъ вырваться изъ царящаго кругомъ гнета и мрака, настроеніе, столь характерное для Надсона, какъ пвца эпохи 80-хъ гг., прекрасно выражено въ его посмертномъ стихотвореніи (86 годъ) ‘Въ отвтъ’ изъ ‘случайныхъ псенъ’.
Намъ часто говорятъ, родная сторона,
Что въ наши дни, когда отъ края и до края,
Тобой владетъ мечъ безсилія и сна,
Подъ тяжкое ярмо чело твое склоняя,—
Когда повсюду рознь, все глохнетъ и молчитъ,
Унынье, какъ недугъ, сердцами овладло,
И холодъ мрачныхъ думъ сомнніемъ мертвитъ,
И пламенный порывъ, и начатое дло:—
Что въ эти дни рыдать постыдно и гршно,
Что наша пснь должна звучать теб призывомъ,
Должна святыхъ надеждъ бросать въ тебя зерно,
Быть яркимъ маякомъ во мрак молчаливомъ!…
Слова, слова, слова!… Не требуй отъ пвцовъ
Величія души героевъ и пророковъ!
Въ узорахъ вымысла, въ созвучьяхъ звонкихъ строфъ
Разгадокъ не ищи и не ищи уроковъ!…
Мы только голосъ твой, и если ты больна
И наша пснь больна!… Въ ней вопль твоихъ страданій,
Виднья твоего болзненнаго сна,
Кровь тяжкихъ ранъ твоихъ, тоска твоихъ желаній…
Учить не властны мы!… Учись у мудрецовъ,
На жадный твой запросъ у нихъ ищи отвта,
Имъ повторяй свой крикъ голодныхъ и рабовъ: —
‘Свободы, воздуха и свта!… Больше свта!’
Мы наши голоса съ твоимъ тогда сольемъ,
Какъ мдный благовстъ, какъ мощный Божій громъ,
Широко пронесемъ тотъ крикъ мы надъ тобою!
Мы каждую твою побду воспоемъ,
На каждую слезу откликнемся слезою,
Но указать теб спасительный исходъ
Не намъ, о родина!… Исхода мы не знаемъ:
Ночь жизни, какъ тебя, и насъ собой гнететъ,
Недугомъ роковымъ, какъ ты и мы страдаемъ!…
То же могъ бы по существу отвтить и Чеховъ на раздававшіеся и все еще продолжающіе порой раздаваться и понын упреки въ срости и тусклости его картины жизни, въ отсутствіи опредленнаго учительнаго слова. ‘Въ ней вопль твоихъ страданій, виднья твоего болзненнаго сна, кровь тяжкихъ ранъ твоихъ, тоска твоихъ желаній’… ‘Но указать теб спасительный исходъ не намъ, о родина!… Исхода мы не знаемъ’… Посл изображенія трагикомическаго образа ‘Человка въ футляр’, у разсказчика вырывается болзненный крикъ возмущеннаго отчаянія: ‘Нтъ, больше жить такъ не возможно!’ Чеховъ вмст съ лучшими людьми хмурой эпохи томится страшнымъ кошмаромъ футлярной современности, вмст съ ними мечтаетъ о другой жизни, ‘свтлой, прекрасной, изящной’, но подобно имъ не знаетъ опредленнаго пути, по которому можно было бы съ увренностью повести за собой читателя. ‘И указать теб спасительный исходъ не намъ, о родина!… Исхода мы не знаемъ’, въ этомъ трагизмъ и Надсона и Чехова и всей эпохи 80-хъ гг. даже въ ея лучшихъ проявленіяхъ. И теперь, когда новое десятилтіе принесло съ собой въ русскую жизнь новыя настроенія, новыя заботы и указанія на истинные пути, способные если не совсмъ развять ‘ночь жизни’, то въ значительной мр освтить, поднять и пріободрить упавшій духъ, поднять ослабвшую вру въ возможность исхода,— Чехову не такъ легко проникнуться новымъ настроеніемъ, не легко сбросить впечатлнія той безотрадной жизни, въ которой онъ возросъ и духовно вскормился. Не легко сбрасывать ризы исторіи… Не проникся, вроятно бы, нарождающимся, новымъ настроеніемъ и Надсонъ, если бы преждевременная смерть не похитила его у насъ. Нтъ, мн кажется, ничего удивительнаго, что не особенно воспріимчивъ къ новымъ мотивамъ интеллигентской лирики и общественныхъ настроеній оказался и Чеховъ. Поэтому вполн правы т, кто считаетъ Чехова художникомъ 80-хъ годовъ прежде всего. Прежде всего, но не всецло. Я уже говорилъ, что исходнымъ пунктомъ его творчества было безвременье мрачнаго десятилтія, впечатлнія безвременья духовно питали Чехова, оно — это неудачливое десятилтіе задало основной тонъ и доминирующее настроеніе литературной работ писателя, но въ своемъ художественномъ воспроизведеніи жизни онъ вышелъ далеко за предлы узкихъ историческихъ рамокъ одной десятилтней грани. Историческое безвременье только натолкнуло творческую мысль художника на воспроизведеніе преимущественно срости и скуки обыденной жизни, заставила его усиленно и нсколько односторонне работать надъ такими явленіями и вопросами жизни, смыслъ и значеніе которыхъ ни въ какомъ случа не исчерпывается 80-ми годами. Поэтому, будучи несомннно исторической, литературная работа Чехова въ то же время по широт и смлости своего художественнаго синтеза поднимается до уровня истинно классическаго, условно говоря, вн-историческаго творчества.
Въ этомъ Чеховъ отличается отъ Надсона. Скорбная лирика Надсона, его нжно тоскующія, глубоко искреннія псни о безсиліи идеала надъ дйствительностью несравненно тсне срослись съ недугомъ времени, чмъ страшная картина власти дйствительности Чехова. Много между ними и другихъ существенныхъ различій. Не говоря уже о количественной разниц силы и качественномъ различіи сферъ приложенія ихъ талантовъ, Чеховъ и Надсонъ отличаются другъ отъ друга также и своеобразной переработкой тхъ впечатлній, которыми гнететъ окружающая ихъ обоихъ ‘ночь жизни’.
До сихъ поръ мы сопоставляли Чехова только съ Надсономъ. Почти то же слдуетъ отнести и къ параллели Чехова съ Гаршинымъ.
Гаршина всюду мучаетъ ужасное, болзненно изнуряющее противорчіе его высокой правды съ дйствительностью обыкновенной человческой жизни. Перебирая содержаніе его произведеній,. Г. И. Успенскій говоритъ въ своей прекрасной стать ‘Смерть В. М. Гаршина’: ‘…Все это вокругъ насъ, все это обыкновенно, со всмъ этимъ мы, большинство, сжились, а еще большее большинство даже и не думало, что можно обо всемъ этомъ безпокоиться. Но соберите вс эти обыкновеннйшіе ‘сюжеты’: война, самоубійство, каторжный трудъ невдомому богу, невольный развратъ, невольное убійство ближняго,— и вы увидите, что вся совокупность этихъ обыденныхъ явленій есть именно существеннйшія язвы современнаго строя жизни, что за ними не видно хорошаго, что времени, возможности даже нтъ выдлить это хорошее изъ неотразимо дйствующихъ фактовъ зла. Нельзя не мучить себя сознаніемъ, что все это страшный грхъ человка противъ человка, и что этотъ ужасный грхъ — наша жизнь, что мы привыкли жить среди нея, что мы не можемъ не жить именно такъ, чтобы нашей страдающей отъ собственныхъ неправдъ душ не приносились эти безчисленныя жертвы’ {Статья Г. И. Успенскаго ‘Смерть В. М. Гаршина’ въ сборник ‘Памяти В. М. Гаршина’ (89 г.) стр. 158. Та же статья была напечатана и въ другомъ Гаршинскомъ сборник ‘Красный цвтокъ’. Первоначально напечатана въ ‘Русскихъ Вдомостяхъ’.}. Отсюда тотъ своеобразный пессимизмъ Гаршина, на который неоднократно указывалось. Безжалостно терзающее душу безсиліе собственной правды передъ страшной силой жизни приводитъ Гаршина, какъ и Надсона, къ жгучему желанію отдать цликомъ всего себя, безъ остатка, распластаться во имя этой обойденной жизнью правды, если уже ничего нельзя сдлать съ дйствительностью. Отсутствіе бодрой увренности, что стихійный потокъ исторической жизни при энергичномъ вмшательств усилій личной воли вынесетъ-таки, по крайней мр, въ конц-то концовъ на желанный берегъ идеала, приводитъ къ проповди исключительно индивидуалистической нравственности, какъ къ послднему оплоту возможнаго торжества идеала въ жизни. Если общественная и историческая жизнь не представляется надежной опорой для возведенія идеальнаго зданія будущаго, если окружающая дйствительность, развиваясь по своимъ законамъ, упорно отказывается подчиниться воздйствію нашихъ идеальныхъ стремленій, остается уповать только на отдльную личность и ея нравственное совершенствованіе. Но эти попытки свести міровой вопросъ къ проблем моральнаго совершенствованія личности заключаютъ уже въ своемъ антиобщественномъ характер — въ скрытомъ вид пессимизмъ. Возлагая вс надежды на осуществленіе идеала исключительно въ моральномъ перерожденіи личности, этотъ индивидуализмъ въ конечномъ счет логически неминуемо приводитъ къ пессимизму. Самая совершеннйшая нравственная личность передъ лицомъ вками сложившагося уклада міровой жизни — только капля чистйшаго божественнаго нектара во все прибывающемъ поток мутной влаги, безслдно его поглощающей. Этотъ моральный нектаръ безслдно растворяется въ бездн вками замутненной жизни. Для безстрашно смлаго, не соглашающагося ни въ какомъ случа мириться съ ужасной дйствительностью идеализма остается только нравственно возвышающая его, но не спасающая міръ, возможность — до конца не сдаваться, погибнуть на великомъ — невозможномъ… Такъ погибла смлая Attalea, такой погибели жаждалъ въ своихъ сумасшедшихъ грезахъ герой ‘Краснаго цвтка’… Онъ пытался собрать на своей груди все зло міра и за побду надъ нимъ умереть, но зло необъятно широко, побды надъ нимъ впереди еще даже и не видится, а умирать въ борьб съ нимъ все-таки приходится…
H. К. Михайловскій видитъ въ творчеств Гаршина ‘философскую перспективу безнадежности’. ‘Гаршинъ,— писалъ онъ въ ‘Дневник читателя’,— мягкій и беззлобный, почему-то не находитъ ничего такого, на чемъ можно было бы отдохнуть душой’. ‘Мягкое, нжное, ласкающее перо каждый разсказъ неизмнно заканчиваетъ горемъ, скорбью, смертью или цлою философской перспективою безнадежности’ {H. К. Михайловскій Сочиненія, т. VI, стр. 319.}.
Несговорчивая, властная, чуждая требованіямъ разума и справедливости жизнь приводитъ Гаршина къ его своеобразному пессимизму, во многомъ очень близкому къ пессимизму Чехова. Но у Гаршина его идеалистическій пессимизмъ выдержанъ гораздо послдовательне, ярче, колоритне, непосредственне, чмъ у Чехова. Нечего говорить, что Гаршинъ не иметъ ничего общаго съ тмъ настроеніемъ, которое мы назвали шуйцей Чехова, и процвтаніе котораго во многихъ отношеніяхъ для 80 гг. очень характерно. У Гаршина мы находимъ пессимистическій идеализмъ, мучительное тоскованіе за безсиліе Бога, въ чистомъ вид, ясное, какъ кристаллъ, и какъ кристаллъ опредленное. Вся тяжесть разнообразныхъ впечатлній ужасовъ жизни бьетъ здсь все въ одно изболвшее, израненное мсто. Въ той же стать ‘Смерть В. М. Гаршина’ Успенскій пишетъ: ‘Жизнь не только не сулила хотя бы малйшаго движенія отъ глубоко сознаннаго зла къ чему-нибудь… да, хоть къ чему нибудь лучшему, но, напротивъ, какъ бы окаменла въ неподвижности, ожесточилась на малйшія попытки не только хорошо думать, но и поступать хорошо. Изо дня въ день, изъ мсяца въ мсяцъ, изъ года въ годы и цлые годы, и цлые десятки лтъ, каждое мгновеніе остановившаяся въ своемъ теченіи жизнь била по тмъ же самымъ ранамъ и язвамъ, какія давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце. Одинъ и тотъ же ежедневный ‘слухъ’ — и всегда мрачный и тревожный, одинъ и тотъ же ударъ по одному и тому же больному мсту, и непремнно притомъ по больному, и непремнно по такому больному, которому надобно ‘зажить’, поправиться, отдохнуть отъ страданія, ударъ по сердцу, которое проситъ добраго ощущенія, ударъ по мысли, жаждущей право жить, ударъ по совсти, которая хочетъ ощущать себя’… {‘Памяти В. М. Гаршина’, стр. 168.}. Чутко отзывчивая, болзненно утонченная, въ высшей степени чувствительная ко всякой неправд, нжная душа Гаршина постоянно снова и снова оскорблялась дйствительной жизнью, постоянно болла за обиженную, попранную правду. Пессимизмъ Гаршина обусловливался тснымъ сплетеніемъ въ его творчеств высочайшаго идеализма съ тончайшимъ скептицизмомъ. Беззавтно преданный своему идеалу, онъ съ трезвой ясностью самаго суроваго реалиста видлъ дйствительность въ ея настоящемъ, ужасномъ вид. Будучи глубоко искреннимъ, а не головнымъ или разсудочнымъ только гуманистомъ, онъ видлъ живого, реальнаго человка во всемъ ужас искаженія его идеальнаго образа дйствительной жизнью. Онъ любилъ человка, но постоянно оскорблялся его вольнымъ и невольнымъ поруганіемъ въ жизни, утратой образа и подобія… ‘Трудно бжать отъ того, кого любишь,— говоритъ г. Протопоповъ,— а Гаршинъ любилъ людей, и трудно жить съ тми, кого презираешь, а Гаршинъ въ глубин души презиралъ людей. Положеніе истинно трагическое. Любить, презирая — эта амальгама совсмъ другъ другу не родственныхъ чувствъ, даже въ сфер индивидуальныхъ отношеній, тяжело отзывается на человк, а въ области соціальныхъ чувствъ и отношеній она прямо убійственна. Человку не надъ чмъ отдохнуть душой’ {М. А. Протопоповъ. ‘Литературно-критическія характеристики’, стр. 265—6.}. Гаршинъ, въ самомъ дл,, ‘любилъ, презирая’. Эта противорчивость въ его отношеніяхъ къ жизни и людямъ обусловливалась главнымъ образомъ тмъ безвыходнымъ конфликтомъ идеала и дйствительности, которымъ, какъ мы старались показать, мучился и Чеховъ и Надсонъ, и который въ своей безвыходности очень характеренъ вообще для идеалистовъ безвременья и бездорожья 80 гг. Чеховъ и любитъ жизнь, и боится ея. ‘Вообще жизнь люблю,— говоритъ Астровъ Сон,— но нашу жизнь, уздную, русскую, обывательскую, терпть не могу и презираю ее всми силами моей души’.
Обывательская жизнь страшитъ своей обыкновенностью, обыденщиной, въ которой такъ много страннаго, ужаснаго, непонятнаго, глубоко возмутительнаго, жестокаго, а всего больше ненужнаго и безсмысленнаго. Правда, у Гаршина его амальгама любви и презрнія, вытекающая такъ же, какъ и чеховская двойственность любви и боязни изъ мучительнаго сознанія неразршимости противорчія идеала и дйствительности, выступаетъ ярче и выразительне, чмъ у Чехова. Гаршинъ много смле въ проявленіи мотивовъ своей субъективной лирики, чмъ Чеховъ. Послдній какъ-то боится обнажить свое ‘я’, онъ настойчиво прячется за ‘объективизмъ’, который всегда, помимо его воли и вопреки его сдержанности, сочно пропитанъ настроеніемъ. Чеховъ, въ сущности, такой же лирикъ, какъ Гаршинъ или Надсонъ, но лирика его умышленно объективируется, прячась въ тончайшихъ, часто неуловимыхъ художественныхъ деталяхъ повидимому безличнаго разсказа.
Кром своеобразнаго противорчія между безсиліемъ высокихъ нравственныхъ требованій отъ жизни и непослушной силой этой самой жизни, Чехова съ Гаршинымъ сближаетъ еще одна и та же ‘общая идея’, конечно, разработанная каждымъ изъ нихъ на свой собственный ладъ, оригинально и смло, согласно основнымъ свойствамъ и характернымъ особенностямъ ихъ талантовъ.
‘Общая идея’ или центральное художественное обобщеніе у Гаршина, по моему мннію, та же власть дйствительности, страшная своей неразумностью и безнравственностью сила, обыденной человческой жизни. Я уже говорилъ что эта широкая, пожалуй, необъятно широкая тема разрабатывалась очень многими художниками, везд, гд работаетъ нравственное сознаніе человка, есть и конфликтъ идеала, и дйствительности и сознаніе силы этой дйствительности. Въ такой общей форм это вковой, вчный мотивъ художественнаго творчества. Но Чехова и Гаршина сближаетъ и самая разработка темы, самый способъ обобщенія и то моральное освщеніе и психологическое обоснованіе, которое они даютъ своему художественному синтезу. Одинаковыя историческія условія натолкнули ихъ обоихъ на разработку именно этой ‘общей идеи’.
Гаршина, какъ Чехова, поражаетъ страшная власть стихійнаго начала жизни, которое, врываясь въ сознательную творческую работу человка, въ его искусственное, разумное жизнестроительство и личное самоопредленіе, вдругъ опрокидываетъ здсь все верхъ дномъ во имя какихъ-то своихъ, никому невдомыхъ цлей… Искреннія, гуманныя стремленія направить жизнь личнымъ вмшательствомъ въ желательную сторону идеала парализуются и обезсиливаются чаще всего самыми незначительными случайностями, мелочами и пустяками. Эти случайности, мелочи и пустяки, слагаясь въ безсознательную, безличную, неоформленную и стихійную силу, суммарно длаются чмъ-то огромнымъ, властнымъ и страшнымъ. Эта нелпая, безсмысленная, но жестокая и неустранимая сила поражаетъ Гаршина такъ же, какъ Чехова. Онъ возмущается ею, нравственно негодуетъ на нее, потому что съ болзненной остротой чувствуетъ ея силу, силу, неумолимо коверкающую на своемъ пути все сознательное, разумное, справедливое, безнадежно преграждающую путь туда, куда зоветъ нравственно-великій, но фактически безсильный идеалъ.
Гаршинъ оскорбляется страшной силой дйствительности надъ человкомъ, болетъ за человка, котораго эта безсмысленная власть обращаетъ ‘въ палецъ отъ ноги’ (‘Трусъ’), въ ‘клапанъ общественныхъ страстей’ (‘Надежда Николаевна’). ‘Исторіи понадобились твои физическія силы,— разсуждаетъ герой разсказа ‘Трусъ’,— объ умственныхъ забудь: он никому не нужны. Что до того, что многіе годы ты воспитывалъ ихъ, готовился куда-то примнить ихъ? Огромному невдомому теб организму, котораго ты составляешь ничтожную часть, захотлось отрзать тебя и бросить. И что можешь сдлать противъ такого желанія ты,
ты, палецъ — отъ ноги?…’ {В. Гаршинъ. Разсказы. Изданіе 8-е въ одномъ том, стр. 132—3 (первая книжка).}.
Въ огромной сил темнаго, безсмысленнаго, стихійнаго начала жизни, которое властно подчиняетъ себ все личное, человческое, сознательное и обращаетъ его въ орудіе своцхъ невдомыхъ цлей, въ ‘палецъ отъ ноги’, въ ‘клапанъ общественныхъ страстей’, H. К. Михайловскій усмотрлъ основной предметъ скорби Гаршина за человка, столь близкой и дорогой самому автору ‘Борьбы за индивидуальность’. Въ ней онъ видитъ источникъ ‘философской перспективы безнадежности’ Гаршина. ‘Мысль о безвольномъ орудіи нкотораго огромнаго сложнаго цлаго постоянно преслдуетъ г. Гаршина и несомннно составляетъ источникъ всего его пессимизма. Несчастія и скорби его героевъ зависятъ отъ того, что вс они ищутъ ближняго, жаждутъ любви, ищутъ такой формы общенія съ людьми, къ которой они могли бы прилпиться всей душой безъ остатка, душой, а не одной только какой-нибудь стороной души врод художественнаго творчества, всей душой и, значитъ, не въ качеств спеціальнаго орудія или инструмента, а въ качеств человка, съ сохраненіемъ всего человческаго достоинства. Вс они не находятъ этихъ узъ и оказываются въ положеніи ‘пальцевъ отъ ноги’… {Н. К. Михайловскій. Сочиненіи, т. VI, стр. 327.}. Это только специфическая форма протеста противъ унижающей человка власти дйствительности, которую такъ ярко изображаетъ и которой такъ боится Чеховъ, ‘Нкоторое огромное, сложное цлое’, обыденная жизнь съ ея торжествующей обыденщиной властно обращаетъ человка, которому ‘нуженъ весь земной шаръ, вся природа, гд на простор онъ могъ бы проявить вс свойства и особенности своего духа’, только ‘палецъ отъ ноги’, въ ‘безвольное орудіе’ обыденщины, въ одеревенвшаго обывателя, которому, въ конц концовъ, достаточно ‘только трехъ аршиновъ земли’.

VI.

‘Бывали такіе часы и дни, когда казалось, что люди эти живутъ хуже скотовъ, жить съ ними было страшно, они грубы, не честны, грязны, не трезвы, живутъ несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважаютъ, боятся и подозрваютъ другъ друга. Кто держитъ кабакъ и спаиваетъ народъ? Мужикъ. Кто растрачиваетъ и пропиваетъ мірскія, школьныя, церковныя деньги? Мужикъ. Кто укралъ у сосда, поджегъ, ложно покивалъ на суд за бутылку водки? Кто въ земскихъ и другихъ собраніяхъ первый ратуетъ противъ мужиковъ? Мужикъ. Да, жить съ ними страшно, но все-же они люди, они страдаютъ и плачутъ, какъ люди, и въ жизни ихъ нтъ ничего такого, чему нельзя было бы найти оправданія. Тяжелый трудъ, отъ котораго по ночамъ болитъ все тло, жестокія вины, скудные урожаи, тснота, а помощи и не откуда ждать ея…’.
‘Мужики’ (Сочиненія, т. IX).
Та власть дйствительности, страшная сила обыденщины, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться, держитъ въ своихъ цпкихъ рукахъ также и жизнь мужика. Крестьянская жизнь, какъ ее изображаетъ Чеховъ, есть только новое большое полотно въ его обширной галлере безсмыслицы обыденной жизни. Поэтому совершенно не правъ въ данномъ случа H. К. Михайловскій, который отказывается признать тсную связь между ‘Мужиками’ и другими произведеніями Чехова {Русское Богатство 97 г. No 6.}. И по тону разсказа, и по художественнымъ пріемамъ, и по характеру ‘общей идеи’, лежащей въ основ произведенія, ‘Мужики’, по моему мннію, тсно примыкаютъ къ общему духу Чеховскаго творчества. Нова только бытовая сторона повсти, жизни деревни Чеховъ дотол не посвятилъ еще цликомъ ни одного своего произведенія. Основное художественное обобщеніе Чехова, его ‘общая идея’, остаются здсь т же, только еще шире развиваются и еще разъ иллюстрируются новымъ рисункомъ. Къ мужичьей жизни Чеховъ подошелъ съ той же мучительной тоской, съ тмъ же безнадежнымъ отчаяніемъ въ реальной сил своего бога, какъ и къ другимъ сферамъ жизни, и здсь, какъ и везд, увидалъ все то же принижающее человка всевластіе дйствительности, обыденной, будничной прозы, жестокости, нищеты, невжества, дикости, ту же безсмыслицу жизни и безсиліе идеала надъ этой страшной дйствительностью… Его ‘Мужики’ проникнуты тмъ же настроеніемъ пессимистическаго идеализма, которое разлито широкой волной въ лучшей части его произведеній.
Своихъ ‘Мужиковъ’ Чеховъ писалъ исключительно десницей, безотрадная тусклость деревенской жизни показалась нашему художнику настолько неприглядной и страшной, что его примиряющая съ дйствительностью шуйца была какъ бы совсмъ парализована. Для оптимистическаго пантеизма не нашлось мста въ этой картин, напротивъ, конфликтъ идеала и дйствительности, бога и міра сказался здсь во всей напряженности и острот.
Авторъ ‘Мужиковъ’ почти совершенно лишенъ столь свойственнаго русскимъ художникамъ специфическаго интеллигентскаго демократизма. Вообще говоря, это. большой минусъ въ нравственной физіономіи Чехова, но въ данномъ случа этотъ минусъ обращается въ плюсъ. Именно, равнодушное, безразличное отношеніе автора къ мужику, по крайней мр, отсутствіе специфическихъ симпатій, столь свойственныхъ русской демократической интеллигенціи и ея писателямъ, усилили безстрашіе Чехова въ его изображеніи деревенской жизни. Мужики для него просто только новый типическій примръ дикости жизни человка, и пугаетъ Чехова эта дикость здсь совершенно такъ же, какъ и везд. Мужикъ для него не особенный новый человкъ, человкъ будущаго, не излюбленная идеологическая категорія, источникъ высшихъ упованій, терзаній и вдохновеній, а просто ‘запущенный человкъ’ (такъ выражается одинъ изъ героевъ Потапенко, кажется, въ повсти ‘Игроки’) Чеховскіе ‘Мужики’ — просто ‘запущенные люди’. ‘Жить съ ними страшно’, но ‘все же они люди, страдаютъ и плачутъ, какъ люди’… Художнику при свт его недосягаемо высокаго нравственнаго идеала страшна вообще жизнь человческая во всхъ ея проявленіяхъ, страшна и мужичья жизнь. Эта мужичья жизнь не является для Чехова предметомъ особыхъ трепетныхъ исканій, завтныхъ думъ и вдохновенныхъ увлеченій. Къ этой жизни онъ подходитъ съ той же безпросвтной тоской, съ тмъ же холоднымъ безстрастіемъ безнадежно обезсиленнаго идеала, какъ и ко всякой другой, къ какой только прикасается своей десницей.
Такимъ образомъ, безстрашіе въ изображеніи мужичьей жизни у Чехова объясняется больше всего безстрастіемъ, не безстрастіемъ вообще, а особеннымъ специфическимъ безстрастіемъ безнадежнаго разлада его далекаго идеала съ дйствительностью обыденной жизни. Непобдимая сила обыденщины страшитъ его въ мір ‘Мужиковъ’, какъ везд и всюду.
Чеховъ изображаетъ деревенскую жизнь въ ‘Мужикахъ’ и затмъ ‘Въ овраг’, повсти по своему основному колориту очень напоминающей ‘Мужиковъ’, почти съ тмъ же холоднымъ безстрастіемъ, съ какимъ Мопассанъ рисуетъ жизнь французскихъ крестьянъ. Нечего говорить, что въ тхъ картинахъ жизни французскихъ крестьянъ, которыя встрчаются въ разныхъ мстахъ произведеній Мопассана, отсутствуетъ всякій демократизмъ. Крестьянская жизнь для французскаго новелиста только случайный объектъ въ ряду другихъ, весьма разнообразныхъ объектовъ его творчества, отношеніе къ нему художника чисто буржуазное, нсколько насмшливое, брезгливое, иногда даже гадливое, презрительное, чаще же всего просто безучастное, равнодушное или, точне, какъ и ко всему. Мопассанъ неизмнно отмчаетъ въ психологіи своего крестьянина тупость, жадность, ограниченность, мелочность, животную боязливость и отвратительную неопрятность. И все это не стоитъ ни въ какой прямой связи съ невжественной дикостью и нищетой (‘Монтъ-Оріоль’, ‘Милый другъ’, ‘Исторія одной батрачки’ и мн. др.). Мопассанъ рисуетъ французскаго крестьянина такимъ, какъ онъ есть, не испытывая при этомъ никакой боли. Фактъ дается ему легко, безъ борьбы, безъ думы роковой.
Напротивъ, нашъ русскій художникъ народной жизни, не уступая въ смлости признанія фактической истины Мопассану, мучительно терзается, содрогаясь всмъ существомъ отъ боли при вскрытіи этой истины. Воспроизведеніе жизни мужика для русскаго художника-народника, въ самомъ лучшемъ смысл этого слова, всегда мучительно-трудная работа. Это не только художественно-правдивое воспроизведеніе жизни, а вмст отвтственное ршеніе необъятно большихъ вопросовъ, вопросовъ наболвшихъ, міровыхъ, ‘проклятыхъ’, а также всякаго рода моральныхъ, соціальныхъ, философскихъ, религіозныхъ проблемъ. Вспомнимъ Г. И. Успенскаго, этого антипода буржуазно безстрастнаго Мопассана. Французскій художникъ рисуетъ своего крестьянина, какъ тупое животное, жадное и трусливое, часто невжественное, забитое, несчастное, но всегда дикое и злое, рисуетъ легко и просто, какъ всякій другой рисунокъ, какъ жизнь парижскаго свта въ похожденіяхъ Bel ami, какъ преступленіе, открытое дядей Бонифаціемъ, какъ жизнь заведенія Телье и т. п. не хочу этимъ сказать, что для Мопассана вообще жизнь не представлялась глубокой и страшной проблемой, я отлично знаю и помню во что обошлась ему эта жизнь. Но жизнь вообще, а не специфически народная жизнь, не міръ крестьянства. Общій характеръ его творчества безличный, безстрастный, его сомннія, тревоги и страхи жизни чаще всего остаются вн рамокъ безличнаго творчества, очень рдко пробиваясь въ самое содержаніе произведенія, какъ въ ‘Орля’ или въ ‘Одиночеств’. Отношеніе же его къ крестьянской жизни, несомннно, чисто буржуазное. Эта жизнь для Мопассана просто заурядный объектъ художественнаго творчества для русскаго же художника, всего боле, конечно, для Г. И. Успенскаго, это художественное творчество — нравственное мученичество, воспроизведеніе жизни народа — мучительное болніе за него… Конечно, и въ глубинахъ Мопассановскаго творчества, въ основ его равнодушія сказывается хотя сдержанная и заглушенная, но все же живая и несомннная скорбь за человка, но скорбь за человка вообще безъ специфически-демократической примси интеллигентскаго болнія за мужика, простого рабочаго человка.
Отношеніе Чехова къ мужику, подобно Мопассановскому, по самому существу своему буржуазное, но это буржуазное безстрастіе, свободное отъ осложняющихъ настроеній русскаго художественнаго демократизма, развязываетъ руки творческой смлости художника и усиливаетъ впечатлніе художественной правды… Конечно, нашъ мужикъ не французскій крестьянинъ, и Чеховское воспроизведеніе мужичьей жизни не есть простое талантливое повтореніе Мопассана. Но во всякомъ случа здсь, какъ во многомъ другомъ, у нихъ не мало общаго. Чеховское безстрастное изображеніе народной жизни весьма оригинальное явленіе въ исторіи русской художественной литературы съ ея демократическими традиціями. Я не хочу этимъ сказать, что наши лучшіе художники народной жизни были не свободны въ изображеніи фактической правды этой жизни, часто страшной для ихъ идеаловъ. Отнюдь нтъ, безстрашной правдивости и смлаго реализма имъ не у Чехова занимать. Но впечатлніе страшныхъ сторонъ фактической правды, какъ я уже говорилъ, у нихъ всегда почти осложнялось и въ силу этого ослаблялось ихъ идеалами, упованіями и врованіями. Рядомъ съ правдой-истиной народной жизни, которая часто была, дйствительно, ужасна, всегда прочно и незыблемо стояла и утшала правда-справедливость, крпкая увренность въ торжеств идеальной правды. Неугасающее пламя идеала свтило и согрвало душу читателя при всхъ ужасахъ изображаемой художникомъ дйствительности. Напримръ, въ ‘Подлиповцахъ’ Ршетникова дикость жизни выступила не мене оголенная, чмъ въ Чеховскихъ ‘Мужикахъ’, но ужасная правда-истина въ жизни Подлиповцевъ не устрашала и не угнетала такъ читателя, какъ устрашаетъ и угнетаетъ теперь картина мужичьей жизни, нарисованная Чеховымъ. Общій характеръ времени, опредленная нравственная и общественная физіономія той литературной группы, къ которой примыкалъ Ршетниковъ, смягчали ужасное впечатлніе ‘Подлиповцевъ’, читатель видлъ кругомъ вру, ему указывалась врная дорога къ выходу. Не то въ ‘Мужикахъ’, ихъ авторъ со своей безнадежной, безысходной тоской по неосуществимой, безсильной правд стоитъ особнякомъ и ни въ немъ, ни вокругъ него просвта не видится.
‘Да, жить съ ними страшно’, страшно жить въ этой мужицкой и вообще человческой дйствительности, ‘а помощи нтъ и не откуда ждать… Впечатлніе дикости деревенской жизни выступаетъ здсь въ оголенномъ, ничмъ неослабленномъ вид, поэтому-то она и дйствуетъ на читателя такъ безнадежно подавляюще, какъ не дйствовали даже ‘Подлиповцы’ на читателя своего времени. Поэтому-то, хотя Салтыковъ, Г. Успенскій и др. изображали жизнь мужика, дйствительно, какъ говорилъ самъ же Успенскій, ‘въ самой строгой безпристрастности и, если угодно, безстрашіи’ {Сочиненія Г. И. Успенскаго т. II, стр. 556,}, все же впечатлніе изображаемой дйствительности смягчалось ярко-выраженными врованіями и симпатіями, окрылялось надеждами и опредленными идеалами. Чеховъ же въ этомъ отношеніи по-истин почти нищенски бденъ и совершенно безкрылъ, его идеалы практически, потому что утратили всякую связь съ дйствительностью и совершенно безсильны надъ ней. Но именно благодаря скудности врованій въ будущее человческой жизни, именно въ силу безстрастности и безкрылости своего изображенія крестьянской жизни, Чеховъ совершенно оголенно (часто говорятъ — ‘объективно’) выставилъ въ специфической художественной оправ и еще разъ подчеркнулъ страшную фактическую правду народной жизни, которая у другихъ художниковъ, несравненно большаго размра, окрашивалась особеннымъ проникновеннымъ демократизмомъ и украшалась крылатой врой въ дйствительное торжество идеала, которой такъ обиженъ авторъ ‘Мужиковъ ‘.
Въ этомъ безсиліи — сила громаднаго впечатлнія чеховскихъ ‘Мужиковъ’.
Вполн правъ Скабичевскій, который въ своихъ статьяхъ о ‘Мужикахъ’ Чехова {‘Русская Мысль’ 1899 г. No 4 и 5 ‘Мужикъ въ русской беллетристик’ (1847—97).} высказываетъ ту мысль, что чеховскій мужикъ талантливо повторяетъ того же мужика, который издавна изображается въ русской литератур, начиная съ самыхъ ‘Записокъ охотника’ Тургенева, ‘Антона Горемыки’ и ‘Рыбаковъ’ Григоровича. ‘Правда-ли,— спрашиваетъ Скабичевскій,— что г. Чеховъ своимъ разсказомъ началъ новую эру изображенія народной жизни? Правда-ли, что до г. Чехова беллетристы, изображавшіе народный бытъ, только и длали, что идеализировали русскаго мужика, смотрли на него, какъ на кладезь самобытной русской народности, и преклонялись предъ нимъ до призыва всей интеллигенціи распуститься въ мор народности, и не показываетъ ли это огульное обвиненіе всей прежней беллетристики изъ народнаго быта полное ея незнаніе и пренебрежительное игнорированіе? Это побуждаетъ меня сдлать смотръ, всей нашей беллетристики этого рода, отъ Тургенева до Коронина включительно, и мы увидимъ, что г. Чеховъ является талантливымъ продолжателемъ своихъ предшественниковъ’ {‘Русская Мысль’ 1899 г., No 4, стр. 5. (Курсивъ мой).}. Чеховъ талантливый продолжатель ихъ безстрашнаго изображенія жизни, но талантъ его своеобразный, какъ всякій сильный талантъ, и, что особенно важно, рядомъ съ Чеховымъ-художникомъ не стоитъ Чеховъ-публицистъ. Въ творчеств всхъ почти предшественниковъ Чехова въ изображеніи народной жизни рядомъ съ художникомъ всегда стоялъ публицистъ-демократъ, глубоко врующій въ будущее народа, интеллигентъ-народникъ. Такъ было съ литературною дятельностью почти всхъ талантливыхъ предшественниковъ Чехова, о которыхъ говоритъ въ своихъ статьяхъ г. Скабичевскій:. Толстого, Некрасова, Левитова, Г. Успенскаго, Златовратскаго, Коронина-Петропавловскаго, Салтыкова-Щедрина и т. д. Скабическій ‘своимъ смотромъ всей нашей беллетристики’ борется, какъ ему кажется, противъ ‘господствующаго въ наше время предразсудка, будто беллетристы-народники только и длали, что идеализировали народъ, пока г. Чеховъ не открылъ намъ глаза своею повстью Мужики {‘Мужикъ въ русской беллетристик’, ‘Русская Мысль’ 1899 г. No 5, стр. 181.}. Чеховъ никому глазъ не открылъ своею повстью ‘Мужики’ просто потому, что глаза эти задолго до него были открыты беллетристами-народниками, не зачмъ было открывать ему давно открытой Америки, это правда. Но съ другой стороны, самый-то ‘предразсудокъ’, на который указываетъ Скабичевскій, если и существуетъ въ наше время, то ни въ какомъ случа не господствуетъ. Не настаивалъ на немъ даже и критикъ ‘Новаго слова’ г. Novus.
‘Мужики’ Чехова ужасны! — говоритъ онъ:— но помилосердствуйте, вдь мужики Толстого, Мишаньки Успенскаго, ‘Подлиповцы’ Ршетникова тоже {Курсивъ г. Novus’a.} ужасны, а пожалуй, при всей своей психологіи ужасне, чмъ Чеховскіе мужики съ ихъ тлодвиженіями’ {‘Новое слово’ 91 г., май (годъ II, кн. 8). ‘На равныя темы’ (50 стр.).}. Если же Чеховскіе ‘Мужики’ съ нашей точки зрнія являются все же знаменательнымъ фактомъ въ исторіи мужика въ русской беллетристик, то во-первыхъ, благодаря безпримсной художественности, творческой безличности, безкрылости его картинъ мужичьей жизни, во-вторыхъ, благодаря своеобразнымъ творческимъ пріемамъ Чехова, какъ художника-импрессіониста, синтезирующаго изображаемую дйствительность своимъ настроеніемъ.
Чехова часто называютъ объективнымъ художникомъ. Художникъ онъ, пожалуй, дйствительно ‘объективный’, только не въ томъ смысл, въ какомъ часто съ похвалой прилагается къ нему этотъ эпитетъ. Онъ-де вполн отршился отъ личнаго отношенія художника къ воспроизводимой имъ дйствительности. Нтъ, не отршился вполн, мн уже приходилось здсь указывать, что отршенность эта больше кажущаяся, одна только видимость, ‘объективизмъ’ Чехова больше вншній, показной. Личное настроеніе, лежащее въ основ творческой работы Чехова, сообщаетъ его произведеніямъ опредленную, рзко индивидуальную, чисто Чеховскую окраску. Чтобы подчеркнуть импрессіонистскій характеръ его творчества, мы назвали бы его лирическимъ, и, играя словами, можно сказать, что объективизмъ Чехова тоже лирическій. Такимъ образомъ, Чеховское изображеніе народной жизни мы называемъ ‘объективнымъ’ только въ очень условномъ, быть можетъ, нсколько искусственномъ, но все же точно опредленномъ смысл. ‘Объективизмъ’ ‘Мужиковъ’ и другихъ произведеній Чехова — объективизмъ безразличія, равнодушнаго настроенія, отсутствія специфически-русскаго интеллигентскаго демократическаго вдохновенія.
Недавно въ своихъ воспоминаніяхъ о Г. И. Успенскомъ Короленко съ любовью разсказываетъ о томъ, какъ Глбъ Ивановичъ не переставалъ призывать ‘смотрть на мужика’. ‘Смотрите на мужика… говорилъ онъ. Все-таки надо… надо смотрть на мужика’ {Русское Богатство, 1902, No 5. ‘О Глб Иванович Успенскомъ’ (черты изъ личныхъ воспоминаній) В. Г. Короленко, стр. 165.}. Чеховъ, какъ художникъ-наблюдатель, смотрлъ и смотритъ на мужика, но смотритъ не такъ, не тми глазами, не съ тмъ особеннымъ, почти непередаваемымъ оттнкомъ чувства глубоко-искренней любви, тревожной заботы и радостной надежды, какъ требовалъ того Г. И. Успенскій. Чеховъ вообще пристально всматривается въ жизнь, смотритъ и на развнчивающаго себя интеллигента Иванова, и на равнодушнаго Орлова, и на трехъ сестеръ, и на мужиковъ, на всхъ и все смотритъ, и на всхъ и все одинаково, то съ чувствомъ протеста, то съ чувствомъ примиренія, но всегда одинаково, безъ особаго, исключительнаго вниманія къ мужику — и въ этомъ его ‘объективизмъ’, въ исторіи русской литературы о мужик — рдкій.
Въ многочисленныхъ литературныхъ толкахъ о ‘Мужикахъ’ были попытки увидть въ этомъ произведеніи Чехова художественное разршеніе противорчія между деревней и городомъ, въ пользу послдняго. Такъ посмотрлъ на ‘Мужиковъ’ г. Novus. Онъ увидлъ въ нихъ ‘замчательную ласточку’, предвщающую ‘возрожденіе нашей литературы, приближеніе къ новой эр’ {‘Новое Слово’ 97 г. Май. ‘На разныя темы’, 45 стр.}.
Представителю города, лакею Николаю Чикильдеву г. Novus придаетъ большее значеніе въ процесс роста личности, чмъ мужикамъ, живущимъ безвыходно въ деревн Холуевк, Кирьяку, Марь и др. Чеховъ своими ‘Мужиками’ показалъ, будтобы въ первый разъ, ‘разстояніе’ между представителями города и деревни… На самомъ же дл, Чеховъ въ своемъ до послдней степени напряженномъ конфликт неосуществимаго идеала и существующей дйствительности одинаково далекъ какъ отъ идеализаціи крестьянской жизни, стоящей въ его изображеніи на чисто зоологической стадіи развитія, такъ и отъ вры въ культурную мощь города, того ‘разстоянія’ между представителями деревни и города, которое утшало когда-то Novus’а въ ‘Новомъ Слов’, Чеховъ не видалъ и не видитъ. Поэтому намъ кажется очень остроумной догадка Михайловскаго, который какъ-то сказалъ, что Чеховъ, какъ бы въ пику толкамъ о посрамленіи ‘деревни’ ‘городомъ’ въ его ‘Мужикахъ’, издалъ ихъ отдльнымъ изданіемъ вмст съ повстью ‘Моя жизнь’, гд городская жизнь рисуется не мене дикой, безсмысленной и тусклой, чмъ жизнь обитателей Холуевки. На Холуевку и Холуевцевъ Чеховъ смотритъ изъ того же недосягаемаго идеальнаго далека, какъ на городскую жизнь и на всякую другую стихійно-безсознательную, обыденную, обывательскую жизнь. Разумется, Холуевка съ этой недосягаемой высоты неприступно далекаго идеала, кажется обезцвченной, обезсмысленной, ничтожной и жалкой. Здсь, какъ везд, высокій, но неопредленный и безнадежно отршенный отъ жизни пессимистическій идеализмъ Чехова совершенно обезцниваетъ дйствительность.
Ольга, жена полового Николая Чикильдева, кроткая, приличная, набожная, говорила всегда ласковымъ, привтливымъ голосомъ, при словахъ ‘аще’ и ‘дондеже’ въ умиленіи обливалась слезами, охотно ходила на богомолье и скорбла о дикости деревенской жизни. Кирьякъ, мужъ ея невстки Марьи, вчно пьяный, билъ свою жену смертнымъ боемъ. Другая невстка Ольги, злая, озорная и характерная екла старалась всми средствами сжить со свта набожную, со всми ласковую Ольгу. Старуха Чикильдева тснила дочь Ольги, двочку Сашу. Жили недружно, ‘постоянно ссорились, потому что не уважали, боялись и подозрвали другъ друга’. Дикость, безсмысленная злоба и ненужная жестокость въ жизни холуевскихъ мужиковъ угнетали чистую душу кроткой Ольги, и ея угнетеннымъ чувствомъ обиды, недоумнія и безсилія авторъ какъ бы произноситъ свой приговоръ деревенской жизни. Мысли Ольги, поставленныя здсь въ эпиграф этой главы, есть мысли самого Чехова. Желая быть ‘объективнымъ’, художникъ вкладываетъ свое собственное впечатлніе отъ жизни холуевцевъ въ мысли Ольги. Вотъ какой представлялась Ольг жизнь Холуевки.
‘То, что происходило въ деревн, казалось ей отвратительнымъ и мучило ее. На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покровъ въ Жуков былъ приходскій праздникъ, и мужики поэтому случаю пили три дня, пропили 50 рублей общественныхъ денегъ и потомъ еще со всхъ дворовъ собирали на водку. Въ первый день у Чикильдевыхъ зарзали барана и ли его утромъ, въ обдъ и вечеромъ, ли помногу, и потомъ еще ночью дти вставали, чтобы пость. Кирьякъ вс три дня былъ страшно пьянъ, пропилъ все, даже шапку и сапоги, и такъ билъ Марью, что ее отливали водой. А потомъ всмъ было стыдно и тошно’ {Сочиненія Чехова, т. IX, стр. 159.}.
Это праздникъ деревни. Та же давящая безсмыслица жизни, безотрадная картина дикости человческаго существованія и въ город. Вспомнимъ, хотя бы приведенныя во второй глав разсужденія Ивана Ивановича Чишма-Гималайскаго о жизни его города, то же и въ повсти ‘Моя жизнь’. Та же ложь и мерзость запустнія, что и въ деревн.
‘Я не понималъ, для чего и зачмъ живутъ вс эти шестьдесятъ пять тысячъ жителей,— пишетъ герой ‘Моей жизни’ Полозневъ.— И какъ жили эти люди, стыдно сказать! Ни сада, ни театра, ни порядочнаго оркестра, городская и клубная библіотека посщалась только евреями-подростками, такъ что журналы и новыя книги по мсяцамъ лежали неразрзанными, богатые и интеллигентные спали въ душныхъ тсныхъ спальняхъ, на деревянныхъ кроватяхъ съ клопами, дтей держали въ отвратительныхъ грязныхъ помщеніяхъ, называемыхъ дтскими, а слуги, тоже старые и почетные, спали въ кухн на полу и укрывались лохмотьями. Въ скоромные дни въ домахъ пахло борщемъ, а въ постные — осетриной, жареной на подсолнечномъ масл. ли невкусно, пили нездоровую воду и т. д., и т. д.’ {Сочиненія Чехова, т. IX, стр. 181.}. Въ той же повсти ‘Моя жизнь’, такими же мрачными красками рисуется жизнь крестьянъ деревни ‘Кириловки’. Картины изъ деревенской жизни выступаютъ въ этомъ произведеніи, какъ обстановочный элементъ, оттняющій и подчеркивающій трагическую никчемность интеллигентной героини Маріи Викторовны въ ея безпомощныхъ порываніяхъ осмыслить свою жизнь… Эта повсть не только одинаково мрачными красками рисуетъ жизнь города и деревни, но и интеллигентская жизнь представляется здсь такою же нескладной, уродливой и безсмысленной, какъ и одичалая мужицкая жизнь. Даже въ этой мужицкой жизни герой повсти Полозневъ видитъ ‘то нужное и очень важное’, чего нтъ въ интеллигентахъ повсти, и это нужное и важное — любовь къ справедливости. Вотъ какъ характеризуетъ Полозневъ мужиковъ.
‘Въ большинств это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди, это были люди съ подавленнымъ воображеніемъ, невжественные, съ бднымъ, тусклымъ кругозоромъ, все съ однми и тми же мыслями о срой земл, о срыхъ дняхъ, о черномъ хлб,— люди, которые хитрили, но, какъ птицы, прятали за дерево одну только голову, которые не умли считать. Они не шли къ вамъ на снокосъ за двадцать рублей, но шли за полведра водки, хотя за двадцать рублей могли бы купить четыре ведра. Въ самомъ дл, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, при всемъ томъ, однако, чувствовалось, что жизнь, въ общемъ, держится на какомъ-то, здоровомъ стержн {Курсивъ мой.}. Какимъ бы неуклюжимъ звремъ ни казался мужикъ, идя за своей сохой, и какъ бы онъ ни дурманилъ себя водкой, все же, къ нему поближе, чувствуешь,, что въ немъ есть то нужное и очень важное, чего нтъ, напримръ, въ Маш (жен Полознева) и въ доктор, а именно, онъ, что главное на землправда, и что спасеніе его и всего народа въ одной лишь правд, и потому больше всего на свт онъ любитъ справедливость‘ {Сочиненіе Чехова, т. IX, стр. 245 (курсивъ мой).}.
Это утвержденіе, что мужикъ ‘больше всего на свт любитъ справедливость’, и ‘вритъ, что главное на земл — правда’, является въ общемъ тон Чеховской картины мужичьей жизни большою неожиданностью. Художественная правда и показанія самого автора ‘Мужиковъ’, казалось бы, клонились совсмъ въ другую сторону. А между тмъ въ вышеприведенномъ мст, которое, надо сказать, стоитъ у Чехова какъ-то одиноко среди огромнаго множества мрачныхъ впечатлній, можно усмотрть даже нкоторый демократизмъ, почтеніе къ чему-то ‘нужному и очень важному’ въ народномъ существованіи преимущественно передъ содержаніемъ интеллигентской жизни. Указаніе на то, что ‘мужицкая жизнь, въ общемъ, держится на какомъ-то крпкомъ, здоровомъ стержн’ должно бы, казалось, ослабить подавляющее впечатлніе безпросвтно-мрачныхъ картинъ деревенской жизни, между тмъ именно такого смягчающаго, умиротворяющаго впечатлнія и не производятъ эти увренія автора. Это радостное откровеніе о значеніи справедливости и правды въ народной жизни не радуетъ читателя, потому что не только не стоитъ ни въ какой связи съ общимъ смысломъ изображаемой дйствительности, изъ которой почерпаются эти неожиданные выводы, но даже прямо противорчитъ ея мрачной безысходности. Эти попытки обнаружить свтлыя стороны жизни мужика, какъ и вообще вс оптимистическія приставки въ произведеніяхъ Чехова, поражаютъ удивительной неожиданностью, какою-то дланностью, механичностью, полнымъ несоотвтствіемъ общему духу художественной картины. Любовь къ справедливости и вра въ правду у мужиковъ Кириловки появляется какъ-то вдругъ, точно съ неба сваливается и совершенно не приклеивается къ тмъ характернымъ сценкамъ изъ жизни этихъ кириловцевъ, которыя рисуетъ художникъ. Ни особой любви къ справедливости, ни вры въ правду читатель нигд воочію въ повсти не видитъ, онъ видитъ такъ же, какъ и въ жизни холуевцевъ, дикость, нищету, грязь, темноту, безтолковость, грубость, глупость, наглость и т. д., и т. д. и о томъ, чтобы эти ‘нервные, раздраженные, оскорбленные люди, невжественные съ бднымъ тусклымъ кругозоромъ’ больше всего на свт любили справедливость, читатель слышитъ только совершенно категорическое утвержденіе художника, ничмъ въ самой повсти не подтверждающееся.
Но, можетъ быть, народная жизнь, какъ она обрисована въ очерк ‘Мужики’ и еще боле сжато и бгло въ другихъ произведеніяхъ Чехова, иметъ только эпизодическій характеръ, представляетъ собой только случайный результатъ случайныхъ впечатлній и настроеній.— ‘Поэзія конкретныхъ фактовъ’, какъ сказалъ бы Скабичевскій. Въ своихъ статьяхъ ‘Мужикъ въ русской беллетристик’ Скабичевскій дйствительно говоритъ, что въ ‘Мужикахъ’ Чехова хотли видть русскихъ мужиковъ вообще, нкоторое художественное обобщеніе жизни деревни, между тмъ художникъ изобразилъ здсь только жизнь Холуевки, а потому, по мннію критика, и спорить, въ сущности, было совершенно не о чемъ. ‘Случайно кинула судьба талантливаго художника, въ высшей степени впечатлительнаго и къ тому же расположеннаго къ пессимистическому взгляду на жизнь, по какимъ-либо дламъ или для дачнаго отдыха, въ деревню Холуевку. Глубоко поразили его вс безобразія жизни обитателей этой деревни, и онъ изобразилъ ихъ безъ всякой предвзятой цли и мысли. Чмъ же виноватъ авторъ, если вамъ въ холуевцахъ угодно видть русскихъ мужиковъ вообще, предполагать, что и во всей Руси мужицкая жизнь, какъ дв капли, похожа на холуевскую. Это уже ваше дло, а не г. Чехова’ {‘Русская Мысль’ 99 г. No 4, стр. 5.}.
Михайловскій по этому же поводу пишетъ: ‘Чеховъ хотлъ показать ‘Мужиками’ то-то и то-то… Такъ говорятъ и пишутъ. Я этого не знаю и вполн допускаю, что г. Чеховъ даже ровно ничего не хотлъ показать, а просто писалъ, какъ писалось, подъ вліяніемъ извстныхъ впечатлній съ одной стороны, извстнаго настроенія съ другой. Для меня лично никакіе общіе выводы не слдуютъ изъ написанной имъ картины, въ которой столько случайнаго, экземплярнаго, непропорціональнаго и недоговореннаго, несмотря на громкое и какъ бы суммирующее заглавіе ‘Мужики’. Другіе думаютъ иначе. Говорятъ, напримръ, что мы получили яркую картину деревенской нищеты, невжества и дикости’ {‘Русское Богатство’ 97 г. No 6, стр. 122.}.
Слдуетъ согласиться съ тми, которые ‘думаютъ иначе’. Въ ‘Мужикахъ’ Чехова мы, дйствительно, получили ‘яркую картину деревенской нищеты, невжества и дикости’, но картину, своеобразную, нарисованную съ помощью особыхъ, отступающихъ отъ русскаго реализма народной беллетристики пріемовъ. ‘Мужики’ только тогда будутъ понятны, какъ широкое художественное обобщеніе, если мы примемъ во вниманіе своеобразные, чисто импрессіонистскіе пріемы чеховской живописи. Чеховскія произведенія изъ народной жизни, какъ и вообще его творческую работу, можно сравнить по манер писать съ картинами Левитана, Куинджи и другихъ художниковъ-импрессіонистовъ. Здсь цльное, строго выдержанное настроеніе окрашиваетъ вс предметы, нарисованные на полотн, въ одинъ цвтъ, какъ бы фиксирующій первое, общее впечатлніе отъ картины, совершенно смазывая этимъ общимъ впечатлніемъ вс тни и оттнки цвтовъ въ отдльныхъ предметахъ и деталяхъ картины. Зритель схватываетъ здсь только художественный синтезъ, единство настроенія, оставляя совершенно вн поля зрнія отдльные предметы, забывая обратить вниманіе на детали и частности, которыя, напримръ, въ картинахъ Шишкина невольно останавливаютъ на себ вниманіе, поражая удивительною реальностью изображенія каждаго мельчайшаго сучка, но за то общее впечатлніе неизбжно ослабляется, именно этой жизненностью деталей. Если въ картинахъ Шишкина и другихъ реалистовъ мы часто, по пословиц, за деревьями не видимъ лса, потому-что изумительная врность изображенія какого-нибудь сосноваго пенька, ‘какъ живого’, властно приковываетъ къ себ все наше вниманіе, то о картинахъ Левитана, Куинджи и другихъ можно сказать обратно, что здсь за лсомъ мы не видимъ, не различаемъ отдльныхъ деревьевъ, все смазано одной краской. Нтъ здсь изумительной живописи деталей картины, но выпукло, ярко и живо схвачено общее впечатлніе, удачно фиксированъ главный фокусъ, дающій тонъ настроенію. Импрессіонистская живопись — это живопись перваго впечатлнія, быстро схваченнаго съ открывшагося передъ художникомъ вида. Нужно быстро окинуть взглядомъ импрессіонистское полотно и тотчасъ же уйти прочь съ этимъ впечатлніемъ, не пытаясь вглядываться въ детали картины. Если же передъ полотномъ Левитана или какого-нибудь другого художника импрессіониста простоять боле продолжительное время и внимательно всмотрться въ детали и отдльныя части картины, то иллюзія обобщающаго впечатлнія исчезнетъ, обнаружится вся расплывчатость, недорисованность, непропорціональность, недоговоренность, если угодно, однотонность и одноцвтность рисунка. Въ конц концовъ, даже всякая картина, написанная масляными красками, если на нее смотрть безъ соблюденія надлежащихъ требованій перспективы, можетъ показаться несуразной грудой случайно наляпанныхъ красочныхъ мазковъ.
То, что мы говорили о живописи Левитана, примнимо и къ произведеніямъ Чехова Здсь уже говорилось, что онъ именно сіонистъ, его творчество есть обобщающая работа настроеній, художественный синтезъ, получаемый путемъ фиксаціи перваго общаго впечатлнія со всми его достоинствами и недостатками. Не вырисовывая каждую отдльную деталь мужицкой дйствительности, оставляя за рамкой картины, можетъ быть, цлую груду бытового матеріала деревенской жизни, породившаго и самое художественное обобщеніе,— матеріала, который художникъ-реалистъ неминуемо внесъ бы въ картину, Чеховъ даетъ намъ въ ‘Мужикахъ’ и другихъ произведеніяхъ только синтезъ, конечный выводъ обобщающей работы настроенія, одно только общее, суммарное впечатлніе.
Итакъ, Чеховъ нарисовалъ свою картину мужицкой жизни самыми общими и при томъ импрессіонистскими штрихами. Его художественный синтезъ — синтезъ настроенія, это настроеніе всецло проникнуто безнадежнымъ пессимистическимъ идеализмомъ, поэтому и картина ‘Мужики’ нарисована всецло въ дух этого, навсегда разорвавшаго съ дйствительностью, идеализма. Впечатлніе отъ жизни мужиковъ получается подавляющее, ужасное и безвыходное ‘Помощи нтъ и не откуда ждать ея’… А мужики эти, не смотря ни на что, не смотря на дйствительность, среди которой они живутъ ‘хуже скотовъ’, ‘все же люди, они страдаютъ и плачутъ, какъ люди’. Загрязненные, униженные дйствительностью, стиснутые футляромъ трехъ аршинъ земли, но все же люди, люди нервные, раздраженные, оскорбленные’, которымъ ‘нуженъ не футляръ’, не тусклая и жалкая дйствительность мужичьей жизни съ ея постоянными недородами и недоимками, ‘не три аршина земли, а весь земной шаръ, вся природа, гд на простор они могли бы проявить вс свойства и особенности своего духа’…
Но… ‘помощи нтъ и не откуда ждать ея*…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека