Обыкновенный случай, Селиванов Илья Васильевич, Год: 1857

Время на прочтение: 28 минут(ы)

И. В. Селиванов

Обыкновенный случай
Рассказ

Селиванов И. В., Славутинский С. Т. Из провинциальной жизни
М., ‘Современник’, 1985. — (Из наследия).

I

В сельце Горках случился грех — на земле этого селения мужик, поехавший рано поутру на базар, наткнулся на мертвое тело. Сломя голову прискакал он назад в деревню, и прямо к избе сотского1. Тот еще спал, вороты были заперты, но приехавший принялся так усердно барабанить кулаком в раму и калитку, что и сам сотский, и все домашние его, в одних рубахах и босые, выскочили на двор, думая, что двор их горит.
Сотский окаменел, услышав неожиданную новость. Мысль о том, что ‘наедет суд’, ужаснула его. Он знал по опыту, что значит выражение: ‘наедет суд’ и сколько враждебного заключается в этом слове, не говоря уже об издержках — о баснословном количестве водки, кур, яиц и масла,— соединенных с этим словом.
Делать было, однако, нечего. Как ни горюй, а за работу принимайся. Тяжело вздыхая, полез сотский в поставец за медалью, прицепил ее тоненьким ремешком к своему серому кафтану, надел тулуп, кафтан, подпоясался красным кушаком, надвинул на лоб плисовую шапку, вооружился хлыстиком, признаком своей власти, и пошел торопливо к старосте. Заметно было, что, надевши кафтан с медалью, он как-то приосанился, поступь его сделалась торжественнее и тверже, голова поднялась выше: одним словом, он проникся чувством собственного достоинства.
Иван Лукьяныч был человек лет сорока, честный, трудолюбивый и пользовался общим уважением. Избрание его в сотские не было делом одиночества или неспособности к другому делу, как это обыкновенно бывает, но невольным сознанием превосходства его перед другими. Даже Ермил Ипатыч, управляющий, видя единогласное избрание его всем миром, не стал противодействовать этому, хотя ему и очень хотелось, чтоб сотским назначили Ваську Барсученка, отъявленного забулдыгу и бобыля, на том основании, что у Васьки ни кола ни двора, нет ни лошаденки, ни коровенки, да и на барщину он не годится, а у Ивана Лукьяныча и лошади исправны, и ребята завистные работники. Сказал было Ермил Ипатыч старосте: ‘Вздор, не бывать Ивану Лукьянову сотским!’, да одумался и махнул рукой, прибавив про себя: ‘Лучше становой2 привязываться не станет! а вздумает заехать, так заедет к Ивану Лукьянову, а не ко мне… А то повадился шибко… Чует, что водка не купленная…’
Этому решению Ермила Ипатыча способствовало еще и то, что секретарь земского суда, его короткий приятель, однажды в дружеской беседе сказал ему на ухо:
— Сотских больно нищих выбираете. Подчас заедешь — перекусить нечего.
Ермил Ипатыч был дипломат и знал, что с властями спорить не надо. Он стоит того, чтоб сказать об нем несколько слов,— такого рода личности встречаются не часто. Ермил Ипатыч был дворовый человек того времени, от которого представителей почти не осталось. В молодости он был музыкантом — в то время всякому помещику казалось необходимым для дворянского гонора иметь оборванную толпу музыкантов, женился он на старой возлюбленной барина и приобрел через это такое значение, что, когда барин послал его управляющим в степную деревню, никто из дворни не удивился тому. Ермил Ипатыч был не глуп и знал хорошо характер барина, не выезжавшего из столицы. Ермил Ипатыч расположился в барском доме, как в своем собственном, набрал себе прислугу, заставлял старост и начальников дожидаться себя в передней по нескольку часов, одним словом, в весьма короткое время понял и усвоил себе все замашки управляющих, необходимые для того, чтоб заслужить всеобщее уважение и низкие поклоны крестьян. Высокий, здоровый, одетый всегда несколько небрежно, но непременно в белом галстуке, он свел короткое знакомство с уездными властями, был запросто с заседателями уездного и земского судов, которые ездили к нему частенько зная, что у него найдут всегда и жирный обед, и достаточное количество настоек и наливок всякого рода, с канцелярскими чиновниками судов он обходился с видом покровительства, обещая оказывать им в случае надобности протекцию, и только одного исправника принимал стоя, не садясь, прежде его приглашения,— остальных он приветствовал не сходя с вольтеровских кресел и просто указывал на диван, говоря:
— Милости просим, господа! рад, очень рад, что вздумали посетить мою убогую келью!..
С видимым удовольствием осматривая потолок залы, с неуклюжими амурами и нимфами, даже помещики говорили ему не иначе как вы, а ежели и позволяли иногда ты, то прибавляли обыкновенно: ‘брат, друг’ или что-нибудь подобное. Ермил Ипатыч принимал это как должное, и в несколько лет так привык к почету, что счел бы смертельным врагом своим того, кто вздумал бы напомнить ему о его дворовом происхождении. На такого дерзкого он напустил бы непременно всю стаю приказной челяди, готовой для Ипатыча на все, за те воза круп, гороху, муки, картофелю и арбузов, которые частенько из деревни Горок возились в город. ‘Я не управляющий,— говаривал обыкновенно Ермил Ипатыч,— а генерал сам, потому что представляю здесь его лицо и должен поддерживать честь его звания’. Из этого вы можете видеть, что Ермил Ипатыч был человек ловкий и умел вести себя.
Обратимся же теперь к рассказу.
Мы оставили сотского на пути к старосте. Когда он подошел к избе, то постучал знаменательно палочкой в окно. На этот стук из окна высунулась рыжая большая борода и хотела что-то спросить, когда сотский шепотом сказал: ‘Выдь сюда, Ананий Петрович’.
Голова тотчас скрылась, а вскоре вышла за ворота уже одетая в нагольный тулуп и в шапке, с палкой, вырезанной разными крестами и черточками, так называемыми ‘бирками’, и заменяющей памятную книжку русскому человеку.
— Наше почтение, Иван Лукьяныч.
— Здравствуйте, Ананий Петрович, нехорошо у нас.
— Что, что нехорошо? Разве случилось что?
— Случиться не случилось… а пожалуй, что может случиться. На нашей земле мертвое тело нашли.
— Ой нашли?.. Беда! затаскают! хорошо, ежели Ермил Ипатыч вступится…
— Да, нужно ему очень! Бражничать, так он умеет, а до нас ему какое дело. Небось, с бока на бок не поворотится… а почнет только долбить: ‘Смотри у меня, чтоб суду вволю всего было… что ни спросят, то подавай, слышите вы, мордохаи!’…
— Оно говорить-то хорошо, а взять-то откуда? Не то чтоб денег — кур, пожалуй, не найдешь… а лекарь вон, вишь, кроме курятины, не ест ничего… да, пожалуй… без полусотенки и не уедут из деревни…
С этим словом они почесали оба в затылке.
— Делать нечего, Ананий Петрович, ступай по дворам, сбирай деньги… а я пойду наряжать караул к мертвому телу, чтоб ему ни дна ни покрышки…
Ананий Петрович, как человек опытный, не пошел прямо по деревне сбирать деньги, но напредь всего отправился на барский двор. Ермил Ипатыч еще почивал, и, следовательно, старосте надо было ждать его пробуждения. Как ни хотелось ему взглянуть на мертвое тело, однако он понимал, что, не доложивши управляющему, отлучиться нельзя… тем более что день был праздничный, а в праздничные дни, по приказанию Ермила Ипатыча, он должен был дожидаться его пробуждения, до какого бы часу то ни было.
Как нарочно, в этот день Ермил Ипатыч встал поздно, просидев долго накануне с отцом Еремеем перед графинчиком для решения какого-то вопроса. Когда он проснулся и крикнул, мальчик Карнюшка, состоящий в должности его камердинера, схватил вчерашний графинчик, довольно пузатенький, в котором после троекратного вчерашнего воспоминания кое-что еще, однако, оставалось на донышке, побежал на зов и через минуту воротился с известием, что Ермил Ипатыч проснулся и ожидает старосту. Не будучи пьяницей, Ермил Ипатыч не вставал с постели без того, чтоб не выпить рюмочки травничку. Он находил, что это отличное предохранительное средство от холеры-морбус, болезни, ‘о которой и в Писании написано’, в чем безусловно соглашался с ним и отец Еремей, не делавший этого только потому, что ‘проклятые откупщики лупят за вино неведомо что, тогда как вино создано от бога, для увеселения человека… о чем тоже написано в Писании’.
Когда староста вошел в комнату, Ермил Ипатыч лежал на постели вверх брюхом и пыхтел, как паровая машина. Лицо Ермила Ипатыча было красно, глаза опухли, и голос хриплый, как из пустой бочки.
— Ну, что там еще? — закричал он, увидя вошедшего старосту.
— Нехорошо, Ермил Ипатыч,— отвечал староста поклонившись.
— Что там нехорошо? Набуянили, небось, пьяницы!.. Пороть их!..— закричал он, метаясь на постели.
— Не то, Ермил Ипатыч, совсем не то… мертвое тело у нас на земле нашли.
При этом слове опухлая фигура управляющего быстро отделилась от пуховика.
— Какое мертвое тело? Чье мертвое тело? Откуда?— закричал он задыхающимся голосом, и руки его ловили пустой воздух, отыскивая нижнее платье, валявшееся на стуле.
— Не знаю, Ермил Ипатыч! — отвечал староста, видимо смущенный беспокойством управляющего.
— Да как же ты не узнал… дур…р…ак… а лезешь ко мне! — закричал управляющий грозно.
— Я хотел прежде доложить вашей милости…— отвечал покорно староста.— Коли прикажете… я тотчас узнаю…— И с этим словом шмыгнул из комнаты, как будто боясь, чтоб над его головой не обвалился потолок, а в сенях остановился, перекрестился, перевел дух и сказал тихо:— Ну, слава богу!.. прошло!.. Упаси господи… Теперь пойти узнать, что это за мертвое тело.
Оставим Ермила Ипатыча отыскивать свое нижнее, а старосту благодарить бога за то, что ‘прошло’, и возвратимся к сотскому.
Собрав человек шесть караульных, пошел он к мертвому телу. Оно лежало шагах в десяти от дороги, лицом к снегу, едва прикрытое грязными лохмотьями, без шапки. Ясно было, что тело это привезено было откуда-нибудь и подкинуто. Старое, морщиноватое лицо мертвеца было покойно, признаков насильственной смерти никаких, можно было подумать, что это какой-нибудь бедняга нищий, умерший где-нибудь под углом от старости, нищеты и лишений всякого рода и вывезенный на чужую землю, для того, чтобы стряхнуть с шеи хлопоты и расходы. Лицо нищего не было знакомо никому, на трупе не было ничего такого, что бы могло дать способы признать, кто он, и разведать, откуда и как попал сюда.
Посмотревши на него довольно долго, мужики стали предлагать сотскому перетащить его за межу, от которой были недалеко. Иван Лукьяныч и не прочь бы от этого, он вполне понимал всю мудрость подобного предложения, но боялся, человек новый в ремесле сотского, он не знал еще, что опытный поступает всегда так, что поступать иначе глупо, что сам становой назовет его молодцом, ежели узнает подобную проделку.
И наверное, крестьяне уговорили бы Ивана Лукьяныча, ежели бы звон отдаленного колокольчика не поразил слух их… Мысль, что кто-нибудь увидит эту прогулку, так испугала малодушного, что он чуть не бросился плашмя на покойника и закричал благим матом:
— Оставьте, оставьте! нечего делать! видно, уж так богу угодно.
Участь деревни Горок была решена, мертвый остался на своем месте. Деньги, водка, куры, яйца — все теперь должно быть принесено в жертву грозному слову ‘суд’.

II

Так называемая контора деревни Горок была маленькая, полутемная, совершенно грязная комнатка, в одном из флигелей на барском дворе. Конторщик, золотушный парень лет девятнадцати, вялый, тупой и бессмысленный, с огромными закрюченными висками, валялся в ней между грудами исписанных бумаг, в которых сам не сыскал бы никогда толку, ежели бы его заставили привести их в порядок или вывести результат о количестве написанного там хлеба. Контора существовала, потому что надо же быть конторе в имении, где есть управляющий, в этой конторе писалось что-то, потому что надо же записывать что-нибудь, но чтобы из этой конторы и из этой записки можно было извлечь что-нибудь полезное, узнать, например, сколько родилось овса или гречи третьего года и сколько нынче, или добраться, сколько какого хлеба перешло от года к году,— этого ни конторщик, ни даже сам Ермил Ипатыч, никогда бы не добрались. Конторщик еще лежал среди своего хлама, выводя носом разные штуки, когда в контору вступил известный нам сотский, пришедший сюда для того, чтоб написать становому лепорт о найденном мертвом теле. С таким конторщиком, как Трофим Сысоич, это было дело нелегкое. Много времени прошло, прежде нежели он встал, надел свой пестрядинный халат, причесал виски, которые холил, примасливал и приглаживал, поплевывая на руку, с особенной любовью… много времени прошло, прежде нежели он нашел четвертушку грязной и серой, чуть не оберточной бумаги и принялся сочинять лепорт начерно. После многих глубокомысленных соображений, поправок, помарок и переделок он наконец прочел сотскому труд свой.
‘Его высокоблагородию!
Господину становому приставу Александру Семеновичу Корзинкину, 1-го стана.

Лепорт!

От сотника Ивана Лукьяныча деревни Горок! Около нашей деревни Горок, не больно далеко, да и не то чтоб близко, нашел я, ваше благородие, лежало мертвое тело, мужчина, недалече от Грибоедовской межи, смотри привез кто-нибудь. Старик, в изорванной шубенке, нищий, что ли, из нашей деревни не знает никто. Я приставил караул и доношу вашему высокоблагородию!

Сотник Иван Лукьянов, деревни Горок’.

Золотушный конторщик прочел сочинение свое сотскому, и когда тот одобрил его, пожелав только прибавить фразу: ‘По отпуске сего лепорта все благополучно’, тогда приступлено было к переписке лепорта набело. Золотушный конторщик, никогда не писавший такого рода важных бумаг и сочинивший настоящую по памяти одной такого рода бумаги, которую он видел однажды, когда писарь станового производил следствие о затравлении пономаря борзыми и гончими собаками в коноплях, был проникнут важностью той роли, которую играл в настоящем деле, приосанился и как-то гордо поднял голову, начавши выводить свои каракули на бумаге. Грудь его была чем-то полна и руки не то чтоб тряслись, а как-то было им неловко. Когда лепорт был написал и вручен Ивану Лукьяновичу, золотушный не мог утерпеть, чтоб не сказать, ухмыляясь:
— А ведь на водочку-то за труд, Иван Лукьяныч, негрешно бы ведь было?
— Приходи бражки попить, Трофим Сысоич,— отвечал сотский ласково.— Бабы варили нонеча… хвалят, хороша. Уж и забориста… о! о!..
С этим словом он вышел и побежал запрягать лошадь, чтоб ехать на стан. Конторщик, растопырив руки и так же глупо улыбаясь, повторял: ‘Забориста! о!.. о!.. хорошо!..’
Староста с своей стороны между тем не дремал. Ходко пошел он по порядку, постукивая по окну каждой избы узорчатой палочкой своей и повторяя везде роковые слова: ‘На сход!.. слышь… Эй, на сход!.. по казенному!..’ и везде, при слове: ‘по казенному’, мгновенно высовывались из полуразбитых окон растрепанные головы и заботливо смотрели вслед уходящему старосте, до тех пор, пока он не подходил к соседней избе. Вскоре со всех дворов начали выходить мужики: они кланялись друг другу, сходились группами, спрашивали взаимно, что такое случилось, тревожно переглядывались и, почесывая затылки, тихо, как будто боясь наступить на раскаленное железо, шли к месту сходки, т. е. к избе старосты.
Когда толпа была уже велика и сперва тихо, а потом очень шумно, стала заявлять свое присутствие, к ней подошел староста Ананий Петрович. Роковая новость была уже известна всему миру. Сход начался предложениями предупредить зло, т. е. перетащить труп на чужую землю,— но когда подошедший сотский объявил, что этого сделать нельзя, что за это ждет его, сотского, большое наказание, мир начал думать о средствах отстранить зло, т. е. сделать его безвредным. Для этого нужны были деньги,— в этом все были согласны, но сколько? Этот вопрос оставался неразрешимым для самых опытных, ибо подобного случая не было еще в Горках, и старики не запомнят. Голоса разделились. Молодые — из либералов — находили, что денег не надо, что убили старика не они, что суд приедет и уедет и что ежели нужен сбор, так только на угощение, да и то пусть угощает их Ермил Ипатыч, старики находили, что молодежь порет дичь, что надо дать прежде всего лекарю, потом исправнику, потом стряпчему3, потом непременному4. Тут голоса опять разделились. Одни находили, что следует собрать семьдесят пять рублей ассигнациями и разделить их так: лекарю тридцать, исправнику двенадцать, стряпчему двенадцать, непременному десять, остальные подлекарю и писарю, другие находили, что этого мало и что исправник и стряпчий обидятся, ежели им дадут по двенадцати рублей, да и подлекарь, который будет резать, тоже не последнее лицо и обидится пятью рублями. Говорили, кричали много. То одно, то другое мнение превозмогало, наконец решили: дать лекарю двадцать пять, исправнику пятнадцать, стряпчему пятнадцать, подлекарю четыре и писарю шесть — всего семьдесят пять рублей — и велели по расчету тягол приносить деньги.
Замечательно то, что, несмотря на шум, господствовавший на мирском сходе, несмотря на то, что на нем говорили кричали только те, у которых горла были посильнее да легкие попросторнее,— все, даже те, которые не говорили ни слова и не только не кричали, но даже боялись пикнуть, были довольны и расходились с необыкновенно приятной улыбкой, как будто решили дело великой важности и ко взаимному удовольствию всех.
Кто кричал больше всех, решить трудно — догадывались только, что кричал больше всех и доказывал сотский. И немудрено. Чем больше была сумма, даваемая исправнику, непременному и стряпчему, тем крепче сидел он на своем месте, тем исправнее он был по своей должности, тем менее мог надеяться получить заушин, оплеух, тычков всякого рода, сопряженных с исправлением его не столько многотрудной, сколько многопобойной должности.

III

Был уже вечер, когда по направлению к городу послышались бубенчики и колокольчики, возвещавшие, что едет ‘суд’. У всех почти тряслось под жилками при этих звуках, много баб пролили горькие слезы, расставаясь с молодой курицей, вынянченной ими на рубленых яйцах с необыкновенною заботливостью, много ребят, рыдая в углу где-нибудь, под лохмотьями шуб, заснули с горькою мыслью, что пеструшку, поросенка, с которым они так привыкли играть, завтра зарежут для ‘суда’. Вообще говоря, суд был каким-то пугалом, которого боялись все, а ожидали с нетерпением немногие, как, например, Ермил Ипатыч, осветивший весь дом a giorno {Как днем (итал.).} и расхаживавший по нем в наибелейшем галстуке и таковом же жилете, несмотря на то, что он не был вполне уверен, заедет ли к нему суд — ибо знал всю дипломатическую точность суда в делах такого рода. Не будучи приказной строкой, Ермил Ипатыч понимал, что так как мертвое тело найдено на его земле, то остановиться у него суду неловко, что суд поищет среднего пути (terme moyen) и остановится у какого-нибудь мужика другой барщины, чтоб не показать вида в пристрастии, хотя эта изба будет и грязна, и гадка, и полна тараканов и сверчков. Несмотря, однако, на это, он послал старосту дожидаться у околицы (сотский уже был там, несмотря на пятнадцатиградусный мороз), ‘просить гостей на перепутье’.
Гости бы и не прочь на перепутье, да политика… нельзя!.. проехали мимо и, по указанию сотского, остановились у Овечкина. Не думайте, чтоб выбор Овечкина был чем нибудь случайным,— нет! В деревне есть своего рода дипломатия, которая разочтет, что нужно, что прилично, что можно. Овечкин принадлежал к числу тех людей, которые не имеют мнения, которые пристают всегда к тем, кто кричит больше или которых больше количеством и которые, вследствие этого, считаются во всех классах ‘самыми благонамеренными’. Останавливаясь у него, суд очень хорошо знал, что его с этой стороны не будет никто подозревать в пристрастии или предпочтении… Овечкин был все, а всех подозревать нельзя.
Когда суд въехал на двор, изба была пуста: семейные Овечкина выбрались кто куда мог: к сватьям, зятьям, шуринам, кумовьям и проч. Сам хозяин ожидал дорогих гостей у дверей с низкими поклонами, в праздничном кафтане, подпоясанный кушаком, что у мужика есть признак большого парада. Стол был накрыт скатертью, которая была гораздо сальнее самого стола, ею покрываемого.
Когда суд, состоящий из шести человек, ввалился в избу и от него по всей избе разлился мгновенно запах самого скверного курительного табаку, сени тоже наполнились десятком сотских и рассыльных, на морозе ожидавших с необыкновенным нетерпением каких-нибудь приказаний. Сотский деревни Горок, как тутошний, стоял в избе у дверей, вместе с рассыльным, отставным солдатом, заменявшим, смотря по надобности, и следователя, и экзекутора, и повара, и камердинера, и даже горничную, ежели исправник ехал куда-нибудь с женою. Рассыльный, как по всему было видно, был в своей сфере, он распоряжался в избе Овечкина, как в своей собственной: ставил самовар, который догадливый управляющий уже успел прислать с довольным запасом чаю, сахару и даже рома и над которым Овечкин только суетился, не зная, как взяться за дело, затапливал печь для разогревания запасов, тоже присланных управляющим и о которых он мимоходом уже шепнул исправнику, несмотря на то, что сотский уже неоднократно шептал рассыльному на ухо: ‘Все приготовлено, Акул Авдеич… баранина, куры, яйца, все, батюшка… есть, слава Богу, вволю!..’ За что рассыльный, в припадке балагурства, погладил его по голове и с приятною улыбкою сказал: ‘Умница, настоящий сотский!’
Я сказал выше, что суд состоял из шести человек: исправника, непременного, стряпчего, станового, лекаря и писаря земского суда. Все они не имели между собою никакого сходства, хотя у всех у них было что-то общее, выражавшееся отсутствием всякого этикета и отзывавшееся трактиром, хотя, собственно, в трактир из них не ходил никто, кроме писаря, или приказного, как их называют обыкновенно в уездах, иначе, стракулиста, когда хотят выразиться с презрением и бранью.
Исправник был человек высокого роста, с большим брюхом, лет тридцати пяти или сорока. Его полное, красное, с отвислыми щеками лицо выражало некоторое тупоумие и довольство самим собою. Он говорил хриплым басом, сильно махал руками и беспрестанно обращался к рассыльному, с которым заметно состоял не только на короткой, но даже на приятельской ноге.
Бывши до сего времени писцом в земском суде и употреблявшийся более для рассылок по уезду с разными повестками, избранием своим в исправники он был обязан своему брату, дослужившемуся как-то до полковников и поселившемуся в том уезде. Этот нововыпеченный исправник, владелец десяти или двенадцати душ, взятых в приданое за женою, едва умел писать и безусловно подписывал все, что ему ни давали, строго наблюдая только одно: ‘за всякую свою подпись получить что-нибудь’, не гнушаясь даже и рублем серебряным, за который он, впрочем, надо сказать к его чести, точно так же благодарил, как и за красненькую бумажку. Отличительная черта его была та, что он говорил кочет, вместо петух, пыхтел страшно наяву и еще страшнее храпел во время сна и ел не за четверых, а за шестерых. Впрочем, он был человек не злой, драться не любил, но точно с таким же равнодушием, с каким курил зловонный табак свой, порол сотских и мужиков, когда его о том просили, особенно те, которые к празднику не забывали его присылочками.
Непременный заседатель представлял совершенный контраст исправнику. Это был человек молодой и высокий, отличавшийся особенно тем, что все его движения были постоянно некстати, ни к положению его, ни к месту. Вообще он был молчалив, тогда как, наоборот, исправник болтал без умолку. Непременный заседатель часто поправлял свои волосы, вдруг вставал, когда все сидели, и, прошедши до стены, садился опять или вдруг садился, когда все стояли, уходил без всякой нужды в другую комнату и точно так же без нужды возвращался, сам не зная для чего. По всему было видно, что духовная сторона его была в разладе с физической. Можно было бы подумать, что он занят чем-то серьезным, ежели б тупое лицо и немногие слова, которые он произносил, и то некстати, не изобличали в нем всякого отсутствия мысли. Что-то тяжелое и ленивое лежало на всех его движениях, он имел постоянно вид человека уставшего. Вернее сказать: это была душа непробудившаяся, заглохшая среди грубости и крайнего невежества среды, окружавшей ее с детства. И непременный заседатель, подобно исправнику, был обязан избранием своим тому обстоятельству, что какому-то помещику, приходившемуся ему несколько сродни, предводитель был должен тысчонки три рублей.
Становой был атлет в полном смысле слова. Огромного роста, необыкновенной толщины, утиравший пот постоянно, сколько бы градусов морозу ни было на дворе, а лето проводивший или в пруде, или в погребу, где он сидел в одной рубашке, подпоясанной тесемкой, на которой была выткана какая-то надпись. Лицо его, открытое и добродушное, с чертами хотя крупными, но привлекательными, изобличало в нем доброго малого, гуляку, не имевшего никогда задней мысли, но вместе с тем сметливого и лукавого, который всегда очень хорошо знал, что он говорил и делал и для чего он так говорил и делал. Человек от природы не глупый, он управлял исправником и непременным, насколько было это ему выгодно, и ежели побаивался несколько кого, так разве стряпчего… не потому, что чувствовал его превосходство перед собою — этого не было,— но потому, что с ним надобно было делиться при временных отделениях, чего становой шибко не любил, твердо держась правила: чем больше, тем лучше. Становой этот был в служебном отношении замечателен тем, что помещики его любили, несмотря на то, что очень аккуратно платили ему по двадцати копеек ассигнациями с души за то, чтоб он не брал для взъездов их лошадей, сотские боялись, потому что он порол их с разными веселыми прибаутками, ежели они забывали приносить ему к Новому году по десяти рублей ассигнациями, а мужики боялись и любили вместе, потому что он того, кто попадался ему в лапы, жал до последнего вздоха, то есть до последней копейки, но вместе с тем приятно шутил и балагурил с каждым. Другая отличительная черта его состояла в том, что в продолжение восьми лет, считаясь одним из самых исправных становых по губернии, он не бывал на стану и пяти раз в год, а ежели и ездил когда, то для того только, чтоб плясать с горничными того помещика, в имении которого находился стан. Девки уходили из барского дома после ужина, уложив господ, в становую избу, где ожидало их сантуринское, пряники, хор вольно-практикующихся песенников из крестьян, для удовольствия станового, чай и водка для всех.
Стряпчий был человек лет пятидесяти, толстый, одутловатый, подслеповатый, отец многочисленного семейства и супруг наитолстейшей супруги, которой боялся как огня, ибо она отличалась замечательною силою и энергией. Человек простой и добрый, знающий хорошо приказное дело, он смотрел простосердечно на службу, как на средство кормиться, и не отвергал никакого приношения, объясняя очень вразумительно и доказательно всем и каждому, кто только его слушал, что на шестьсот рублей ассигнациями нельзя прокормить восемнадцати человек детей, из которых за шестерых надо платить в гимназию, содержать толстую жену и тощую лошаденку, возившую по городу его дряблое тело, иметь шитый мундир и мундирный фрак и нанимать кухарку, которая хоть и не дорога, а все-таки получает два рубля ассигнациями в месяц. Это правда, что стряпчий имел в уезде своих благодетелей, постоянно снабжавших его домашним деревенским снадобьем, как-то: мукой, крупой и частию овсом, а зимою свининой, и за это он служил им верой и правдой, исправляя им все дела по судам и бегая добросовестно по лестницам, насколько то ему позволял его живот и подслеповатые глазки.
Лекарь был длинный немец на тонких журавлиных ногах, с физиономией, похожей на скрипку, с руками длинными и тощими, которыми он действовал при разговоре, точно как пловец, держащийся на воде, чтобы не утонуть. Это было самое добродушное, самое незлобивое существо в мире, несмотря на огромные круглые зеленые очки на крючковатом носу, придававшие ему вид совы, существо, которое постоянно надували все его служебные товарищи, бравшие на его имя где только можно и не дававшие ему почти ничего, так что бедный немец умер бы с голоду, при дешевизне съестных запасов, ежели б не аптекарь, такой же немец, как и он, плативший ему аккуратно каждый месяц двадцать пять рублей ассигнациями за то, чтобы он прописывал больным самые дорогие лекарства, из сахарного роба и неизменной мятной эссенции домашнего приготовления, с разными латинскими прибаутками, в которых истинного было одно название.
О писаре земского суда много говорить нечего: это было соединение грубости, невежества, пьянства, взяточничества и лицемерства.
Когда суд приехал в сельцо Горки, наступили уже сумерки. В избе Овечкина горело, в медных подсвечниках, с полдюжины сальных свеч, страшно оплывавших и издававших нестерпимый запах — признак того, что они домашнего производства и принесены с барского двора вместе с подсвечниками. От русской печи жар был удушливый. Становой пыхтел и метался, как белый медведь в топленной горнице, и через минуту, испросив для формы позволение исправника и стряпчего, явился в своем неизменном костюме: рубашке сверх нижнего, подпоясанной назидательным поясом. Исправник, тоже очень любивший комфорт, страшно обрадовался, что мог спустить с плеч форменный сюртук, снял его и нарядился в какую-то кацавейку, перешитую из женского платья, стряпчий облекся в узенький халатец, смешно обнаруживший его тучные формы, халатец, полученный им при описи имущества покойного подвального при питейной конторе, который, на несчастие стряпчего, был роста маленького и тщедушный.
Непременный заседатель долго чесал свой затылок и тихо мычал, прежде нежели решился на перемену костюма. Видя, однако, что все надевают халаты, он молча достал из своего узелочка плисовый тисненый халат, с огромными кистями, купленный им более для приема просителей, нежели для собственного употребления, потому что дома, один, он носил большею частью бурбоновый бумажный на вате халат, из которого вата висела клочьями и служила ему для закурения трубки, когда в этом требовалась надобность. Облекшись молча, он принялся то чесать затылок, то подымать и ставить стойком волосы свои напереди, с особым тщанием, как бы приготовляясь вступить в какую-нибудь гостиную. Занятие это он прерывал только набиванием трубки, с такою охотою и поспешностью, с какой медведь исполняет приказания своего хозяина, и отыскиванием в печи между кирпичами скважинки, куда бы можно было всунуть зажженную спичку, чтобы закурить трубку с длиннейшим чубуком, который он внес саморучно в избу вместе с прочим своим скарбом.
Когда все надели халаты, становой предложил заняться следствием. Исправник отвечал односложным и равнодушным: ‘Да, хорошо, пожалуй’. Стряпчий с своей стороны был радехонек провести несколько дней вне дома, в отсутствие своей грозной дражайшей половины, и готов был даже подать голос отложить дело до завтра, но долговязый медик, до сих пор молчавший, вдруг выступил на середину избы и, растопыривши руки, как будто сбираясь плыть через реку, вдруг заговорил:
— Та, нушно, очень нушно! Мне в горот нушно!.. Прошу, милостивые косудари!..
Непременный поднял на него свои сонные неподвижные глаза и остановил их на лекаре.
Стряпчий, уже лежавший где-то в углу, на шубах, хотел было что-то возражать, но в эту минуту исправник хриплым голосом своим, вдруг обратившись к рассыльному, сказал:
— Смотри, Пеклеванный, чтоб эдак… насчет того… по закусочной части… и насчет выпивки… знаешь?..
— Будет все в исправности, ваше благородие! — отвечал Пеклеванный, шмыгая по избе, как вьюн, между грудами узлов и скамеек, и, к великому удовольствию исправника, загремев ложками. В сенях уже пыхтел самовар, раздуваемый поочередно сотскими.
Тогда становой, видя, что от этих господ ожидать нечего, с тою поспешностью, какую позволяло ему толстое его тело, подбежал к приказному земского суда и шепнул ему что-то на ухо, приказный, с видимою неохотою, начал отыскивать чернильницу и оттаивать в ней у печки чернила, доставать бумагу и потребовал себе маленький столик, который ему принесли из холодной избы, одним словом, собирался приступить к следствию.
— Прежде всего ведение к священнику напиши! — начал становой.— О приводе к присяге… а ты, козья борода,— закричал он, обращаясь к сотскому,— понятых приготовил… а?
— Никак нет еще, ваше благородие!.. коли прикажете?
— Прикажете! дурак, олух!.. как же не приказать-то! разве без понятых можно, коммунист ты эдакой!
Становой слыхал, что начальник губернии, бывши на ревизии, с гневом повторял это слово по поводу одного помещика, которого сильно не жаловал за то, что тот восставал против взяток,— и любил часто сам повторять это слово. Сотский шмыгнул из избы, как будто его укусил тарантул, а становой кричал ему вслед:
— Чтоб завтра до свету понятые были, слышишь?.. хоть околей в дороге…
Долговязый медик, прочистивши свою глотку неоднократным откашливанием, начал было:
— Невозмошно… Александр Семеныч… к утру… фидите… снег шел… человек замерзить мошно.
— Э! не ваше дело, Богдан Богданыч, знайте свою латынскую кухню, а в этом вы ничего не понимаете. Позаботьтесь-ка лучше о своей пиле… вы прошлый раз измучили нас, как череп пилили у Алешки цыгана… помните?..
— Тот инструмент весьма очень не карош. Я писал Врачебной управа, много раз писал… просил инспектор тоже…
— Да, много добьетесь вы от вашего инспектора, нужно ему! Вы там себе хоть матушку репку пойте, ему-то что за дело?.. Чем писать во Врачебную управу да приставать даром к инспектору,— послали бы лучше деньжонок в Питер… как бишь его, магазин-то там… к Ведомостям объявление все прилагает… и прислали бы вам пилу добрую, так что и у живого, пожалуй, голову отхватила бы.
— А на это надо деньгу.
— Ну полно лазаря-то петь, Богдан Богданыч,— закричал исправник.— Что прикидываешься! Все тебе мало. Ненасытный какой! А к удавленику-то ездил… забыл? Двадцать целкачей за щеку спрятал, а? Думаешь, не знаю?..
— Это все, Антип Андреяныч, все клевета. Двадцать рублей серебро!
И, умилившись при мысли о двадцати рублях серебром, он так неожиданно и отчаянно всплеснул длинными своими руками, что чуть не задел по носу непременного, который вдруг отшатнулся. Все захохотали.
Писарь между тем приготовил все нужное для письма и принялся чертить по бумаге. Как раз отхватал он ведение к священнику, на память настрочил присяжный лист,— заготовил даже показания мужиков окрестных селений, что нищий человек никому не известен, написал медицинский осмотр, по формочке, которую он привез с собою и в которой по всем правилам науки доказано было, что нищий умер от кровавого апоплексического удара, вследствие напора крови на легкие. Формочку эту он списал с одного производства и употреблял ее во всех случаях, где дело шло о мертвых телах. Оказывалось, как это ни странно, что формочка как раз приходилась кстати почти ко всем скоропостижно и неведомо умершим в уезде, что чрезвычайно облегчало судопроизводство. Все были довольны — и земский суд, потому что мог дела о скоропостижно умерших следовать, почти не выходя из комнаты, и уездный суд, потому что судить было нечего и писать мало, и начальник губернии, потому что убийств в уезде почти не случалось, и уголовная палата, потому что в нее дела такого рода вовсе и не поступают, а производить такие дела, по которым ‘нет хождения’, очень грустно.
Становой, один из всех лиц временного отделения принимавший кое-какое участие в этих писаниях, руководил приказного советами и наставлениями. Оказалось, что, пока другие члены пили чай с ромком, следствие почти было уже готово, оставалось вставить имена да подписаться. Даже ведение священнику о том, чтобы похоронить покойного, было уже написано, и становой готовился уже отдохнуть на лаврах, то есть за огромной миской пуншу, когда вдруг неотвязчивый новичок в своем деле, сотский сельца Горок, нарушил отдохновение членов временного отделения следующим вопросом:
— Ваше благородие, прикажете поднять мертвого-то? Завтра резать надо, а ведь он мерзлый, надо оттаить…
Становой вместо ответа обратился к лекарю и сказал:
— Ну вот, Богдан Богданыч, это теперь по вашей части. Оттаить нужно ведь… а?..
— Очень нушно, Александр Семеныч!.. в изба внести нушно…
— В избу-то внести нужно…— отвечал сотский с расстановкой и почесывая голову и спину.— Да куда внести-то?..
— Как куда? — закричал становой.— В избу, говорят тебе! разве на дворе оттаишь?
— Слышу, что в избу, ваше благородие, да к кому в избу?.. мужички-то никто не пускают… кому охота дом поганить… так на миру просить хотели… кабы милость сделали… не потрошить бы… а похоронить так…
Становой отвернулся, как будто не слыхал последних слов, и подмигнул сотскому на лекаря. Лукьяныч обратился с этою же просьбою к Богдану Богданычу.
— Ай! как мошно! — закричал этот, когда наконец понял, в чем дело.— Анатомия нушно! необходимо нушно анатомия!.. Как мошно!..— И он размахивал своими длинными руками.
Становой между тем перешепнулся с исправником, толкнул под бок стряпчего, и, пока добродушный Богдан Богданыч твердил: ‘Ай! как мошно!.. инспектор Врачебной управа!’ — совещание их, продолжавшееся меньше нежели одно мгновение, почти без помощи слов, а так, какими-то намеками и знаками, непонятными для непосвященного, уже кончилось, и исправник первый открыл огонь.
— Послушай-ка ты, немец! — начал он своим хриплым голосом.— Полно махать-то руками! давай поговорим делом. Слушай-ка: мужики не хотят, чтоб у них мертвого резали — понимаешь?.. а чтоб не резать, они пожалуй…
Становой при этом слове толкнул ногою исправника, но тот, не смутившись этим, продолжал:
— Полноте, Александр Семеныч, у нас здесь своя семья, вынести некому. Не хотят мужики, так что ж с этим делать. Хоть закон и велит, положим,— да какая в этом беда? Ведь подозренья в убийстве нет? Человек незнакомый же! ну, умер от апоплексического удара, да и концы в воду. Искать, что ли, кто будет?
— Оно вот что,— прервал его стряпчий,— Богдан Богданычу только сумнительно, а то кажется, по-моему, от чего бы мужикам и удовольствие не сделать. Ведь будет за это? — спросил он вдруг, обратившись к сотскому.
Сотский съежился, как будто его хотели бросить в огонь или в воду, и, заикаясь, проговорил:
— Да на миру положили… кабы милость ваша была… десятков семь собрали…
— А десятков семь собрали,— прервал его стряпчий,— так, по-моему, и толковать много нечего. Умер от апоплексического удара, да и все тут. Послушайте-ка, Богдан Богданыч, ведь человек неизвестный, никто не ищет, какого вам херу еще нужно? Александр Семеныч, у вас готово?
— Готово все… и осмотр, и местное постановление… — Ну, а готово, так и с богом… подписывайтесь-ка перекрестясь… Богдан Богданыч, с легкой руки…
— Пошалуйте, Иван Егорыч, как же мошно это? я труп не видал… мошет, знаки есть…
— Аакие тут вам знаки? нет никаких. Что, сотский, есть знаки?
— Никаких нет, ваше благородие, умер себе старик от старости, так лядащий и был-то… синенький, худенький такой… Помилосердуйте, ваше благородие… больно мир просит.
— Ну, что тут много толковать! Поди-ка неси сюда деньги, а там посмотрим, что и как сделать,— сказал стряпчий, обращаясь к становому. — Александр Семеныч, а! как вы думаете?
— Я думаю, Иван Егорыч, что можно, пустяк все это. Пусть и понятых соберут… и то не беда. Ведь в законах есть статья: коли сомнения по следствию в насильственной смерти нет и боевых знаков на теле не оказалось, то хоронить без вскрытия. Завтра поутру посмотрим тело, отберем от понятых, что человек им не известен, спросим для обряда, есть ли признаки насильственной смерти,— разумеется, они скажут, что нет, чтоб только их поскорее отпустили… мы и напишем постановление, что, дескать: ‘нет никакого сомнения, смерть натуральная’. Богдан Богданыч подпишет — а не подпишет,— прибавил он,— так и без него обойдемся. Дело пойдет к губернатору, он пропустит, а не пропустит, перешлет в уголовную, а там известно что: предать суду и воле божьей! а если и заметит, так что ж: ну, выговор, да и все тут.
— Золотой вы человек, Александр Семеныч,— с умилением и сложа крестом руки сказал стряпчий.
— Ну, да, право,— продолжал становой,— отчего людям добра не сделать? Уж если б убийство явное было, ну, тогда, разумеется, подумать надо…
— Да ведь вы мертвого-то не видели? — сказал тихо и смеясь стряпчий.
— Не видели, так и слава богу… Да к чему и доискиваться-то? кому от этого польза есть?.. Намараем, намараем бумаги, а кончится все тем же: предать суду и воле божией.
Исправник между тем пыхтел молча. Видно было, что он что-то обдумывал, но процесс мышления совершался у него вообще не быстро, и, видно, надо было прибегнуть к обыкновенному средству: требовать разрешения рассыльного. Манием огромной ручищи своей он подозвал его к себе и долго что-то шептал ему на ухо. Потом начал считать по пальцам. Не помогло и это. Совет рассыльного как будто поставил его еще в большее затруднение,— он обратился к стряпчему, зная, что, в занимавшем его деле, станового спрашивать не выгодно.
Когда стряпчий подошел и по знаку исправника нагнулся чуть не к самому его лицу, тот спросил шепотом:
— Ну, а дележка как будет?
— Уж это как вам угодно, Платон Андреяныч, вы здесь старший, как рассудите, так тому делу и быть,— отвечал стряпчий тоже шепотом.
— По мне бы, вот как: нам с вами поровну, а Александру Семенычу поровну с немцем, рублями пятью поменьше нашего, долгогривому-то (показывая бородой на непременного) дать целкача три — довольно с него будет, да Пеклеванному что-нибудь.
— Нет,— отвечал стряпчий,— эдак не годится. В Богдан Богданыче тут большая сила. Он в этом деле всему голова. Ему надо дать больше всех.
— Э, вздор какой, Иван Егорыч, — воскликнул исправник даже с каким-то негодованием.— Этому немчурке проклятому да деньги давать! за что? Экая невидаль какая!.. и так сойдет.
— Сойти-то оно, может, и сойдет, да все как-то боязно… по-моему, надо дело делать так, чтоб иголочки подпустить нельзя было. Курочка по зернышку клюет, да сыта живет, нынче не послал бог, пошлет завтра, и красненькую бумажку в карман положишь, право, не дурно. Ведь не за дело, Платон Андреяныч, так, зря, деньги дают. Слава тебе господи и за это!..— С этим словом стряпчий перекрестился.
Исправник был недоволен консультацией. Как ни не хотелось ему обращаться к становому, однако делать было нечего.
— Александр Семеныч, подьте-ка сюда!
Становой подошел, за ним стряпчий, и начали шептаться… Богдан Богданыч между тем, растопыря длинные свои ноги, стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу, озабоченный и расстроенный.
Непременный заседатель лежал в углу на шубах, изредка почесывая затылок и мутными глазами обводя комнату. После просьбы сотского не вскрывать тела и ответа его, что собрано десятков семь, он как будто ожил: оловянные глаза его оживились и как будто бы засветились какою-то мыслию. Видя, что трое товарищей его шепчутся и так заняты разговором, что не могут видеть его, он потянул потихоньку лекаря за фалду и знаком показал ему, чтобы он лег подле него. Богдану Богданычу, с его длинными ногами, это было не легко, однако он кое-как улегся. Непременный сказал ему на ухо:
— Не поддавайтесь, Богдан Богданыч, они вас надуть хотят… слышите — не поддавайтесь…
‘Надуть’ и ‘не поддавайтесь’ были два слова, непонятные для Богдана Богданыча. Со свойственной всему саксонскому племени наклонностью к мышлению, он погрузился в усвоение себе смысла этих двух слов и собственным умом добрался кое-как до их значения. Тогда он сжал руку непременному так больно, что тот едва не крикнул, и с весьма таинственным видом, приняв всевозможные предосторожности, чтоб не слыхали, сказал ему на ухо:
— Ich danke, mein theuerster Freund! {Благодарю, мой дражайший друг! (нем.).}
Совещание между тем окончилось, уговорить Богдана Богданыча предоставлено было становому, причем исправник поручил ему не очень церемониться с немчурой, а стряпчий — склонить обещанием двадцати рублей, при мысли о которых он так умилился. При этом стряпчий предложил потребовать от мужиков надбавки за то, что не будут вскрывать мертвого тела, а следственно, не опоганят ничьей избы. Нет надобности говорить, что все согласились тотчас.
Как опытный боец, становой не пошел прямо с этими поручениями к Богдану Богданычу, он знал, что есть в человеческом сердце струны, которые никогда очень натягивать не надобно, и потому нашел лучшим, по русскому выражению, подпустить ему сперва турусы на колесах. Заложивши руки назад, как человек, которому делать нечего, и насвистывая русскую песню, принялся он ходить по избе, обращаясь с разными прибаутками к Пеклеванному, который все хлопотал об ужине. Когда таким образом, по его мнению, отвод был сделан, он, как будто случайно, подошел к группе непременного и лекаря и принялся подтрунивать над взъерошенной головой первого и над длинными ногами последнего. По несчастию, это была чувствительная струна немца. Он даже обиделся. Тогда становой очень искусно перешел к тому, что он худ оттого, что мало спит и ест, и советовал ему есть и спать как можно больше. Немец поддался на шутку. Он очень наивно стал доказывать: чтоб есть больше, надобно иметь, primo, побольше всякого съестного,— и, secundo, запастись хорошим поваром, который бы сумел изготовить съестное. От этого очень натурально разговор перешел на недостаточность содержания чиновников вообще, и кончилось тем, что лекарь признался о себе в особенности, что подчас, за неимением ‘гроша в кармане’ и практики, ему иногда перекусить нечего. Этого только и ждал становой. Он ловко заметил ему на это, что ‘сытый голодного не разумеет’, что те, которые составляют штаты для чиновников, не знают, каково честному человеку жить на свете, когда у него пить, есть нечего, и истопить нечем, и нет пяти копеек, чтоб купить сальную свечку, и что ежели высшие не думают об этом, то низшим нет возможности существовать, что им надо поневоле самим заботиться о поддержании своего существования. Немец согласился с этим. Тогда становой сказал ему напрямик, что честность в делах такого рода есть одна глупость и ничего больше, что бедному человеку нельзя не брать и что голод извиняет все. Немец, под влиянием разговора, согласился и с этим. Тогда становой предложил ему двадцать пять рублей серебром за то, чтоб не вскрывать мертвого, и главным основанием такого предложения приводил то, что невскрытия тела желают сотни крестьян, что, по нх предрассудкам и недостаточности образования, они сочтут это милостию, и кончил тем, что логически убедил немца, любившего логику и искренно желавшего добра всему человеческому роду, не вскрывать тела и подписать осмотр, не выходя из избы. При этом становой, заметя, что у непременного глаза блестели как-то не натурально, нагнулся к нему как будто случайно и шепотом сказал:
— Десять рублей, молчите только.
Молчать непременному было не учиться стать. Он промолчал.
Когда все таким образом было порешено, становой занялся сам составлением осмотра. При той подготовке, какая была сделана франтом-приказным, это немного заняло времени. Осмотр гласил, что: ‘такого-то года и числа Временное отделение такого-то земского суда, прибыв на место, в село Горки, делали осмотр телу найденного в поле неизвестного человека, по которому оказалось, что умерший мужеска пола, одет так-то, лежит так-то, от роду имеет, по-видимому, шестьдесят лет, телосложения слабого, по снятии одежды, на теле никаких знаков не оказалось, цвет тела натуральный, признаков, по которым бы можно было заключить, что смерть ему последовала как-нибудь насильственно, не имеется, понятые окольные люди, спрошенные под присягою, отозвались, что умершего не знают, подозрения в причинении ему смерти насильственно никакого не имеют, а думают, что он умер от старости. Вследствие чего Временное отделение, при бытности уездного врача, полагает, что смерть неизвестному человеку последовала натуральная, при слабом его телосложении, от усиленной ходьбы по глубокому снегу и недостаточной одежде в бывшее холодное время, почему и заключило: не приступая по вышеизложенным причинам к вскрытию мертвого тела, огласить это особым постановлением, которое и приложить к делу, а копию с оного, за надлежащим удостоверением, дать г. уездному врачу, для представления во Врачебную управу’.
Осмотр этот был переписан набело, и под ним подписались все, не исключая и непременного, который не забыл, однако, мимоходом шепнуть становому: ‘Смотрите же, как сказано!’, на что тот отвечал движением головы. Нельзя было без смеха видеть, как приступал Богдан Богданыч к подписанию осмотра, какие телеграфические кривлянья руками делал он, вследствие внутренней борьбы, как он со вздохом восклицал: ‘Инспектор Врачебной управа!’, как будто все углы избы были населены инспекторами Врачебной управы, грозившими ему смертию и ссылкою.
Следствие было окончено. Написали ведение священнику похоронить умершего, другое постановление написали о том, что Временное отделение, дабы не тратить напрасно времени для занятий служебных, заключило, отправиться туда-то и туда-то, одним словом, обеспечили себя так, что можно было после труда и насладиться жизнию, и пожить для себя. Исправник предложил вместо того, чтоб ночевать в избе, отправиться к Ермилу Ипатычу и там поужинать. Мнение было принято единогласно, но стряпчий заметил при этом, что, окончив служебные занятия, надобно заняться и существенною оных частию, и просил позволения остаться. Все согласились и условились так, что пятеро поедут к управляющему, а стряпчий останется за получением денег и вообще окончит это дело во всех отношениях и ко взаимному удовольствию.
Оставшись наедине с рассыльным, стряпчий прежде всего поручил ему разузнать: сколько было собрано на миру баранины, масла, яиц и кур на угощение их. Пеклеванный бросился в сени и чрез минуту возвратился с подробным известием, что приготовлено два барана, полпуда масла, сотня яиц, десять кур и два поросенка. Записав это на особой бумажке, стряпчий велел позвать сотского и приказал ему принять это все от старосты и доставить в город к нему на квартиру
— Ты, любезнейший, говорил нам, начал он, обращаясь к сотскому, что у вас собрано десятков семь рублей. Чтоб не тревожить вас лишними хлопотами, мы, с общего согласия, решили, принять от вас эти деньги. Вы знаете сами, сколько хлопот можно вам наделать по случаю этого мертвого тела, мы не захотели этого. Мы пожелали лучше не исполнить обязанности своей, нежели отказать вам в вашей просьбе. Вы должны понять и оценить это. Семьдесят рублей, которые вы собрали, мы принимаем, как изъявление вашей благодарности за то, что мы окончили следствие в один вечер, за то же, что господин лекарь не вскрывал тела, то есть не резал его, вы должны благодарить его особенно. Вы знаете, он немец, человек, следственно, не сговорчивый, надо было много хлопот и старания с нашей стороны, чтоб уговорить его. Мы, однако, успели в этом, обещая ему, что его снисхождение будет понято вами. Надобно бы было ему дать сорок или пятьдесят рублей, но, снисходя к тому, что деревня Горки нам давно известна, что управляющий человек хороший и гостеприимный и ты, сотский, замечен уже земскою полициею, как человек особенно исправный и внимательный к исправлению обязанности своей, решили, что вы дадите ему двадцать пять рублей особо от тех семидесяти, которые вы собрали. Для нас это все равно, мы тут не корыстуемся ничем, но медику, который в этом деле главное лицо, противствовать не надо. Поди скажи это миру и приноси деньги.
И полным величия и достоинства движением руки он отпустил сотского, который побежал за деньгами.
Через полчаса после речи стряпчего сто рублей были принесены и вручены ему, а какую речь должен был держать сотский, чтоб получить с мира эти лишних двадцать пять рублей, — я представляю на догадку читателя.
Невозможно описать радости и торжества, какое блистало на всех лицах в комнате Ермила Ипатыча, когда вошел туда стряпчий. Комната была освещена так ярко, что даже сам хозяин находил, что свеч зажжено уж слишком много, потому что, думал он, свечи прибыли в цене (тридцать пять вместо тридцати копеек ассигнациями). Он, однако, не показал этого. В своем неизменно белом жилете пике и белом галстухе, важно и величаво расхаживал он по комнатам, думая про себя: а каково угощение? Знай наших. Гости были очень довольны. Исправник хриплым голосом старался наладить какую-то песню, которая ему никак не удавалась, становой, по обыкновению в одной рубашке, гоголем и молодцом расхаживал по комнатам, вероятно отыскивая, с кем бы отдернуть вприсядку или трепака, непременный тянулся в вышину, ерошил волосы, а незлобивый Богдан Богданыч, против обыкновения выпив лишнее, все толковал про себя, что и ‘инспектор Врачебной управа’ и проч. и ‘все это невозмошно и погибаит мошно’, а кончил тем, что запел: ‘Lieber Augustin’5.
Сотский и староста прибежали на празднество — первый потому, что тут было его земское начальство, второй потому, что тут сельское начальство, в ожидании каких-нибудь приказов. Приказов, однако, не последовало. Всякий был слишком занят самим собою, дело было не до службы. Однако становой, увидя сотского, который стоял у дверей залы и выжидал случая, чтоб как-нибудь ловчее поклониться исправнику и становому, не мог пройти мимо без того, чтоб не потрепать его по плечу и не сказать: ‘Славный сотский! отличный сотский! мы об тебе не забудем!.. смотри же ты, все убери завтра’. Ермил Ипатыч не дозволял себе со старостою подобной короткости. Он только подошел к нему, гордо на него посмотрел и сказал: ‘Ступай, хорошо. До завтра’.

* * *

На другой день Временное отделение еще почивало, а уже труп был похоронен, понятые распущены, и все вошло в обыкновенную колею, кроме голов членов Временного отделения, которые, несмотря на то что не теряя времени для занятий служебных, должны были отправиться туда-то и туда-то, потребовали завтрака, потом обеда, а потом и еще ночлега…

Комментарии

Печатается по тексту первой публикации в журн. Современник, 1857, No 4.
1 Сотский — выборное от ста дворов должностное лицо для выполнения общественных и полицейских обязанностей.
2 Становой пристав — полицейское должностное лицо, заведовавшее станом (административно-полицейским округом из нескольких волостей, в уездах было по два-три стана). Назначался губернатором, подчинялся исправнику.
3 Стряпчий — чиновник, занимавшийся контролем за правильностью хода следственных и судебных дел.
4 Непременный заседатель — должностное лицо, принимавшее участие в работе местных судебных учреждений. Непременный чин обладал правом решающего голоса в присутственном месте (суде и т. д.).
5 Имеется в виду распространенная немецкая песня ‘Мой милый Августин’ на мотив вальса — типичное выражение духа немецкого мещанства с его пошлой сентиментальностью.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека