Года полтора тому назад печать и общество были, если помнит читатель, одно время сильно заинтересованы так называемым куприяновским процессом, разыгравшимся в наплел бсгоспасаемом городе и сразу занявшим в ряду рязанских, харьковских и других, родственных по своему внутреннему содержанию процессов — весьма почетное место. Подобно своим достойным сотоварищам начался он от совершенно ничтожного обстоятельства, так сказать, загорелся от копеечной свечи и, быстро достигнув громадных размеров, вытащил на божий свет великое множество самых темных и скандальных дел и делишек, совершавшихся, как оказалось, в среде так называемого образованного общества.
Я не имею намерения перечислять здесь все темные и скандальные дела этого процесса, так как, помимо утомительности этого труда, интерес скандала не имеет ровно никакого значения для предлагаемых читателю записок. Для пишущего их вся эта вереница обнаруженных безобразий интересна исключительно только относительно тех непривлекательных, но подлинных, неподдельных, ничем не прикрытых желаний, целей, жизненных руководителей, которые обнаружились, благодаря процессу, в человеке, обязанном, казалось, руководствоваться более широкими, более светлыми целями и желаниями…
Вялый, не всегда аккуратный исполнитель тех идей, за которые платит начальство, не сумевший наполнить своею личною волей даже тех пространств, которые отведены и дозволены для этой воли, слишком терпеливо скучающий с своими приватными идеями, — этот вялый, бесхарактерный человек вдруг оказался и смелым и сильным, ни пред чем не задумывающимся, ничего не щадящим на своем пути, — в таких делах и делишках, где не требовалось никаких, ни оплачиваемых, ни неоплачиваемых идей, где не требовалось ничего, кроме самых грубых, животных аппетитов.
Все обилие скандалезных и темных дел процесса показывало именно всю ничтожность этих аппетитов, которые все сию минуту можно перечислить на трех пальцах, так их мало, так они просты и первобытны… Глядя на ничтожность той сферы, где интересующий нас человек является полным хозяином, — невольно становилось страшно за микроскопические размеры, до которых доведена личность этого человека. Боже милосердный, как он мал, этот человек!
Разумеется, с такими средствами и оплачиваемые и неоплачиваемые дела вечно будут оставаться без результата или очень остроумно сводиться на ноль…
Вот каков был смысл этого процесса.
Много было по поводу его шуму и толков, ко ни на кого он не произвел такого сильного впечатления, ни для кого так много не значил, — как для пишущего эти строки, Впрочем, быть может, и я бы, подобно другим, впоследствии позабыл его, — если бы сам не попал в этот процесс каким-то свидетелем каких-то пошлостей и, благодаря этой неожиданной связи с очень маленьким человеком, не задумался о себе, о подлинных размерах моих сил, моих личных желаний, — сравнительно с теми, которые признавал я за собою до сих пор.
Я позволю себе два слова о том, чем именно был я до сих пор.
Лет шесть-семь тому назад один из моих деревенских соседей, человек, не отличавшийся никакими умственными богатствами, совершенно случайно так метко определив мою особу и мою профессию, что кличка, данная им мне, признана за мною всеми единогласно, и я ношу ее в моей семье и в кругу соседей даже до настоящего времени. Подъехав как-то вечерком к воротам моего хутора, он попридержал лошадь и просто от нечего делать спросил дворника: ‘Что, дома ваш… читатель-то?’ Случайно мне пришлось видеть из окна физиономию дворника: не более одной минуты на лице его было как бы некоторое недоумение, происходившее, очевидно, от незнакомого слова читатель, но это краткое недоумение почти мгновенно заменилось светлой улыбкой, какая бывает, например, когда у трудной загадки оказывается самая простая разгадка. ‘Читатель-то? — весело переспросил он, — дома, дома, да вон они’, — и он указал на меня. Я видел, что это слово пришлось ему по вкусу, — отворяя гостю ворота, он продолжал улыбаться… ‘Читатель! — казалось, думал он, — вот что…’ И он понял, что именно этого слова недоставало ему для того, чтобы разрешить себе все недоумения относительно моей особы. Ему стало ясно, отчего я не хожу по утрам в конюшню, не веду разговоров с лошадьми (их, впрочем, немного), не торгуюсь, не меняюсь, как делал бы всякий барин моих лет, не принадлежащий к особенно знатной семье. Ему стало ясно, почему это если и забредет этот барин в конюшню, то, вместо разговора о деле, продолжает смотреть в книгу, которую потом долго ищут по всему дому, пока сам дворник Петр не предъявит ее, объявив, что вот, мол, нашел что…
Теперь он знал, что все это оттого, что это не барин, а читатель… Подобно дворнику, с появлением этого меткого слова — поняли меня и жена, смотревшая на меня с каким-то недоумением чуть не с первого дня брака и, кажется, втайне считавшая меня за сумасшедшего, и теща, при всем ее уме до сих пор затруднявшаяся сказать обо мне что-нибудь определенное и невольно разделявшая, кажется, взгляды моей жены… ‘Читатель!’ Это слово объяснило им все:
вот отчего я помещик, но не занимаюсь хозяйством, вот отчего я отец семейства, но как будто не забочусь о детях, муж, не выказывающий никаких, ни хороших, ни дурных качеств мужа, — теперь все это стало понятно, скоро и соседи, когда до них дошло это слово, поняли, отчего им не о чем со мной говорить, отчего я не езжу в гости, отчего, когда эти гости приедут ко мне, — вдруг, среди беседы, скроюсь и оказываюсь спящим так, что не могут добудиться… За соседями из благородных поняли соседи крестьяне, и в очень короткое время кличка читатель осталась за мной навсегда. ‘Я у читателева барина пять с полтиной получал, что вы?’ — торговался мужик, нанимаясь к соседу.
‘Ишь читателевы теляты-то как отощали!’ — говорит другой. Пошли ‘читателевы хомуты’, ‘читателевы родители’ и т. д.
Особенно старательно занималась укреплением этой клички за мною матушка моей жены, женщина удивительно даровитая. Природный юмор ее вдруг проснулся от одного прикосновения этого меткого слова, и нельзя не сознаться, что она сумела разработать этот эпитет в самую смешную, нелепую сторону. Вот пришел дворник Петр и объявляет, что сегодня ночью пропали хомуты. ‘Давича с забором, теперь с хомутами! То забор завалился, то хомуты пропали… Пропали! — будто бы с негодованием отвечает на это заявление моя теща. — Неужели вы не можете понять, что барину вашему с одними заграничными делами только-только впору справиться, а не то чтобы еще и этакой, прости господи, дрянью заниматься… Хомуты! Ты бы поглядел, как он, бедный, сегодня с приятелем всю-то, всю-то ночь убивались, успокоиться не могли до шестого часу: всё хотели сделать во вред французскому начальству… Иная какая-нибудь дура-жена прямо бы вышла да огрела бы по шее и гостя-то и барина-то, чтобы они не орали по ночам да не пугали детей, а мы, батюшка мой, — как можно! Я вон как пьяная хожу, глаз сомкнуть не дали всю ночь, покуда у самих языки-то, должно быть, не окостенели.
А ты лезешь с хомутами’. ‘Аль вы проснулись? — необыкновенно ласково и весело восклицает она, адресуясь иной раз непосредственно ко мне… — А тут гости приезжали и, представьте, какие невежи, обиделись! ехали за пятнадцать верст, всей семьей, думали, как у других у соседей, — чаю напиться, поговорить, — а вы спите на самом на парадном диване… Я подвела Ивана Ларивоныча, — ‘вот, говорю, до чего утомлен заграничными беспокойствами, что среди бела дня свалился… Говорю: такие беспокойства имеет, такие беспокойства, что вот уж, кажется, спит, а и то весь в ведомостях, весь в газетах. Уж извините’, говорю… Плюнул даже, невежа… А вы из этих, из газет-то, только личико свое прекрасное показываете, ровно вот как иной раз свиньи, ежели, знаете, зарываются в грязи…’ Иногда она как бы выходила из терпения, и тогда юмористическая речь ее принимала оттенок некоторой серьезности. ‘А что, Иван Андреич, как вы думаете, что ежели, храни бог греха, да как-нибудь ночью, нечаянно, вспыхнут эти ваши ведомости и депеши, что тогда можем мы сгореть или так пройдет?’
Но неудовлетворительность ответов с моей стороны делала этот тон совершенно бесполезным, и ей оставалось одно — по-прежнему только подтрунивать надо мной… ‘Что это какой я сон странный видела сегодня, — сидя за утренним чаем, начинает Марья Ивановна, искоса бросив взгляд в мою сторону. — Вижу, будто бы в детской потолок эдаким манером провалился и всех ребят и нас — всех задавил…
Что бы это значило? Уж не к плотнику ли? Да нет! ежели бы за плотником посылать, так уж давно бы пора было.
А то не посылаем… Нет! стало быть, надо понимать на другой манер… Уж все ли за границей благополучно? Помилуй бог!.. Иван Андреич! Нет ли чего об этом в газетах?
Успокойте, пожалуйста…’ И т. д.
Вообще кличка ‘читатель’ имела в себе, несмотря на очевидную насмешку, некоторую долю правды. Иностранные беспокойства действительно приобретались мною почти помощью беспрерывного чтения и рассуждения над вопросами, ничуть не похожими на рассуждение о пропавших хомутах, о проваливающихся потолках, о неудовлетворительности исполнения помещичьих, супружеских, родительских и тому подобных обязанностей. Мысль моя, под влиянием непрерывного и разнообразного чтения, постоянно держалась на такой высоте, что оттуда все эти обязанности, хомуты, потолки и другие будничные заботы и явления представлялись мне как бы в тумане или как вещи, которые теперь неизбежны, но которых не должно быть…
Ждать этого, по-видимому, я мог довольно терпеливо. На этой высоте, в этом далеке я не ощущал даже собственного своего веса, не замечал самого себя до тех пор, покуда не брякнулся в куприяновское дело, которое и показало мне этот вес, поставив на одну доску с ‘очень маленьким человеком’, вследствие чего вся прошедшая жизнь моя приняла совершенно другой цвет.
Мне стало приходить в голову, что обилие и превосходное качество идей, исповедуемых мною, ничуть, однако ж, не мешало быть мне самому вовсе не тем, чего бы требовали эти идеи. Так, не исполняя всех помещичьих обязанностей, я тем не менее был все-таки помещик, жил на чужой труд, ел не заработанный хлеб и не замечал этого…
Я не замечал, как пропадали хомуты, не интересовался тем, кто подал прошение становому об разыскании воров, но не замечал также, что мне бы должно быть очень горько при известии, что хомуты найдены, а воры схвачены и сидят…
Нет, стало мне казаться, мои идеи не составляли моей жизни, иначе как бы могло случиться, что вокруг меня в течение тридцати пяти лет во имя их не изменилось ничто ни на один вершок, что, как и тридцать пять лет назад, становой охраняет мою собственность, а рабочий своим трудом дает мне хлеб. Правда, во имя исповедуемых мною идей я постоянно желал предпринять нечто очень большое, но всякий раз находилось множество весьма основательных доводов, вследствие которых я не предпринимал ровно ничего.
Единственное воспоминание, имевшее для меня кое-какое оправдательное значение, — шесть месяцев занятий в сельской школе, — представлялось мне такою ничтожною попыткою делать дело, что я охотно объяснял ее теперь простым желанием не делать ровно ничего…
Все эти соображения показали мне, что между мною и маленьким человеком существует самая неразрывная связь: обоим нам не пошли впрок ни дозволенные, ни недозволенные идеи, ни в тех, ни в других мы не были заинтересованы жизнью, довольствуясь очень малым, с тою разницею, что я был этим малым очень доволен и был вполне спокоен, а маленький человек выделывал разные штуки, проявлял в них удивительную природную даровитость, в остальном мы были равны. Это меня глубоко опечалило… Под влиянием глубокого личного огорчения я невольно должен был задуматься и о других таких же маленьких, как и я, людях, у которых, — как доказали проделки процесса, — есть и сила, и ум, и воля, которые почему-то проявляются покуда только в области самого мелкого эгоизма, делающей жизнь скучною, мертвою, и, вопреки здравому смыслу, ровно ничего не делают в пользу тех идей, которые могли бы сделать жизнь — жизнью, которые носятся в воздухе, которыми нельзя не дышать даже самым отъявленным зверям куприяновского процесса.
Все, что придумалось и припомнилось мне в ту пору, я и хочу теперь изложить в этих записках, соблюдая в изложении моих впечатлений тот порядок, в котором они следовали одно за другим.
II
‘Умереть!’ — вот что сидело у меня в голове, когда я выходил из залы нашего окружного суда после того, как она огласилась рукоплесканиями по случаю полного оправдания всех подсудимых по куприяновскому делу. ‘Зачем жить, зная, что ничего не можешь, что даже ничего не хочешь?’ — твердил я себе в каком-то столбняке, шлепая по грязи среди темной августовской ночи… Только что вынесенные мною гнетущие впечатления и темная неприветливая ночь, с мертвыми улицами и глубокими лужами, спирали дыхание, теснили грудь… Мне страстно хотелось воздуха, явилась неотложная потребность уйти куда-нибудь непременно, сейчас же… Как-то добрел я до гостиницы, где ожидала меня жена, что-то говорил ей в объяснение необходимости моего немедленного отъезда и уж не помню, как очутился потом на пароходной пристани.
По счастью, у пристани стоял большой американской системы пароход, остановившийся ночевать благодаря очень значительной особе, занимавшей на нем весь первый класс.
Я мог уехать… Много народу спешило воспользоваться этим случаем и толкалось на пристани с узлами, подушками, чтобы пораньше занять местечко и залечь спать. Много народу плелось так, от скуки, поглядеть особу и выпить рюмочку. Меня долго толкали взад и вперед, и так как, пораженный столбняком, я вовсе не думал сопротивляться этим толчкам, то иной раз ноги мои заносили меня вовсе не туда, куда мне было надо. Я бы очень долго не попал на пароход, если бы случайно меня не втянула в свои недра кучка народу, направлявшаяся туда, и, подхватив меня под бока подушками и сундуками, не доставила прямо в верхний этаж, где помещаются первый и второй классы.
В первом классе, с опущенными на окнах занавесками, пропускавшими довольно сильный свет, к которому льнули любопытные глаза, помещалась особа. Во втором классе было шумное общество. В табачном дыму можно было разглядеть несколько лиц, севших на пароход из нашего города.
Всех, очевидно, занимал только что окончившийся процесс, о чем я тотчас же догадался, услыхав две, три знакомые фамилии, с прибавлением не совсем лестных эпитетов. Эти толки не могли быть интересны для меня, которому процесс задал такую нравственную муку, — я ушел из каюты и, выйдя на галерейку, идущую вокруг всего второго этажа, сел здесь на лавочку… За спиной моей лежал по склону горы темный, скучный город, впереди тусклый отсвет Волги, которая по временам хлестала в пароходные бока, а в голове тянулся ряд нестройных тягостных мыслей. И вот что, сидя на этой лавочке и припоминая путь, по которому я достиг до куприяновского процесса, — вот что припомнилось мне о житье-бытье очень маленького человека, угнетаемого очень маленькими целями среди довольно больших идей, которыми пропитан воздух…
Прежде всего я должен сознаться, что общество, в котором возможны куприяновские истории, весьма понравилось мне при первом с ним знакомстве. Мне пришлось встретиться с ним после продолжительного пребывания в деревне, где у меня очень долгое время не было ни единого человека, которого я бы мог взять за пуговицу и, продержав таким манером около себя часа два-три подряд, излить на него все мои не подходящие к окружающей действительности и никем не разделяемые заботы.
И вот, наполненный этими заботами, однажды отправился я в город с весьма простыми хозяйственными целями: нужно было купить чаю, сахару, свечей и т. д., о чем у меня хранилась подробная записка, в конце которой была прибавлена убедительная просьба: ‘не забыть и поторопиться’, ибо иначе весь дом будет сидеть без продовольствия и освещения. Ехал я за покупками, думал, разумеется, о чем-то вовсе не соответствующем моей простой миссии и прибыл в город, но о покупках забыл совершенно и вспомнил о них только через два дня после приезда.
Произошло это именно оттого, что общество, с которым мне пришлось познакомиться, произвело на меня самое приятное впечатление, отодвигавшее всякие мелочи на задний план. Закадычных друзей-приятелей у меня не было в городе, но было множество знакомых, которых я знал и которые меня знали.
Тотчас по приезде я случайно встретился с одним из таких знакомых, этот знакомый повел меня к другому знакомому, ночевал я уже у третьего, а завтра шел с ним к четвертому, так прошли два дня, но я не заметил их — и вот почему именно: несмотря на разнообразие профессий, которые занимали посещаемые мною люди, все они, как мне показалось тогда, вполне разделяли вышеупомянутые мои заботы, которыми я, как ‘читатель’, был постоянно проникнут, все они понимали их и даже как будто бы только что думали о том, о чем думал я. Положительно среди этих новых знакомых не было ни одного человека, который бы не высказал самых новых мыслей, и что особенно подействовало на меня тогда, так это то, что новые мысли разделялись людьми, профессии которых, по-видимому, и были учреждены собственно затем, чтобы мысли эти прекращать. Мне, как человеку, удаленному от интересов действительности, было весьма удивительно видеть такое обилие свободно мыслящих людей, и самое противоречие между свободомыслием и профессиею казалось мне в то время еще большим доказательством успеха новых идей, которые, как я думал, проникают уже в сферы явно им враждебные.
Под влиянием этого-то свободомыслия я забыл совершенно о покупках, о продовольствии и, уж не могу сказать почему, стал крепко подумывать о поездке за границу, во Францию. Впрочем, не один я задумывал об этой поездке, — очень много людей, из числа моих новых знакомых, тоже хотело со временем ехать туда же…
Повторяю, я вспомнил о покупках спустя два дня после приезда, когда увидел перед собою некоего Федосеева и услыхал кое-что из его разговоров. Федосеев этот — человек просто голодный. Он нигде не кончил курса, нигде не нашел места, а между тем он здоров, молод, имеет огромный аппетит и очень мало средств к удовлетворению его. Аппетит его, разумеется, направлен к хорошему иску — но иска нет. С утра до ночи он бесполезно шатается по всем местам, где есть хорошие иски, где глотают хорошие куски, и злость его к окружающему возрастает с каждым днем. В стареньком пиджаке, плотно облекающем его плотное юное тело, он мрачно пробирается в какой-нибудь суд или съезд с маленькой трубочкой какого-то копеечного векселя в больших красных руках, исподлобья оглядывая идущих и едущих, ему кажется, что каждый из встречных только что проглотил какой-нибудь очень жирный кусок, целую деревню, купца с пароходом и т. д. ‘Чем я хуже их?’ — горько жалуется он своей старушке-матушке и, сравнивая ихние аппетиты, ихние приемы и взгляды на все и всех с своими, находит, что ему не хватает только костюма, ибо в остальном он ничуть от них не разнится и все понимает точно так же, как и они, хоть и не имеет на это диплома.
Я решительно не заметил, когда и как около меня очутился этот Федосеев, но помню, что он бродил со мною по всем моим новым знакомым и говорил про них, оставшись со мною наедине, что-то вроде следующего:
— Во Фран-ци-ю-у? Это Иван Иванович-то едет? хаха-ха! Да у него здесь пять содержанок… Чего ему еще?..
Или еще, может быть, каких-нибудь мужиков обделал, денег много сграбил?
— Каких мужиков обделал?
— Должно быть, каких-нибудь обделал, — мало ли их…
Намедни вон с кузминских пятьсот рублей неустойки взыскал, — полчаса опоздали с деньгами…
— Кто это взыскал?
— Да все он же, Иван Иваныч, — я сам был тут, видел… Он им показывает часы — половина первого, а у ихнего ходока без пяти двенадцать. ‘У меня часы по суду поставлены’. И взял… Я теперь эти деньги с него взыскиваю, — да что!.. Хоть бы в самом деле уезжали уж, что ли, во Францию-то…
— Подобным образом Федосеев относился ко всем почти моим новым знакомым и всегда рассматривал их с какойнибудь совершенно неожиданной для меня точки зрения.
Взгляды его, разумеется, были крайне узки и пошлы, но хотя я и понимал это, однако настойчивость и постоянство, с которым Федосеев их высказывал, невольно незаметно повлияли и на меня, и я волей-неволей должен был обратить на них внимание, так как и сам невольно припомнил такие мелочи, которые как будто бы подтверждали, что в этом свободомыслящем обществе есть какие-то шероховатости. Так припомнилось мне, что когда я входил в кабинет одного из весьма приятных молодых людей, последний вел какой-то весьма оживленный разговор, из которого у меня в памяти осталось несколько весьма отчетливо произнесенных слов, что-то вроде: ‘Принес?’ — ‘Ваше высокое…’ — ‘Рта не открою, покуда все сполна… А-а-а! — приветствовал молодой человек меня, — причем все выражение его лица заменилось выражением гражданской скорби. — Читали?’ — с грустию указал он на газету, и пока я читал, он поспешно окончил разговор с мужиком в передней и, воротившись, начал, по поводу газетного известия, один из тех разговоров, которые так пленяли меня.
— Явите божескую!.. — между прочим донеслось из передней, когда я ,брал газету.
— Сполна, сполна!
Припомнилось мне еще, что в другой раз, в другом, не менее симпатичном для меня кругу, где шел разговор о женском вопросе, причем было много высказано самых новых мыслей, с которыми согласны были положительно все присутствовавшие, кто-то, во время закуски, упомянул о некоей девице, отправившейся в Петербург, в академию.
‘Н-ну, — проговорил еще кто-то, прожевывая бутерброд, после второй рюмки: — эти академики, батюшка, нам очешз коротко известны: просто поехала родить…’ Последовал хохот, после которого кто-то сказал: ‘Что за вздор, не может быть, я никогда не поверю’. Я тогда не заметил этого, даже, кажется, сам засмеялся, когда расхохотались все, я не вник тогда хорошенько в эту болтовню за закуской, у меня было в голове что-то другое. Но теперь, под влиянием тлетворных разглагольствований Федосеева, мне все эти мелочи и много, много еще других подобных мелочей припомнились и зародили во мне некоторое недоумение, очень тщательно поддерживаемое Федосеевым.
— Не поверит, — как же, так он и не поверил! — злобствовал Федосеев, припоминая слова того господина, который высказал недоверие, распространяемое невежами относительно женщин. — Подите-ка спросите у его жены, каков он, насчет синяков например.
— Что вы, Федосеев, с ума вы, что ли, сошли? какие синяки?
— Что мне с ума сходить! Синяки самые настоящие…
какие же еще они бывают. Вы подите спросите у нее, — она вам порасскажет кое-что. Он ведь ее в Москве бросил, когда получил место-то сюда, — она из простых, из швей, ну, а здесь он как приехал, и стал ухаживать за Ломовой, — дочь богача-рыбника. Совсем было дело ладилось, вдруг эта московская-то и приезжает… Она вам сама расскажет…
С каждым днем разладица в состоянии моего духа делалась заметнее и ощутительнее, но все-таки не было никакой еще возможности решить, чего больше в этих людях, веры ли в сундуки купчих Ломовых или в женские вопросы, в судейские ли часы или в право ближнего опоздать и не платить того, что по совести платить не следует.
Определить настоящее, подлинное покуда не было никакой возможности, потому что всевозможные грубые вещи, сообщаемые Федосеевым, объяснялись моими знакомыми с самой интересной и неожиданной точки зрения. Например. Не кажется ли вам несколько странным воспользоваться просроченными минутами и, не принимая в расчет ничего, кроме права получать деньги, — получить эти деньги? А между тем, когда вам объяснит это дело тот, кто его сделал, то оно выйдет совсем не то, по этому объяснению выходит, что сдирание таким образом денег может благотворно повлиять на народ, который, изволите видеть, наконец сообразит же, за что это дерут с него, и. ну, и т. д.!
Вам странным покажется, почему это один из ваших друзей, занимающий довольно видное место в новом суде, решается обвинять какого-то странного человека, из религиозных теорий собственного сочинения положившего себе быть молчальником, то есть просто молчать на все вопросы, обращенные к нему людьми какого бы то ни было звания, странным и несправедливым покажется вам, что это больное существо обвиняют в анархии, в неповиновении и.
благодаря ловко подделанным фактам, сажают в острог или ссылают в Сибирь. Федосеев говорит, что это не в первый раз, что прошлым годом, когда в суде присутствовала знатная особа, имеющая власть, наш новый друг показал себя еще более ревностным слугою порядка, — но Федосеев невежа, умеющая видеть только дурное, а сам автор этих анархий, сам он вот что говорит: это, по его мнению, тоже как и по мнению адвоката, единственный путь, единственная возможность расшевелить, заставить думать и т. д.
Вот как умно и ловко объясняют они свои подвиги, и не знаю, как другие, но я, как ‘читатель’, некоторое время верил этому и чуть не с умилением смотрел, как они, продолжая быть свободомыслящими людьми, ловили карманы на просроченных минутах, отыскивали анархии, получали крестики и т. д., даже попросил Федосеева больше не бывать у меня.
И несмотря на то, что этот злой дух оставил меня и не смущал более моего веселого расположения духа, — поданные верования продолжали выясняться все более и более.
Шила в мешке не утаишь! И кто же обнаружил или по крайней мгре дал мне возможность увидеть если не всю правду, то большую ее часть? Они же сами, мои новые знакомые, они выдали себя с руками и ногами. Как ни были они согласны друг с другом в объяснении своих дел (как видел читатель, анархию и просрочку они объяснили почти одними и теми же соображениями), но ни один из них не верит ни на волос словам другого. Едва я одному из моих новых приятелей объявил, что человек, напавший на молчальника, объясняет этот поступок так-то и так, — как тот, которому сказал я это, тотчас же усумнился.
— Ну не думаю, — сказал он… — Это говорит Иван Кузьмич?.. Навряд, чтобы общественная польза руководила им… Я, конечно, очень и очень ценю его ум и вообще, — но вот прошлый год какая вышла история…
История была такая, что оставалось только развести руками.
В свою очередь откапыватель анархий, узнав о том, как его друг объяснил геройский подвиг свой с просрочкой, произнес:
— Да, ловко!.. молодец, право молодец, но уж насчет просрочки-то он врет! Просто сорвать любит, какие там идеи! Знаем мы… Третьего дни он тут одного армянина общипал, так это тоже из-за… Врет!..
Вот как они относятся друг к другу.
Да не подумает читатель, что такое недоверие друг к другу обнаруживается между очень маленькими людьми исключительно только в области идей приватных, в области свободомыслия, увы! как только вы начинаете терять к нему уважение в области этих идей (а это доверие вы должны потерять очень скоро) и убеждаться, что в сущности он душою и телом предан тем идеям, за которые ему платят, тотчас же оказывается, что участь и этих последних ничуть не лучше участи первых!
Стоит только попристальней вглядеться в дело, чтобы убедиться в этом. Возьмите, например, моего недавнего знакомого, откапывателя анархий: он получает за ревностную и усердную службу награду, им очень была довольна важная, влиятельная особа, присутствовавшая в суде в момент самого процесса этого откапывания. Но ведь и я тоже был им доволен: я обманулся, обманулась и особа, полагая, что тут происходит ревностная и усердная служба: этого-то именно здесь и нет, хотя, быть может, откапыватель анархий, ожесточенно нападая на молчальника, объяснил влиятельной особе эту ярость примерно хоть тем, что, мол, самое молчание свидетельствует о вредности этого человека для общества, ибо, не решаясь защищаться, он, очевидно, имеет какую-нибудь личную выгоду, боится высказаться, проговориться, открыть сообщников и так далее.
Начальство его хвалит, а в сущности, кроме глубокой несправедливости, здесь не сделано ровно ничего другого.
Уважает ли свою профессию этот ревностный слуга отечества? Очень мало. Уважает ли он такой же ревностный поступок в другом, своем сотоварище? Почти никогда.
— Вы слышали, как недавно такой-то спас основы?
— Как же, как же… отличился! Теперь он, посмотрите, какую карьеру сделает… Дочь председателя…
— Но я говорю не про карьеру, а про то, что основы-то едва-едва не погибли…
— Какие основы! Черт знает что! Просто обделал дело и все… Знаем мы это! — и т. д.
Таких примеров можно бы было привести множество, но пусть это делает сам читатель, у которого в настоящую минуту под руками, может быть, более свежий материал, чем у меня, и он убедится, что у этого народа нет веры даже и в то, за что он получает деньги.
Во что же он верит наконец?
Неужели в купеческий сундук и т. п., а не в женский вопрос, не в ‘единственный путь к расшевелению тьмы’, не в колеблющиеся основы, не в необходимость спасать общество и т. д. и т. д.?.. Не решаюсь сказать определенно то или другое, — воспоминания мои происходят под слишком сильным гнетом личного огорчения, но не могу не сказать одного, что верою в первые, очень простые желания сильно пропитан воздух, которым дышит общество, и жизнь, если только хватит охоты вглядеться в нее, дает много материала, доказывающего, что все, что вообще должно жить мыслью, новая она или такая, за которую платят деньги, все это чуть живо, чуть дышит.
Вот семья, попробовавшая устроиться на так называемых новыx началах, что же происходит в ней? Происходят в ней невеселые вещи, о которых общество узнает по какому-нибудь крупному и неожиданному происшествию — выстрелу, яду и так далее. И если есть у вас желание добиться сущей правды, то в конце концов, разбирая подробности этой истории, вы увидите, что идея, во имя которой устроилась эта семья, пожрана, так сказать, совершенно простыми аппетитами очень маленького человека, пробужденными временем.
То же самое случается и в другой семье, где есть глубокий аппетит к канкану и где пытаются устроить все на основании основ, завещанных предками. Здесь, быть может, не будет яду, но отсутствие веры в эти основы будет непременно, иначе зачем бы сюда попал канкан и потом разыгрался скандал, о котором ‘даже писали в газетах’?
А бывает и так, что, вовремя узнав себя, примутся люди делать какое-нибудь очень простое дело — наживать, ‘нравиться’, и все пошло как по маслу!
А учреждения общественные, не пускающие пуль в лоб и не принимающие яду, живут ли они тем, во имя чего устроены, во имя чего требуют хорошего продовольствия.
Осуществляется ли в жизни хотя сотая доля целей, во имя которых учреждение это сделано, не говоря о том, что при искреннем убеждении одушевляющая деятеля мысль непременно бы, так или иначе, старалась проникнуть иногда и за дозволенные пределы, как свет проникает в такие щелки, которых и не заметишь.
Итак, по мере более ближайшего знакомства с окружающей действительностию я невольно, но тем не менее весьма основательно должен был убеждаться, что ни приватные, ни оплачиваемые идеи как будто бы не имеют ровно никакого значения в жизни ‘очень маленького человека’, хотя он и не задумывается быть запанибрата и с теми и с другими, зная, что в сущности жизнью его руководят идеи самые простые, самые первобытные, даже самые не хитрые, достигаемые, однако, с удивительной энергией и настойчивостию. Как и зачем попадают сюда какие бы то ни было идеи — этот вопрос неоднократно приходил мне в голову, но всякий раз оставался без результата. — Спустя только долгое время, при обстоятельствах совершенно иных, я мог, так или иначе, ответить себе на него, и когда мне придется говорить об этих иных обстоятельствах, я изложу все, что пришло мне в голову по поводу появления и исчезновения идей в обществе, — теперь же, сидя на пароходе и вспоминая куприяновскую свалку, мне не приходило в голову ничего стоящего, и казалось даже, что только отвиливание от идей и от дел, которые бы должны были делаться во имя их, — и составляет если не прямую задачу, то все-таки довольно характерную черту очень маленького человека. В этом отвиливании он дошел, как мне тогда казалось, до удивительного совершенства. В самом деле, посадить невинного человека в острог, сорвать просрочку и скрыть истинные цели этих поступков государственными или высшими либеральными соображениями, скрыть это от себя и от всех, да так скрыть, что никто не заметит и проглядит существеннейшую и самую ощутительную выгоду, которая осталась в карманах у вышепоименованных деятелей, это, как хотите, дело, достойное полного удивления.
Но как ни прочны результаты этого вилянья, как ни прочны, казалось бы, земные блага, достигаемые с такими ухищрениями и стараниями, — положение каждого отдельного человека, дышащего этим воздухом вранья, — поистине ужасное. Пробыть пять минут в обществе, которое устроил себе очень маленький человек, — чистое наказание. Земные блага приедаются, наскучают наконец, нервы когда же нибудь да одеревенеют, хотя на короткое время откажутся служить, и что тогда должен ощущать человек, поставленный с самим собою на очную ставку? Душевное состояние его весьма нескладное, — и эту-то нескладицу, это неуважение самого себя (а уважать себя он не может) — человек переносит невольно и на соседа, на ближнего, проделывающего то же самое — и, разумеется, ощущающего то же самое. Раздражительность, злость человека против человека — острою струею по временам проносится в воздухе, отравляя всякого, попавшего в область вранья, и эту злую струю ощущал, думаю, не один только я. Каждый как бы ищет случая вывести ближнего наружу и тем облегчить свою душу. Именно эта злость против человека, отсутствие веры в его слова и перетолковывание его поступков на свой образец — разрушает всякое дело, начатое во имя какой бы то ни было идеи. Потребительное общество распалось именно от неуважения людей друг другом, оттого, что всякий считал другого лгуном, проповедывающим разные громкие идеи так, потому что чешется язык, — а ведь вся материальная часть дела не оставляла желать ничего лучшего: были и деньги, была и чудесная цель, а кончилось все скандалом и мордобитием. Да одна ли история с потребительным обществом! А все эти клубные, семейные и общественные поволочки, что это, как не проявление того же неприязненного, неуважительного отношения к человеку, порождающее злость, ищущую ничтожного случая, чтобы вырваться наружу.
Итак, вот до какого нищенства душевного доведен человек, сделавшийся очень маленьким. Он утратил веру в мысль, он приведен к необходимости быть хозяином только в навозной куче дрянных побуждений и, сознавая свое падение, негодует на себя и на всех…
Чтобы яснее показать читателю всю силу пропитывающей воздух злости, как результата полного душевного опустошения, я укажу опять же на куприяновскую свалку, которая никогда бы не всплыла на божий свет, если бы не существовало всего несчастия, о котором было говорено.
Вся эта унизительная комедия произошла, как я уж сказал, от одного совершенно ничтожного в нашей стороне обстоятельства: богатый купец Куприянов якобы переломил ребро солдатской дочери Перушкиной.
Эта продувная и смазливая девица, связавшись с родным братом богача Куприянова, так ловко повела свои дела и так ловко опутала этого простоватого парня, что тот решил вступить с ней в законный брак, свадьба должна была происходить в подгородном селе потихоньку, но брат богач узнал эти планы и с толпою своих молодцов напал на свадебный поезд, отбил жениха и в происшедшей при этом свалке будто бы переломил ребро. Началось дело, Куприянов стал платить, дело стало прекращаться и потухать и несомненно потухло бы, если бы у Куприянова не было связи со всеми вышеупомянутыми недугами общества. Во-первых, была связь по делам — поставки, подряды, отступные и т. д. и т. д., — дела, в которых вечно надо что-то заминать и тушить: он, Куприянов, тушил кое-что в делишках общества, и общество тоже ‘замяло’ не одно дело в пользу Куприянова… Во-вторых, была связь в виде жены, взятой Куприяновым из благородного семейства за красоту. Эта связь с обществом была самая опасная. Жена его была женщина весьма красивая и весьма легкомысленная, неутешно страдавшая в золотых палатах невежи рыбника, жаждавшая настоящей оценки, оценить ее могли, конечно, люди образованные, — и действительно, Куприянов неоднократно заставал ее сидящею на коленях у людей, игравших весьма видную роль в общественной иерархии. Долго терпел купец эти просвещенные взгляды, будучи подвержен этой иерархии своими потушенными, темными и другого рода обыденными делами, но видя, что иерархия, занявшись эмансипацией его супруги, забывает и свои темные, мутные и других цветов дела, забывает эти поставки, неустойки и тому подобные детали будничных своих занятий, — не выдержал и однажды даже занес палку над особой весьма значительной. Особа ушла невредимою, но ненависть к купцу залегла в ее душе неизгладимая…
Вдруг является на сцену ребро, дело о ребре возникает и, по-видимому, прекращается… ‘На что же существует прокурор Протоклитов? — думает особа. — Протоклитов, который, по-видимому, ухаживает за племянницей особы и норовит при помощи брака с хорошей фамилией, имеющей связи в Петербурге, сделать карьеру…’ И вот в тот же самый день, когда мысль о прокуроре пришла особе в голову, встретившись с Протоклитовым, особа намекнула ему, что вот, мол, у нас что делается: толкуют о женском вопросе, пишут, — а тут под носом не видят, что купец, мошна, ломает женщинам ребра, колотит палкой образованную женщину и живет как ни в чем не бывало… ‘Как же вы, молодые люди, хотите, чтобы после этого вас любили женщины, хе-хе-хе-хе-хе…’ Протоклитов очень сочувственно отнесся к положению женщин вообще и тотчас сообразил, что, поднявши женский вопрос судебным порядком, тем самым приобретет право на благодарность со стороны особы, а следовательно: ‘племянница…’, ‘в члены…’, ‘в товарищи председателя’ и т. д., наконец ‘Владимира четвертой степени’ — и вот почти с быстротою молнии купец сидит в остроге. ‘Я вас не понимала, — сказала Протоклитову, вскоре после этого происшествия, племянница особы… — Я думала, вы злой!’ Но теперь она почему-то поняла его и, зная, что он добр, просила кстати вывести на свежую воду Сергеева, который прежде все юлил вокруг ее дяди, а теперь связался с купцом и осмеливается делать дерзости с этой шлюхой, Антоновой, которая прошлый год в маскараде, и т. д. и т. д. Но и Сергеев, который, по словам племянницы, был кругом виноват, — едва только услыхал про то, что сделали с купцом, — тотчас же, припомнив прошлое, сказал себе так: ‘Так вы вот как! Насчет женского вопроса изволите действовать? А забыли вы дело о подкинутии младенца мужеского пола к лабазу купца Куприянова?.. Забыли?., да еще воротишь морду? Нет, погоди, слава богу случай подвернулся, я вас выведу на свежую воду’, — и, пристав к купцу, поднял в отместку тем пять, шесть таких дел, которые вдруг втянули в свалку человек пятьдесят народу… ‘А, — говорит одна из втянутых, — так ты так-то! А кто пять лет тому назад получил из-за границы прокламацию и съел ее? Слава богу, подвернулся случай…’ И донесение о прокламации шло по форме… Злость закусила удила. Сначала, и то в самые ранние моменты свалки, можно было отчасти, и то на очень короткое время, видеть, что общество как бы распалось на две партии — одна за купца, другая за особу, — но эта ясность была почти моментальная. С удивительной быстротой эти две партии раскололись каждая пополам, потом еще пополам и т. д. и т. д., накопившееся раздражение, неуважение друг к другу — не могли долго сдерживать потребности выйти на свежий воздух и вывести ближнего на свежую воду. ‘Что я за дурак, что стою за него, — невольно думал всякий, приставший к той или другой партии, — что я вру? Разве я не знаю, кто они…’ И партия раскалывалась пополам, и в каждом уголке ее кто-то хотел вывести другого на свежую воду, кто-то доказывал другому, что он врет, что он вот что такое, а вовсе не то, что представляет… От ребра, как от центра, рассыпалось по окраинам мировых судов, съездов, апелляций много дел об оскорблениях, о пощечинах в публичном месте, об угрозе застрелить из револьвера, ‘о сдернутии меня с кресла за ногу в бенефисе госпожи Ленской, в оперетте ‘Прекрасная Елена’…’, ‘о зашвырнутии моей калоши из швейцарской благородного собрания в дегтярный клуб дворянином Еруслановым, съевшим три прокламации’ и т. д., без конца. Редкий из обывателей не платил адвокату и не имел где-нибудь дела, которое по своей нелепости, отдельно взятое, не значило ровно ничего, но объясненное помощию вдруг возникшей в обществе потребности вырваться из болотной тины на чистый воздух — значит очень много. Общая зараза злости охватила и меня. Наглядевшись и насмотревшись на действительность, взбесился и я — и попал в свалку.
Одна только солдатская девица Перушкина и осталась в барышах от всей этой передряги. Так как корень процесса составляло все-таки ребро, с которым неразрывно был связан карман Куприянова, в свою очередь связывавший с своим и множество других карманов, то показания девицы относительно того, переломлено ли ее ребро или нет, очень много значили для разных партий. Партии эти ей платили, и девица Перушкина, получая деньги, старалась услужить каждой из них, и ребро поэтому оказывалось то переломленным, то нет. ‘Так переломил он его мне, что даже я решилась всякого аппетиту!’ ‘Что вы, помилуйте, — кабы переломил он мне, нешто бы я не сказала, а то нет, ни-ни… А это я так сказала, потому меня господин следователь напугали…’ — и т. д. Переменив эти показания в течение процесса раз двадцать, девица Перушкина приобрела значительный капиталец и впоследствии, выйдя замуж за перекрещенного еврея, оказавшего ей значительную пользу во время процесса своими юридическими познаниями, — открыла вместе с ним на берегу Волги кафе под названием ‘Шато-де-Калипсо’.
III
Признаюсь откровенно, все, что вспомнилось мне под влиянием неприятного состояния моего духа, — все это крайне односторонне и вовсе не рисует настоящего положения дела. Я был слишком недоволен сам собой, чтобы раздумывать о таких вопросах, которые в более спокойном состоянии духа неизбежно должны бы занять мое внимание, как это и случилось впоследствии. Если бы мне пришло в голову подумать о том, что мысль, не пользующаяся правом жизни, должна неизбежно сгнить в уме, обладающем ею, должна пройти все фазисы разложения, то мне, наверное, стали бы понятны все явления куприяновского процесса, не относящиеся исключительно к желудку и карману. Мне бы стали понятны и злость, наполняющая воздух, злость на себя и на других, и желание на все плюнуть, пустить в лоб пулю и проч.
Но тогда ничего подобного не приходило мне в голову.
В ту пору я мог чувствовать только сумбур, царствующий в человеке и в том обществе, в которое я попал. Жизнь этого общества, так, как я мог видеть ее, представлялась мне каким-то балаганным, но тягостным представлением, кошмар которого мучил меня всю ночь.
Я то сидел на лавочке, на ветру, то уходил в каюту, где уже спали, но опять возвращался на воздух, подавляемый все тем же сумбуром.
Проснулся я в каюте на койке, когда уже пароход шел на всех парах. День был превосходный. Волга сияла солнцем. Воздух был чистый, свежий и целительной струей лился в грудь. Я начинал было уже подумывать о том, какие, должно быть, глубокие страдальцы все эти люди, — но, к моему несчастию, и тут, на пароходе, то там, то сям я продолжал встречать кое-какие слова и речи, напоминавшие всё о том же кошмаре.
— Ежели бы мне сто-то рублей, как вот вы ежемесячно получаете, — говорит какой-то священник какому-то чиновнику, — я бы бога благодарил… Ни минуты бы не остался в духовном звании…
Чиновник возразил на это, что сто рублей вовсе не сладки, что за них надо переделать тьму таких дел, в которых сам черт сломит ногу…
— А у вас что? — прибавил он. — Появился червь, пошел поп, отслужил молебен, мужики его угостили, денег дали, — чего ему? лежи да спи… А тут сиди, усчитывай там кого-нибудь…
— Червь! — воскликнул священник, — рубль серебром вы за него получили, прекрасно, а позвольте узнать, стоит ли этот рубль того огорчения, которое он несет вам в душу?.. Да, я рубль этот получу, принесу домой и могу лечь спать, но засну ли? вот что!
— Отслужил молебен, — рубль взял, да и спи, вот и все!.. — твердил чиновник.
Ложь и вранье до такой степени мне опротивели, что я бог знает что бы дал в эту минуту, если бы мне пришлось увидеть что-нибудь настоящее, без подкраски и без фиглярства, какого-нибудь старинного станового, верного искреннему призванию своему бросаться и обдирать каналий, какого-нибудь подлинного шарлатана, полагающего, что с дураков следует сдирать рубли за заговоры от червей, словом, какое-нибудь подлинное невежество, — лишь бы оно само считало себя справедливым… Я ушел с верхней палубы вниз, где сидел народ все больше серый, черный даже, и скоро увидел, что желания мои могут быть удовлетворены весьма щедро.
Чтобы отдохнуть и дать отдохнуть читателю, я приведу здесь кое-что из слышанного мною в толпе, тем более что со временем это слышанное мне очень пригодилось.
Я вошел в толпу и остановился где пришлось.
— Вот как перед истинным богом! — крестясь и снимая шапку, говорил мещанин двум девушкам, тоже мещанкам, ехавшим со старушкой матерью. — Умереть на месте, ежели вру хоть на волос!..
— Вот чудеса-то! — воскликнули девушки, как, должно быть, восклицают, когда действительно случаются какие-нибудь чудеса. — И где же это было?
— Околеть на месте: в Казани было!.. Видите, как: я, деверь, кума, золовка, шурин, — все мы ходили вместе туда. Приходим — а он ест ее!..
— Кошку? — привскокнув, воскликнули девицы.
— Ее-с! Живую кошку, как перед истинным Христом моим! — воротит шкуру с затылку и питается ее кровию…
Так и на афише было сказано. За вход двадцать пять копеек взяли…
— Ну уж это удивление! — сказала мать девушек. — Именно удивление! У нас бы, — в нашем городе, по три рубли платили бы, ей-ей… Ну и что же?.. — как бы растерявшись от разнообразия и силы этого впечатления, продолжала она. — Как же он… Я думаю, ведь его не допустят к святому причастию после этого злодейства?
— С дозволения начальства! — сказал мещанин с покорностию в голосе.
— Что ж такое, что начальство дозволяет, — вмешалась одна из девушек: — он сам должен отвечать на том свете…
Нешто можно есть кошек? Глядеть-то на это и то грех перед богом.
Это было сказано с такой энергией и убеждением, что мещанин не пытался возражать и в раздумье сказал:
— Так-то так…
— Отчего же смотреть-то? смотреть-то не грех, я думаю? — попробовала было вставить мать.
— Что смотреть, что есть — все одно! — сказала дочь решительно. — Не платили бы ему денег, небось не ел бы…
— Мату-ушка-а! — перебил эту негодующую речь какой-то старик, сидевший на полу. — Не платили бы, не ел бы и сам бы с голоду помер! Начальство и это дозволяет, да что хорошего!.. Ведь и ему есть-пить надо! Родная! Он бы, может, говядинки-то и охотнее бы поел, чем кошку-то, да нету ее… Чай, и самому не сладко…
— Это верно! — оправившись, вставил мещанин: — потому он из дворовых людей господ Елистратовых, а уж это через великую бедность за иностранца объявился…
— Бедна-асть! бедность, матушка, кошек-то ест, она и виновата, она и перед богом ответит!..
Девушка даже вспыхнула, так подействовала на нее речь старика, вдруг осветившая совершенно новым светом все ее с таким искренним убеждением высказанные соображения…
Давно уже я не видал такой искренности, и теперь мне стало немного повеселей на душе.
— Да, — со вздохом произнес кто-то, продолжая разговор в стороне. — Тоже трудновато наживать эту проклятую деньгу!..
— И-и-и трудно!.. — тотчас же последовал ответ. — Кого деньги полюбят — сами к тому идут, а уж кого не полюбят, ну — уж тут, брат!
— Тут, брат, лучше человеку лечь да помереть! — сказал отставной солдат.
— Первое дело!..
— Нет! — весело проговорил молоденький купчик. — Нет, что-то, я гляжу, мало охотников помирать-то из-за этого!.. Вишь вон, кошек едят…
Смех.
— А не это, — продолжал купчик, — так и так как-нибудь, своим судом с ними справляются…
Говоря эти слова, он поглядывал на толстого угрюмого купца в лисьей рваной шубе, сидевшего поодаль. Купец как будто понимал, что в этих словах есть для него что-то очень неприятное, и отворачивался в сторону.
— Вот у моего одного приятеля, — продолжал купчик, очевидно намекая на этого же купца, — тоже денег долго не было, тоже они его не любили, а потом вдруг совершенно сделались в него как влюблены… Откуда что взялось!..
— Ну-ну-ну!.. — сказал купец, отодвигаясь. — Очень влюблены!.. Глотка-то больно широка у тебя!..
— Нет, ей-богу, правда! — все веселей и веселей продолжал купчик, очевидно, намереваясь произвести потеху. — Ей, ей, влюбилися… Я уж сколько раз его спрашивал: ‘Как, мол, ты, Иван Иваныч, разбогател?’ — ‘От бога!’ говорит.
‘Да каким манером? говорю, ты вот что расскажи’. Станет рассказывать, все хорошо идет, покуда еще в мальчиках первые сто рублей наживал, все богу молился, а уж за сотней и неизвестно что… Прямо говорит: ‘А как стало у меня денег тысяч двадцать…’ — ‘Да как же это у тебя стало-то? седой шут!’ — Ну, и ‘бог’!
— Ну-ну-ну… Эко глотка-то!.. — ворчал купец.
— Нет, должно быть, что полюбили они его, — не унимался купчик. — Допрежь этого они всё хозяина любили, а потом вдруг все к приказчику повалили, а у хозяина-то ничего и не осталось. Это через влюбленность…
Все поняли, какая насмешка скрывалась в этом рассказе, и все захохотали.
— Черт эдакой! — негодовал обиженный купец. — Мелет, мелет, идол, не сообразится с умом… В бога не верит… Откуда вы только народились, ахаверники…
Но смех долго еще разносился из одной кучки людей в другую, каждый раз приправляемый каким-нибудь метким, веселым словом, от которого становилось еще смешней.
Осмеянный купец скрылся.
Все эти разговоры и шутки с большим вниманием и снисходительностию слушал седой старик, тоже по-видимому, из купцов, человек очень пожилой и серьезный. Рядом с ним сидел молоденький мальчик, одетый, как и старик, очень тепло и опрятно. Когда смех несколько поутих, старик, не обращаясь собственно ни к кому, произнес:
— А вы как же полагаете, без божия, например, надзирания возможно человеку богатство приобрести?
— Да он просто хозяйские деньги нечисто в руках держал! — ответил за всех купчик.
— Н-ну, это дело не наше… Он дурно делал, и ему будет дурно, это дело его… А вот вы, будто бы, насчет бога…
— Какое! это я так, подшутить.
— Да! Ну только бог в эфтом деле — все! Я верно вам говорю. Я скажу про себя… Я вот теперь, слава богу, имею достаток, а ведь начал — железного гроша не было, а кто помог и указал! все бог! Как, например, мудры его указания, например… да, премудро даже! (Говоря это, купец выписывал что-то пальцем вокруг своего лба.) Каждый шаг, помышление, каждое, например, предприятие — всё по божию благословению.
Все внимательно слушали эти слова. Кой-где только мелькала веселая усмешка. Не смущаясь ею, купец продолжал.
— Всего этого я рассказать не могу, этого не расскажешь во веки веков. А вот хоть и то примерно вспомнить, как я дочь свою замуж выдал: так и это вполне удивительно, ибо единственно по божескому приуготовлению. Изволите видеть, какое было дело… В начале всего надо взять материю из древности… Ехал я со всем семейством на жительство из одного города в другой, — все равно, какие там города ни будут, — перебирался я на житье. Сами судите, — едем в новый город, к незнакомому народу, — что с тобой может быть? — Может, и разоришься, может, и сгоришь, помрешь, — мало ли что? сохрани только и помилуй царица небесная всякого православного христианина! Вот едем мы и думаем так-то. (А на переезд тоже было указание!)
И думаем — ‘что-то, мол, будет?’ Стали подъезжать к городу, — так сердце и замирает… Дело было днем, — город виден, осталось только лесок миновать, только что мы с лесочком поровнялись, — слышу пение, вроде как с небеси ангельские хоры… Гляжу: из лесу выступает крестный ход — с образами, с хоругвями, с певчими и народ: несут икону неопалимой купины, из дальнего монастыря в город, в этот самый, куда я еду. По положению так каждый год бывает, а я ехал — хоть бы вот раз об этом слыхал, как есть, как есть, ни от кого, ни единого слова, — и вдруг она, матушка, мне в сретение, потому мы как раз выехали ей навстречу.
Боже милосердный — какая мне была радость! ‘Ну, думаю, означает хорошо! Во сретение! Следовательно, дело идет, слава богу!’ Помолился я, повеселел, приударил по лошадям, — да как обогнали мы всю церемонию-то — и еще оказалось: в напутствии все она же, матушка, за мной! И в сретение и в напутствие! — уж так я был доволен, — совсем осмелел, а через недельку бог мне послал хо-оррошую поставку в казенное место. Сразу! Видите, господь-то. Мало ли и без меня там купцов, охотников на это дело? — а я пришел, чужак, оглянуться не дал — и ухватил. Вот он, перст-то, где!
Старик был в большом волнении.
Публика удвоила внимание, и улыбок не было видно уже нигде.
— Погоди! — продолжал он: — всё ли тут. Тут еще пойдет не то! то ли еще будет! Как сцапал я у купцов этот подряд, все купцы тамошние ровно как затмились, ошалели… Тут торги, там статьи оброчные, леса, — но они вроде как в обмороке каком, — ничего не видят, не понимают расчет потеряли… а я приду и возьму, приду и возьму… Нахватал я дел, слава богу. Думаю, надобно мне эту икону приобресть, иметь в своем доме. Стал искать по церквам, пошарил у себя в приходе — есть! И того же размеру и письма, приценился, говорят: ‘Образ местный! Ему цены нету’. Толконулся туда-сюда, видят, нужно человеку, заламывают. Ну, думаю, бог с вами, стал ладить со сторожами, авось, думаю, нет ли где простенькой, из старых…
Мне дорога она не ценой, а памятью, следственно, мне все равно, в аршин она будет или в пять вершков, — десять целковых я за нее дам или двадцать копеек, мне дорога память. Говорю: ‘Пошарьте, ребята, на чердаках, в подвале…’
Прошло с полгода. Вдруг, отцы мои, приходит неизвестный человек. ‘Кто ты?’ — ‘Сторож от Преображения, звать меня Степаном’. — ‘Что тебе?’ — ‘Так и так, батюшка наш согласен вам уступить за два с полтиной икону…’ А я, перед истинным богом божусь, ни батюшки этого в глаза не видал, ни у Преображения не был, и вдруг сторож говорит: ‘уступает!’ Показалось мне это странно. Думаю, уж не столь ли владычица вняла моему молению, что сама пожелала ко мне в дом? Потому ни сторожу этому, ни священнику ни единого слова не говорил и мысли о них не имел, — пришли сами. ‘Что, думаю, ежели это указание? дай испытаю. Сама она или не сама пожелала?’ Спрашиваю цену. ‘Два с полтиной’. — ‘Руб!’ говорю. Думаю: ‘Ежели уступки не будет, не сама!’ Что ж? Уступили ведь! Перед престолом господним говорю! Приносит икону: ‘Извольте, говорит, батюшка согласен!’ Тут уж я ста целковых не пожалел, оковал ее в ризу, поставил в киоте, зажег неугасимую… И с этого с самого разу повалили к моей дочери женихи, офицеры, дворяне, купцы, — отбою нет. Свах вокруг дома, что воробьев вокруг овса, сила несметная. Иной по виду и по разговору кажется уж такой человек, уж такой — лучше не надо, а помолюсь хорошенько да поразузнаю, и окажется либо промотался, либо пьяница, а то и вор!..
Все бог хранил… Скажу одно, — год целый шли сватанья, все толку нет. Правда, только один из всех показался мне мало-мальски ничего, а то всё шишголь. Обещался и подумать и дать ответ. Вот, други вы мои, думаю я так-то однова, вечерком, перед образом, прошу совета, — так мне скучно что-то, неладно, а ответ надо дать завтра… Домашние уж совсем порешили на ‘этом’, и дочь-невеста тоже на этого думала и даже имела в себе к нему любовь, но господь все перевернул по своему произволению. Думаю я, думаю, вдруг слышу, стучат в ворота. Кто такое, думаю? Слышу, отворяют. Входит, и кто же? Отец Иоанн, Преображенской церкви священник, тот самый, который мне уступил икону.
Что за чудо? Почему ему быть? И тут у меня мелькнуло, не указание ли? ‘Что вам угодно?’ Что ж он? Просит руки моей дочери для своего племянника, письмоводителя у мирового посредника! Как сказал он мне это, так ровно бы меня всего обдало варом. ‘Она! думаю. Она!’ Она меня встречала, сопутствовала, через нее я получил достаток, она сама пожелала в дом мой быть и теперь вновь являет себя чрез священника той самой церкви, откуда самовольно прибыла она ко мне, ну — явно! Да что еще-то? Еще-то что! Как пришел священник-то, я и думаю, уж не праздник ли забыл я какой! И вспомнил, что в тот день была память святому Стефану, да как сообразил после, что к чему шло, и вспомнил, что ведь сторож-то тоже Степан был, что икону-то принес… Как все это, други любезные, вступило мне в ум, — пал я и говорю: ‘Быть ей за твоим племянником’.
И отдал!
Все слушатели находились как бы под влиянием какого-то столбняка: так были непреложны и вместе с тем неожиданны умозаключения старика.
— А дочь ваша? — спросил кто-то спустя уже некоторое время.
— Что ж дочь! Они с матерью сдуру-то стали было ломаться, но как я открыл им, в чем дело, так и они поняли. .
И теперь слава богу. Так вот как премудро и как человеку надо соображаться, чтобы увидеть, где указания… А без указания — все ничего не значит!
Этот рассказ еще более, чем искренность девушек, освежил меня: тут было так много самого искреннего убеждения, неразрывного с каждым шагом человека, — какого я тоже очень давно не видал… Я глубоко был благодарен этому старику…
IV
Рассказ старика о ‘промысле’ произвел на публику довольно сильное впечатление, по окончании его несколько голосов из разных углов ехавшей толпы подтвердило сразу, что все правильно, верно, и торопилось пояснить тот или другой памятный факт своей жизни наблюдениями, не уступавшими иной раз в точности и отчетливости наблюдениям старика… В каждом углу, под каждым полушубком и шугаем обнаруживались жизненные теории, если не всегда достаточно справедливые, то наверное пережитые и крепко обдуманные.
Последнее обстоятельство именно и было мне дорого.
С большим аппетитом вслушивался я в живую искренность излагаемой моими спутниками чепухи, когда неожиданно услыхал мое имя, произнесенное кем-то в толпе.
Я оглянулся.
Передо мной стоял молодой мальчик лет шестнадцати, одетый так, как одет всякий крестьянский мальчик, приучающийся жить в городе: на голове, обстриженной под гребенку, была какая-то пуховая конусообразная шляпа, принадлежавшая, очевидно, другой, более обширной голове, ибо только растопыренные уши да нос мальчика удерживали ее в стремлении упасть прямо ему на плечи, красная рубашка с косым воротом, подпоясанная тоненьким ремнем, и сюртук, по размерам родной брат шляпе, — вот какой был костюм мальчика.
— Неужто не узнали? — произнес он, и, сознавая, что шляпа, сидящая на носу, не может помочь мне вглядеться в его лицо, он приподнял ее и улыбающимися глазами глядел на меня.
— Федя! — воскликнул я, припоминая нечто знакомое в чертах его лица. — Неужели Федя?
— Я-с…
Всмотревшись пристальнее, я действительно узнал в нем Федю, одного из лучших учеников кратковременно существовавшей под моим руководством школы.
Мысль об этой школе явилась у меня года четыре тому назад, в один из тех моментов ясности в сознании действительности, которые по временам посещали меня. В такие минуты я замечал, и не только замечал, но видел весьма ясно, что я отец семейства, что вот эту щепку или кирпич пустил мне в голову мой собственный сын, что другой ребенок, который, очевидно, сидит у меня на шее, ибо ноги его свешиваются мне на грудь, и который, судя по довольно частым ударам в мой затылок, ударам, сопровождаемым криком: н-но-о! — очевидно, куда-то едет, — что это тоже мой ребенок, равно как и третий, который беспомощно вопиет под диваном, высунув оттуда свое маленькое сплошь измазанное ягодами лицо… Увидав это и убедившись, что я отец, я не мог не видеть, что мне действительно надо об них позаботиться, ибо, так ли, сяк ли, а ведь это будущие люди… В такие минуты я замечал и потолки, которые грозят падением, замечал и сараи раскрытые, — словом, начинал видеть все, что бы мне следовало видеть и чего я не замечал, будучи постоянно заслонен от этой действительности либо книгой, либо большущей газетой. Иногда в такие минуты на меня находил даже какой-то испуг, трепет: я ясно видел, что дела запущены ужасно, что надо хлопотать и поправлять их сию минуту, ни на час не откладывая дела…
С быстротою молнии занявши деньги, я посылал за плотниками — подпирать потолки, за кормом собакам и лошадям, за чулками, башмаками детям и т. д. и т. д., но вдруг случится что-нибудь за границей, как говорила моя теща, и глядишь — я опять не замечаю, что творится под носом, не слышу, — хотя плотники своими топорами потрясают все до основания, — не вижу, что вымытые и приодетые ребята давно уж толкутся вокруг меня с новыми азбучками и просят учить, что кто-то из них, не добившись толку и выдрав из азбуки все картины, предпочел снова ехать на моей шее, ехать куда-то очень далеко и очень скоро, ибо прут седока хлещет не только по затылку, но и по газетному листу, который у меня перед носом…
Не одни, впрочем, домашние семейные дела и необходимости озадачивали меня в такие редкие минуты полной ясности сознания, очень часто сознание это распространялось и вообще на отечество, которое для меня, как для деревенского жителя, являлось в виде этих босых женщин, шлепающих по грязи под проливным дождем, с промокшими ребятами у груди, в виде лачуг, с вылезающим на улицу зипуном вместо окна, скотины, напоминающей по худобе самых породистых борзых собак, лишенной, однако, прыти последних, — словом, в виде бедности и невежества, искать которых никогда далеко не приходится… Под влиянием испуга я соображал все ужасно быстро, и поэтому естественно, что едва мне приходили в голову вышеупомянутые признаки отечества, как я с ужасом чувствовал, что нужно делать сейчас же… С тою же быстротою, вслед за тем, я не мог не сообразить, что делать всего, что именно нужно, — невозможно потому-то, потому-то и потому-то сто тысяч раз. Оставалось хоть что-нибудь — надежное прибежище и тихое пристанище таких пугливых душ, как моя.
Из довольно значительного числа разных что-нибудь, переполняющих все учреждения, заботящиеся о бедном брате, ничто, разумеется, не разработано с такой тщательностью, как народная школа и наука. Что-нибудь в этой сфере доведено до размеров почти ‘ничего’, а с виду кажется почти серьезным делом. Знатоки этого дела, с часами в руках, о чем они не без гордости упоминают сами, высчитали, минута в минуту, все малейшие крупинки времени, остающиеся у народа для самого себя от ежегодной и ежедневной работы для собственного пропитания, для оплаты благочиния, благолепия ими… Такого свободного времени с часами в руках насчитано, кажется, около полутора года, и того меньше, во всю мужицкую жизнь, ни капельки не задумываясь об этакой ужасной тесноте, ибо полтора года на науку во всю жизнь — то же, что полтора аршина для прогулки или полтора глотка воздуха для легких, — поборники чего-нибудь сумели изобрести такую экономную науку, которая за ничтожную цену пополняет это полуторааршинное пространство битком сверху донизу, но так как эти поборники ужасно озабочены, чтобы бедный народ знал все, и знал бы так, чтобы знания эти уместились в полуторааршинном пространстве, не повредив ничего из того, что народ обязан исполнять в пользу благочиния, благолепия и т. д., то все знания приготовлены так, как готовятся консервы. Вот что-то величиной в булавочную головку: это порция науки на полчаса свободного времени, оставшиеся у бедного брата между рубкой леса на продажу для уплаты недоимок и ожиданием сотского, который через полчаса придет брать родителя этого самого брата за эту самую порубку. Невелико зернышко, но чего только нет в нем? Во-первых, естественные науки: что-то о крокодиле. Рассказано дело в трех строках, чтобы не терять времени, которое, как знает уже читатель, очень дорого: того и гляди придет сотский сажать. Крокодил, в Египте пирамиды, фараоны. Вот примерно все дело, — здесь выпущены только предлоги и кой-какие глаголы. Но в этой же крупинке с булавочную головку не одни естественные науки: здесь есть еще и грамматика, тоже очень-очень крошечная: подлежащее — крокодил — есть, а сказуемое для краткости опущено, здесь есть и история — фараон (фараоны были цари, и один из них утонул), здесь есть и арифметика (пересчитайте все собственные имена. Сколько? — Два. — А если я прибавлю три ноля? — Пять тысяч! — А четыре? — А пять?!), здесь есть и закон божий, и священная история, и много-много другого рода занятий, частию удовлетворяющих прямо невежеству, частик’ имеющих в виду цели просветительные. И все это в одной крупинке, и— все это точно на почтовых.
Громоздкий груз науки, таким образом, приспособлен, приведен к возможности пройти сквозь игольное ухо. Второпях, разумеется, и я ухватился за этого рода науку. Народные беды были так велики, а времени так мало, что я принялся гнать, как говорится, по всем по трем. Показав, например, букву А на доске, я, чтоб не терять времени и пользуясь свободной минутой, чтобы тронуть и воображение учащихся, которому среди недоимок и прочих забот, разумеется, ходу нет, — я спрашивал почти тотчас же, на что она похожа? Если мне не отвечали (что в самом деле довольно трудно, ибо на что же она похожа, как не на А?), я старался придумать что-нибудь сам, например: дуга похожа на А, от дуги переходил к упряжи, от упряжи к коже, от кожи к кожевенному мастерству, так что иной раз, когда на следующий день я выставлял ту же букву и спрашивал, что это такое, то ответы были самые разнообразные: один говорил ‘кожа’, другой ‘мастерство’, третий начинал что-то вроде ‘кисло… кисло’, стараясь припомнить, по всей вероятности, кислород, о котором тоже шла речь вчера.
Федя, которого я встретил теперь на пароходе, один только прежде всех привык опоминаться среди этой бешеной скачки в пользу бедных братии. Он почти один только из всех моих учеников мог отвечать мне, что на доске написано А, когда оно было написано, и не путался во мраке обилия сведений, которые я приплетал, желая в самое короткое время сделать как можно больше чего-нибудь. Это была умная, внимательная и понятливая крестьянская головка, успехи которой могли бы пробудить в душе самого неверующего соотечественника веру в существование вокруг него самых живых душ. Внимательный, серьезный взгляд его умненьких глаз, ясно выражавший жажду знать, один только, сколько помню, поддерживал меня среди толпы других моих учеников, большею частью совершенно не переваривающих обилия и разнообразия духовной пищи, мною им преподносимой. Федя являлся в школу раньше всех, уходил всех позже, у меня родилась было мысль исключительно заняться им одним, чтобы сделать что-нибудь (разумеется, ‘что-нибудь хорошее’) для одного, но, к моему удивлению, он безжалостно разрушил мои планы насчет его будущности, вдруг как-то осовел, раскис, утратил напряженность внимательности к моим урокам и скоро исчез из школы совсем. Это меня несказанно удивило и огорчило.
Мне стало скучно в школе без такого ценителя, какого я ощущал во время своих лекций в Феде, и этого было достаточно, чтобы это предприятие на пользу общества приняло тот оборот, который принимали все мои предприятия на пользу собственного дома Скоро школа закрылась.
Встретившись теперь с Федей, я заметил, что юношеское лицо его носило тот же оттенок задумчивой сосредоточенности, какой бывал у него когда-то в школе.
— Где ты теперь? — спросил я его после того, как, поздоровавшись, мы отошли к стороне и сели…
— У Семен Сергеича теперь… Тут — недалеко по Волге село будет… Немудрово — знаете?.. Семен Сергеич там на фабрике механик… Я при нем…
— Что же ты делаешь?..
— Покуда еще только начинаем… Я вот к матери ездил, билет брал, — думаю, тут, у Семена Сергеича останусь…
— Что же этот Семен Сергеич — хороший человек?
— Страсть! — с увлечением сказал Федя. — Что он для меня делает, так это только подивиться… Каким я к нему пришел и что я стал? Теперь же по крайности я могу со временем делать людям пользу.
— Что ж, это хорошо! — пробормотал мой язык, привыкший в том обществе, из которого я ушел, болтать ничего не значащие слова.
— Потому что, — продолжал Федя с прежним одушевлением и уверенностию, — я так думаю, что надо жить на пользу другим… Вы не поверите, сколько есть несчастного народу на свете… То ему надо помочь…
— Как же ты поможешь?
— Буду делать пользу!
Нельзя было не улыбнуться при виде несомненности, с которой была произнесена эта фраза.
— А те, — продолжал Федя, — которые есть не полезные люди, тех надобно искоренять, потому что от них вред…
Ежели бы я прежде об этом знал, то другое бы было, а то сколько лет прошло занапрасно, теперь только стал входить в смысл…
Лицо Феди сделалось совершенно серьезным.
— Я бы уж давно, — продолжал он, — мог бы что-нибудь искоренить, а теперь, может быть, еще года три надо дожидаться… А три года — это ведь сколько времени-то!
К тому времени страсть сколько народу может погибнуть занапрасно, потому что я, сколько ни гляжу, не вижу старания на пользу ниоткуда, но более есть народу, который поступает не на пользу. Этого нельзя!
Последняя фраза была сказана с таким убеждением, что я не посмел засмеяться, хотя и действительно было чему.
Господи, подумал я, такие ли еще вещи могу я понимать и говорить о пользе! Сколько знаю я относительно существующего ‘вреда’, и как отлично и убедительно могу я издожить бесчисленные мысли мои по этому поводу, — а между тем я чувствовал и знал, что мое ‘этого нельзя’ ровно ничего не значит, тогда как Федино — слово вполне живое, нераздельное с ним и поэтому непременно что-нибудь значит, а для него, для его развития значит очень много. Этого нельзя было не видеть и не слышать, глядя и слушая, как он говорит. Я не смеялся поэтому, когда Федя в дальнейшем разговоре принялся излагать более подробные взгляды свои на существующий вред, высказывая их в форме тех азбучных, так сказать, изречений: ‘Бедный работает, но богатый только получает, почему? Этого невозможно. Разве бедный тоже не человек? Скажите, пожалуйста! Кто это вам сказал? Нет, бедный тоже человек, это я вам могу вполне доказать, да’, — и т. д. и т. д.
Слушал, слушал я эти азбучные, но вполне искренние слова, и образ деревенского Феди, того, который с босыми ногами сидел у меня в школе, размеры его тогдашнего понимания, и Федя теперешний, с теперешними потребностями мысли, — совсем оказывались непохожими друг на друга. Как случилась такая перемена?..
— Отчего ты бросил школу? — прервал я его.
Федя остановился не сразу: он еще несколько секунд продолжал договаривать свои азбучные фразы, не имея возможности остановиться, так как высказать то, что владело всей его душой, ему было необходимо. Договаривая, он смотрел на меня как-то странно, как на человека, который тоже ‘неполезный’, должно быть. Но окончив и успокоившись, он произнес:
— Отчего я тогда перестал в школу-то ходить?..
— Да. Ведь ты отлично учился…
— Скучно стало! — сказал он, улыбаясь мне прямо в глаза.
Мне даже стало неловко: ‘скучно!’ — вот результат всех моих хлопот на пользу отечества. Это не много.
— Скучно? — зачем-то переспросил я. — Отчего же?
— Не по мне было… Я уж такой уродился: что мне не надо, мне сейчас скучно. Ведь я почему в школу к вам пошел? Мне битву с кабардинцами захотелось прочитать самому… К нам в избу хаживал Андрюшка, — знаете, вор известный был в наших местах, он хаживал к нам по осени либо зимой, когда вору плохо, и что же? За лето он всех обворует, целое лето за ним гоняются с дубинами, сторожат, — и попадись — убили бы, а зимой придет, и ничего, потому что он отлично сказки рассказывал… В избе темно-темно, скучно-скучно, а Андрюшка как начнет свою канитель, все так и притаятся… Глядишь, от соседа пришла за чем-нибудь баба, а стала слушать Андрюшку, так и сидит с горшком на коленях часа два… Целую зиму его и прокормят. К весне мужики начинают подумывать, как бы его связать да представить в тюрьму, но он всегда уйдет так, что не успеют опомниться… Вот этот-то Андрюшка и корень всему делу… Страсть, как я любил его сказки… В избе у нас уж какая жизнь? Там ох, тут о-о-ох, — скука!
А как придет Андрюшка да начнет рассказывать, так так башка и загорится вся… Какой-нибудь великан едет… срубил у змеи двенадцать голов, искоренил, я очень рад, хвать, а наместо двенадцати пятьдесят выросли, тут нас всех ровно варом обдает, — что тут делать? Чистая беда. И когда тот справится — так уж как хорошо-то!.. Тут Андрюшке — что хочешь! Словно бы он сам ото всего этого отбился… Ну, вот от этого мне и вошло в ум учиться, думаю, сам примусь обо всем об этом читать — больше узнаю, вот я и пошел в школу… Мне хотелось выучиться читать… Как я выучился азбуке, так мне и стало скучно у вас…
— Однако, — проговорил я, чувствуя себя слегка задетым за живое, — ведь я и кроме азбуки в то время говорил уже то, чему вот ты теперь только начинаешь учиться…
— То-то не так я был в то время налажен… Не шло мне тогда ваше в душу… Мечта действовала… Конечно, что всякий человек должен поступать по рассудку и не дозволять себе потакать в разных там пустяках. От этого может быть другим не польза, но вред (Федя произнес несколько фраз такого рода и доказал справедливость своих мнений), но в то время у меня орудовала мечта. Чтоб жгло бы внутри, вот… Я уж ждал не дождался, когда выучился читать, а выучился — и бросил школу… Потому мне стало скучно…
У меня в голове одно, а вы, извините, как начнете пхать туда…
— Знаю, знаю! — сдавался я без боя. ‘Пхать’! — неизгладимо мелькнуло у меня в голове.
— Особливо помню под светлый день (ведь я ушел от вас под светлый день, на шестой неделе)… Мы все мальчики этот день любим, — сами судите, сколько тут чудес случилось. Так, бывало, сердце и изнывает, как начнешь думать об этом… Я думал, вы расскажете все-все подробно, а вы как начали пхать…
— Знаю! Помню! — второй раз сдался я и не без краски в лице представил себе этот урок, приноровленный заботливыми педагогами ко дню такого большого праздника.
Я представил себе, как ко мне собралась толпа детей, ждущих, что я расскажу им об этом празднике не так, как дома, в избе, рассказывает им старуха, а со всеми подробностями, со всеми чудесами, так весело гармонирующими с пробуждающеюся весной, что же делал я для удовлетворения желании, с которыми пришли ко мне эти люди? По всей вероятности я, дорожа временем, рассказал всю историю в трех строках и, не удовлетворив сотой доли любопытства моих слушателей, перешел к извлечению из этих трех строк того обилия знаний и сведений, которыми никто не интересовался…
А между тем мне надо было тогда знать, что делается в душе моих слушателей, я должен был бы ответить на вопрос этих душ, а не ‘пхать’, как говорит Федя… Впрочем, припомнилось мне, ведь с часами в руках высчитано, что у этих мальчишек, будущих мужиков, решительно нет времени на разглагольствия…
Последнее соображение не убавило, однако, конфуза, который я испытывал под влиянием речей Феди. Кое-как замяв воспоминания его относительно урока, после которого он окончательно оставил школу, я поспешил спросить его:
— Куда же ты делся, когда оставил школу?..
— Мне даже удивительно это сказать теперь вам, куда я делся… Как я выучился читать, то принялся за чтение.
Отец меня, разумеется, колотил, я озлился… Дело было летом… Однажды я порешил, что больше дома жить не буду. Нельзя… И попадись мне в это время Андрюшка-вор…
Что ж вы думаете? Сманил ведь! Мне было тринадцать лет, как я пошел с ним. Пошел я потому, что был сердит, а Андрюшка ежели воровал, то тоже не просто, а потому, говорит, что тоже ‘сердит’ был. ‘Сегодня, говорит, вот куда пойдем — к Илюшке-кабашнику в Старые Хохлы, — я на него еще с прошлого года сердит’. В ту пору мне представлялось, будто все его дела справедливы, вот я и пристал к нему и приказания его исполнял. Потому верно выходило…
Такая школа, заменившая собою ту, которую Федя только что бросил, признаюсь, нисколько не разъяснила возможности появления в нем тех идей, какие он высказывал теперь на пароходе.
— Как же потом?
— Ну, а потом очень натурально попались в краже, попали в острог.
Я не удивился этому.
— Тут, я вам скажу, мне было вполне превосходно.
Этому я не мог не удивиться.
— В остроге — превосходно?! — воскликнул я.
— Редкостная была жизнь! Я говорю ведь правду, мне от вас скрывать нечего, я вам за азбуку век благодарен…
Но верно говорю, отлично!..
— Да почему же? Что ж там кормят, держат хорошо?
— Вот — корм! Нашли что! Я говорю — весело, Это было мае в ту пору по душе. Как сам я шлялся с Андрюшкой, то я шлющий народ знал, я их так понимал, как себя…
От этого они меня приняли хорошо. Конечно, я все перенес с первого началу, меня и били и на лицо мне садились, но я не сержусь, со всеми то же бывает… Это как экзамен…
И главное, что мне было весело, это, я вам скажу, — фальшивая монета! Ей-ей. Весьма было интересно! В первый раз я тут занялся прилежно… Дома по хозяйству, признаться, меня не тянуло, ну, что за интерес целый день, например, вколачивать где-нибудь кол? — окроме, что измучаешься, ничего нет. Или в лес ехать, — вырубишь на гривенник, а проедешь туда да назад — сутки… Не по характеру мне это, потому пользы нет, хоть целый год изо дня в день езди в лес да колы вколачивай — все бедность…
Ее лучинкой не подопрешь, не поправишь… Это я еще тогда чуял, от этого мне и скучно было… А тут, когда я при фальшивой монете состоял, совсем другое, тут я за свою братию стоял — первое, а второе, что наделаем пятиалтынных, всего накупим… Я так тогда понимал, что не грех обманывать лавочников, они богатые, и много народу, что в остроге сидели, были на них сердиты и меня подстроивали. А я в то время был согласен с ними… И они меня страсть как любили… Когда я вышел из острога…
Я подумал, что вот, наконец, где должна быть разгадка.
— …Так заскучал, так зарыдал…
— Но как же ты, — не вытерпел я, — сделался таким, каков ты теперь?
— Да все же через фальшивую монету! Ежели бы не она, я бы, кажется, прямо в родительский дом ушел, был бы простым работником, возил бы воду, не имел понятия.
Но через фальшивую монету я получил большую пользу.