Обвал, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1917

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Русские Записки‘. 1917, No?23. С. 195222

Федор Крюков

ОБВАЛ

По сущей правде и совести покажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом, когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти и бестрепетно ложился на штык, когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь не скоро еще даст свой нелицеприятный ответ.
Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха — да простится мне мое малодушие… Как обыватель я не чужд гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои — не стыжусь сознаться в этом — рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь…
Итак, попросту передам то, что видел, слышал и чувствовал в эти дни.

I.

Было это, кажется, в четверг, 23 февраля. И было совсем просто, обыденно.
— Извозчик, на Офицерскую!
— Семь рубликов!
— Только-то?
— Только. Ведь не сто рублей. Тпру, черт! Добрая какая! — сердито обратился старик к лошади, похожей на дромадера[1]. — Такая дьявол, когда не надо — дернет. Не любит возить, хочет порожняком ехать… Ну, желаете два с полтиной?
Я подумал и сказал:
— Рубль с четвертью!
— Без лишнего: полтора?
Сел.
Дромадер завилял задом, закачался, зашлепал копытами и, натыкаясь на кучи сколотого снега, повез нас тяжелым трюхом. Санки ныряли по ухабам, раскатывались в сторону на поворотах, прыгали боком.
— Да, с голоду народ разыгрался… погуливат… — сказал извозчик мягким басом.
Улица куталась в полутьму. Ходила густая, темная, праздная толпа — больше солдаты, деликатно обнимавшие за талии девиц. Сумрак, шуршащий говор, веселое оживление, как в пасхальную ночь, когда люди, отложив будничные заботы, бродят по улицам, любопытно приглядываясь, прислушиваясь, становятся как будто ближе, проще, доступнее, расположеннее к мимолетному знакомству, затевают разговор с чужими, — от всего веяло беззаботным, порой буйным, веселым и молодым беспокойством.
— Хлеба нет, а? До-жи-ли! — сказал извозчик. Бас у него был с трещиной, и несло от него теплом, как от свежеиспеченного хлеба.
— Вильгельму как раз на руку… На Выборгской, говорят, били лавки…
Я немножко взыскательным тоном, обывательски пугаясь темы, соприкасающейся с ‘распространением ложных слухов’, сказал:
— … ‘Говорят’… Сам увидишь — тогда говори…
— Барыню я вез — говорила… И на Невском… Он помолчал и мечтательным тоном добавил:
— Надо бы их, чертей купцов — всех под один итог! Да не купцов — и выше бы… По хвосту вот сколько ни бей ее, анафему, — он выразительно хлестнул своего задумавшегося дромадера — ничего ей не докажешь…
— Кормишь плохо, — сказал я, чтобы уйти от скользкой темы к менее опасному сюжету.
— Старая, черт!.. А кормим — хлебом…
— Как хлебом?
Правда, я и раньше слышал о том, что извозчичьи лошади перешли на хлебное довольствие, но все-таки удивился и упрекнул:
— Вот он куда идет, хлеб-то…
— Верно. Овес — пятьдесят целковых куль, восемь рублей пуд. К сену приступу нет. Вот моя — доест последнюю вязку, поеду домой. Только тем и дышишь: из деревни привезешь куля два, сверху пудов пять сена — больше в Красном не пропустят, пять — пропустят… Провозят которые и воза, — подумав, прибавил он и подвеселил дромадера кнутом. — Солдатам на чай дадут рублей двадцать пять — провезут. А тут даешь ему за пуд четыре с полтиной — он и не глядит. Четыре с полтиной!.. Ну, на хлебе и сидим…
— Да ведь хлеба-то нет, — возразил я.
— У нас хозяин все время солдатским хлебом шесть лошадей кормил. И квартирантам сколь хошь хлеба…
Он говорил спокойно, почти уважительно, во всяком случае — без тени возмущения хозяйской изобретательностью.
— Хлеб есть, как это, не быть хлебу? Чего самая нужная вещь. Солдатский. Два сорок за пуд хозяин покупал. Придет солдат из Измайловского полка — кватенармист[2] ли, артельщик ли: ‘Есть, мол, хлеб, приезжай к такому-то часу…’ Пудов по шестьдесят привозил. Без никаких…
— Но как? Ведь это не безопасно.
— О-очень просто. Едет без всякой опаски. Накладет воз — телега такая у него — ящиком, закрытая, назем вроде возить. Закроет газетами — везет…
Бас его звучал теплой, одобрительной усмешкой. И был он сам весь круглый, благодушно-темный и словно бы ржаной, как теплый солдатский хлеб.
— А масло? Опять у них же. Масло брал по двенадцать за пуд, а продавал — рупь двадцать. Озолотел! Тысяч десять в банок доложил за эти два года. Да… А народу не хватает…
Он слегка задумался. Помолчал.
— Как это чтобы хлеба не было? Чего самое главное. Вам к подъезду?..
Это была, можно сказать, последняя мелкая деталь старого порядка, которую я слушал и тужил: ведь вздумай я рассказать об этом — а рассказать не вредно бы, — с первого слова заткнут рот…
Назад пришлось прогуляться пешочком. Все еще чувствовалась на улицах какая-то не улегшаяся зыбь. У хлебной лавочки, несмотря на позднее время, стоял ‘хвост’. Мальчик лет четырнадцати мягким, застенчивым голосом рассказывал:
— Там как ворвались все — враз растрепали заведение! И хлеба сколько оказалось. Я один ухватил в окне и поскорей бежать!..
— Хватал бы шоколадку, глупой! — наставительно сказал женский голос.
— Да-а, какая ты ловкая! За шоколадкой полезешь — плетку схватишь. Бог с ней! Одна там женщина несла коробок пять — во-от каких! Кровь у ней льет — рука порезана, — она не обращает внимания… Бог с ней, с шоколадкой!..
Снились мне ночью худощавое, круглое личико этого мальца и его наивный голос, женщина с коробками шоколада. ‘Неужели этим закончится новый вал?’ — рассуждал я в странном, тревожном, тяжелом полусне, загадывал и вздыхал…

II.

Утром 24-го знакомый голос по телефону говорит мне:
— Имей в виду: на Невском не пройдешь, не пускают. С Большого не сядешь. Я со Среднего кое-как сел. На Невском, говорят, творится нечто… Прими к сведению…
Сердце забилось радостной тревогой: что-то будет? Поспешил дописать письмо, побег на улицу — усидишь ли в такую минуту в четырех стенах?
Солдаты со штыками перебрасывались острыми, пряными шутками с бабами — был около хлебной лавки обычный ‘хвост’. На Большом не было видно ни одного вагона. По панелям текли в разных направлениях темные струи людского потока. Стояли праздные, пестрые кучки на рельсах. Было солнечно, ярко, тепло. Капель мягко барабанила на пригреве. Не дымили трубы заводов, и далеко по широкой, прямой улице темнели неровным частоколом хлебные ‘хвосты’. Около них веселые кучки девиц в пуховых косынках и молодые люди призывного возраста в картузах блинами, патрули солдат — пожилых, добродушных, деревенски неуклюжих, — совсем не страшные своими тускло поблескивающими на солнце воронеными штыками.
Тусклый, серый, с чалой бородкой, в сером пиджаке и серых валенках, говорил около них:
— На Выборгской казаки никак не стреляли. Фараонов секли нагайками — смеху было! Армия тоже не будет стрелять…
— Чай, и они голодные, — говорит беременная женщина в потертом плюшевом пальто.
— Полиция молчит! — довольным голосом восклицает серый человек. — Бьют их. Вчера на Выборгской с околоточного шашку сорвали, кобуру сорвали, всего оборвали!
— У нас рабочие кинжалы себе поделали — во-о! — восторженным тоном говорит курносый малец лет пятнадцати, — по аршину!.. Поотточили!..
— Вся суть в солдатах, — говорит патрульный с широкой светлой бородой, — кинжалом ничего не докажешь…
Зашевелился вдали, под солнцем, темный густой частокол. Как будто батальон матросов, идущих повзводно. Нет, не матросы. Смутно доносится пение, улавливает ухо знакомый мотив: значит, демонстрация — толпа, делающая революцию…
Тревожно раздвинулась улица — подались в сторону веселые кучки девиц, ‘хвосты’ и патрули. Прижались к воротам, нырнули в калитки, в подъезды. У всех как будто гвоздем сидела одна мысль: вот-вот заиграет рожок и из рядов солдат, стоящих вдали, грянет залп.
Но темной стеной движется частокол. Вот он близко. Не очень внушительна толпа, и скуден красный флажок. Все молодежь. Сливаются в мелькающую сеть лица, картузы, шапки, платочки. Сливаются жидкие голоса. Редким островком мелькнет заросшая угрюмая физиономия и тут же утонет в потоке безусых, беззаботно буйных, весело орущих лиц. Впереди, как саранча, ребятишки — та городская детвора в прорванных штиблетиках, в шапках с ушами, в разномастных пальтишках и кофтах, которая во всякую минуту готова на все: атаковать кучу дров, пустые сани ломовика, любой воз с любой клажей, — крикливая, необычайно предприимчивая, озорная публика. Ей весело. Румяные и бледные мордочки, чистенькие, тонкие и грубые, уже с печатью ‘дна’, — как воробьи на току, отважно сыпались они впереди медленно и тесно идущей толпы и вносили в эту торжественную, ожидающую залпа процессию что-то юмористическое своей неудержимой отвагой, готовностью кричать, лечь под трамвай или повиснуть на нем и прокатиться — все равно!..
С флагом — жидким, полинялым и маленьким — идет белобрысый рабочий золотушного вида, с красными веками, с жидкой растительностью телесного цвета на подбородке. На утомленном интеллигентном лице у него — готовность обреченного тюрьме человека.
Сцепившись руками, широкой, изломанной шеренгой идут девицы в пуховых косынках. Закопченные ребята в пиджаках на вате и в шапках с ушами серьезны до мрачности. Но будто все лица знакомы — каждый день, в обеденный час, я видел их, скуластые, широкие и тонкие, умные и тупые, с добродушным и желчным взглядом. Но что-то новое делает теперь их непохожими на прежнее — в тесной, слитной, однотонной и задорной массе.
— Пойдемте! Чего стоите? — раздается зов из толпы к кучкам, стоящим у ворот.
Но жмется толпа обывателей — все мелкота, служащий, порознь работающий люд, порознь живущий, смирный, трезво-практичный, бескрылый в желаниях своих и мыслях, — швеи, горничные, прачки, угловые обитатели, старики-дворники и еще какие-то мужики с бородами.
— Нынче не идете — завтра пойдете! Аль хлеба много набрали?
Курносая девица с круглым, молодым, облупленным лицом, в тесном саке, деревенски неуклюжая, с большими ногами, задорно говорит:
— У кого карманы толстые — будем выворачивать!
Но какое-то непобедимое благодушие все-таки жило в этой толпе, пугавшей мирного обывателя. Отставной адмирал, грузный, угрюмый, с седыми дугообразными усами, подошел к месту остановки вагонов, и молодежь, как зыбь половодья, окружила его. Удивленными, выпученными, стариковскими глазами адмирал оглядывался кругом, а толпа обходила его, текла дальше, не обращая на него внимания. Вдруг старик закрыл глаза рукой в перчатке и… чихнул — громко и коротко, как будто выстрелил.
— Будьте здоровы, ваше п-ство! — тотчас же приветствовал его высокий голос, в котором звенел смех.
— Бла-а-дарю! — мрачно буркнул адмирал.
— Будь здоров на сто годов! — тяжеловесно, но благодушно прибавил другой, погуще.
— Спасибо, братец…
— А что прожил — не в почет! — вплелся смеющийся девичий голос и фыркнул в толпе.
И Бог весть, почему испуганно бросилась в сторону от толпы нарядная толстая дама в каракулевом пальто. Перебегая улицу, она рысила неловкой рысью в своих лакированных туфельках на высоких каблучках. Каблуки виляли, и вся она качалась, как на жердочке, толстая, смешная в ажурных, прозрачных своих чулочках, с трясущимися бедрами, и очень напоминала породистую беркширку[3], вставшую на задние ноги.
Черный, усатый человек в треухе и бурковых[4] сапогах поглядел ей вслед и сказал своему соседу, мужику с желтой бородой, в огромных серо-желтых валенках, странных на фоне городской революции:
— Эка тесто-то всхожее!
Оба рассмеялись. Желтый безучастно высморкался и прибавил:
— Тельная барыня… корпусная… Да и вот тетка не отощала…
Толстая старуха со сложенными на животе руками сердито оглянулась на него.
— Без хлеба-то вот прогуляйся, — сказала она, ироническим взором провожая желтого мужика. — Погода теплая… Поигрывай песенки…
Человек в бурковых сапогах сердито бросил ей в ответ:
— Заиграешь поневоле! Я вот одинокий человек. Зарабатываю — Бога нечего гневить — не плохо. А вот два дня не обедал: надо на работу иттить, надо и в ‘хвосте’ стоять. Все равно — издыхать: иду!..
— Да куда идешь-то?
— Иду? Гулять на Невский… За хлебом… Белобрысая женщина с бойкими глазами, с веселыми морщинками на несвежем лице, говорит заветренной, отрепанной бабе в холщовом переднике:
— Вот все ругают солдаток: зачем бл…т? А как тут? Солдату дашь — он хоть хлеба казенного кусок принесет…
— Верно! — подхватывает весело парень ухарского вида, — и у тебя не купленное, и у него… Пойдем на Невский, там солдат много.
— Ну, на Невском и без нас ‘хвосты’ перед солдатами… Туда иттить — надо штукатурки на целковый купить, а где его возьмешь — целковый?..
И так шли они весело, празднично, посмеиваясь, перебрасываясь шутками, старательно выводя на верхах: ‘Вставай, подымайся, рабочий народ!’
В одном месте остановились перед воротами — у обойной фабрики. Ворота были заперты. Налегли. Подставили плечи. Какие-то проворные ребята мигом взобрались на высокий забор, перемахнули через него, отодвинули засов. Влилась часть толпы во двор фабрики, другая осталась ждать.
Приземистый, квадратный мужичонка в пиджаке по колени, убеленном известью, тяжело трюхая, подбежал ко мне и испуганно спросил:
— Как же я теперь пройду?
— Куда?
— Да во двор.
— В ворота и иди, — дельно указал мой сосед, лавочник с румяным лицом, — отперты.
— Да у меня там лошадь!
— Ну, иди скорей, а то и лошадь уведут… Веселая готовность к приключениям особенно вспыхнула, когда показался вагон трамвая. Ребятишки с гиком устремились ему навстречу — вожатый затормозил. Выскочил вперед крепкий, приземистый малый в черном пиджаке, в картузе блином, поднял руку, закричал:
— Ребята! стой! стой! снимай ручку!
Вожатый дал задний ход. Весело закричала, заулюлюкала, загоготала толпа. Ребятишки пустились вдогонку, хватались за ручки, за подножки, повисали и с блаженными лицами прокатывались, сколько хотели.
Остановили и повернули назад мотор.
И, весело перекликаясь, толкаясь, мешаясь, пошли дальше, пели, выкрикивая: ‘Вставай, подымайся…’
Против участка, по 21-й линии, вышел из манежа взвод молодых солдат, перерезал поперек проспект, стал — ‘ружья наперевес’. Молодой офицер крикнул что-то. Толпа сразу колыхнулась, отхлынула в стороны. Словно листья, гонимые ветром, промчались назад ребятишки. Но красный флаг и кучка возле него остались около солдат.
— Товарищи! — кричал надорванный голос. Солдаты держали ружья наизготовку. Молоденький офицер в полушубке, с револьвером у пояса, мрачно ходил позади шеренги, изредка покрикивал на любопытных, напиравших сбоку. Через несколько минут толпа освоилась со зрелищем солдатиков, окаменевших в заученной позе — ‘ружья наперевес’, вытекла из-за углов, придвинулась и стала перед ними темным, беспокойным озером. Мелкой зыбью перебегали детские голоса, сливались, и вырастал пенистым валом разноголосый крик:
— Ура-а-а… а-а… а-а-а…
Городовые пробовали работать руками — ‘осаживать’. Толстый пристав кричал на панели:
— Не давайте останавливаться!
— Проходите, кому надо! Проходи ты… куда лезешь?.. Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный:
— Казаки!
Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набекрень. И опять как будто вихрь погнал кучу опавших листьев — затопотали тысячи ног, хлынули прочь, и вместо темного озера осталась скудная лужица. Казаки проехали шагом по улице, плавно покачиваясь в седлах, оглядываясь с любопытством дикарей. Чубы их торчали лихо с левой стороны, но лица были наивно-добродушные. И за то, что они были не страшны, ребятишки закричали им ‘ура’.
— Ура-а… а-а-а… а-а-а… — покатились голоса по улице, и стало весело всем, и снова в темное озеро слились разбросанные людские брызги…

III.

Я благополучно прошел по панели мимо городового и мимо солдат, державших ружья на руку. Решил попытаться пройти на Невский.
Из хлебной лавки, возле которой ‘хвоста’ уже не было, вышел поджарый человек в пальто с барашковым воротником. Догнал меня и, показывая краюху хлеба, словно желая поделиться своей удачей, пожаловался:
— Вот добыл два фунта, а у меня дети… Ну, как тут жить? Бунтовать не могу — дети, жаль: пропадешь ни за грош. Я — рабочий человек. Вчера в девять утра поел, и вот до сего время ничего во рту не было, ни маковой росинки. А как работать не евши — вы подумайте!
Я ничего не мог сказать ему в утешение. Я и сам недоумевал, как мы живем в этом диковинном своеобразии наших отечественных условий, — и не верил в успех бунта…
На Невский удалось пройти беспрепятственно. Шел я, посматривал на стекла магазинов — все цело, никаких признаков разрушения. Обычным порядком шла торговля. Более обычного были запружены народом панели — живописно и оригинально перемешалась нарядная публика и демократические ватные пиджаки и треухи. От нарядных женщин пахло дорогими духами. Около банков стояли вереницы блестящих автомобилей.
На улице Гоголя наехал на меня рысак.
— Брги-ись! — крикнул кучер, словно напилком по железу резнул. Испугал.
Две миловидные, слегка подкрашенные, очень красивые дамы сидели в санках. Чумазый парень в финской шапке с хохлом на темени, переходивший улицу позади меня, крикнул одной над самым ухом — резким голосом, очень похожим на голос кучера:
— Брги-и-сь!
Тоже испугал. Хорошенькое личико сердито оглянулось, строгим, изучающим взглядом посмотрело на озорника. И мне почему-то в эту минуту подумалось — неужели они могут встретиться когда-нибудь лицом к лицу на тесном пути жизни?..
Казанская площадь была похожа на шумную сельскую ярмарку. Море голов глухо плескалось, кружилось, жужжало, двигалось в тихой коловерти. Над ним уныло возвышались неподвижные вагоны трамвая. Стояли в нескольких пунктах серые солдатские ряды. Казаки, плавно покачиваясь в седлах, шагом продвигались сквозь толпу. Офицер с малиновым лицом и седыми усами иногда развертывал свою сотню:
— Смена налево ма-арш! Налево сомкнись — марш! Качались тонкие пики, колыхались серые шапки набекрень. Черный людской омут раздавался, дробился, растекался по цветнику, всплескивался на гранит к Барклаю, прятался в колоннаде. И, когда сотня отъезжала, опять надвигался на панель, к вагонам, — сплошь заливал улицу.
— Сомкнись, ребята! — кричали голоса. Порой вспыхивал вдруг бурный крик — приветственный ли или враждебный, не разобрать было:
— Ура-а… а-а-а… а-а-а…
И было весело по-молодому, по-праздничному, по-ярмарочному. Забавная была революция: не стреляют, не секут, не бьют, не давят лошадьми. Не верилось глазам. И даже пристав, изящный брюнет, не очень как будто всерьез просит:
— Семенюк! Нечего мух ловить, надо дело делать!
— Проходите, господа! — отсыревшим голосом басит Семенюк, растопыривая руки.
— Не задерживайтесь, я вас прошу! Русским языком вам говорят! — кричит за ним толстый околоточный, старик.
— А вы не толкайтесь!
— Я толкаюсь? Воображаете!..
— Опричники!.. Какие вы странные… ослы, ей-богу!..
— Воображение у вас… как у итальянца… позвольте заметить.
С некоторым риском подвергнуться воздействию ‘русского языка’ пробираюсь я к колоннаде собора. Здесь просторно, удобно, безопасно, и отсюда прекрасно видна вся бурлящая, зыблющаяся народом площадь и кусочек Невского.
Где-то садится солнце — алые отсветы на окнах вверху, горит стеклянный глобус на доме Зингера, вечерние краски на небе. Чуть-чуть морозит, ясно небо, звонок воздух. Ниже меня малиновеют погоны стрелков, стоящих развернутым фронтом. Простые, добродушные лица с выражением веселого, беззаботного любопытства, и никакой трагически-грозной черты, никаких намеков на то, что они пошлют смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа.
— Не угодно ли?
Человек в барашковой шапке вареником и в очень хороших сапогах бутылками, солидный, с брюшком, предлагает коробку с папиросами унтер-офицеру. Для знакомства.
— Вот, благодарю, — говорит унтер-офицер.
— Бери без стеснения!
— Нельзя. Чудак-человек: у нас и свои папиросы есть, но… сейчас нельзя…
Мальчик в перепачканном холщовом переднике взбирается ко мне, на выступ плиты, — нам двоим и тесновато здесь, но жмемся: очень уж хорошо видна отсюда площадь и все ее диковинки. Из-под старенькой шапчонки выбились на лоб льняные волосы. Личико худенькое, треугольное, нежное, все озаренное восторженным упоением. Огромные, тяжелые сапоги, и у пиджака на спине живописные прорехи.
— Вчерась в Гавани лавку хлебную растрепали, — радостно говорит он. — Конный городовой влетел было, его как сгребли-и!..
Он сияет глазами и почти поет в радостном возбуждении.
— Он уж просит: ‘Да, ребя-я-та! Да я не бу-уду вас бить! Разве я сам есть не хочу?’
Многоголосый пестрый крик вспыхивает над улицей, рыхлой лавиной перекатывается по площади, падает, поднимается вновь, бурно веселый, подмывающий и невыразимо волнующий. Кричит и мой сосед ‘ура’. И, оглядываясь на меня, восторженно уверяет:
— Казаки полицию всю перебили!..
Усталый, нагруженный впечатлениями, очень кружным путем вышел я на Неву, возвращаясь домой. За Островом еще румянела заря. Над стройными, прямыми улицами-линиями плавала бирюзовая пыль. Каменные громады домов, всегда угрюмые, холодные, серые, как будто умылись и повеселели, мягкие краски их казались теперь ласковыми и теплыми. Белая, снежная Нева с застывшими во льду судами и в зимней немоте своей была величественна и прекрасна. Черной гривой маячили пешеходы на Николаевском мосту и чуть горел еще вдали шпиц Петропавловского собора.
Была странная, чуждая моей душе, но покоряющая красота в этом великом, загадочном каменном городе, мудро замкнутом и сурово-холодном. Чувствовалась величественная симфония жизни — к ней прислушивалось, но не постигало, лишь угадывало — робкое сердце…

IV.

Росла тревога, росла тоска: что же будет? Все — по-старому?
Пришел в субботу профессор, запыхался от усталости, словно гнались за ним. Отдышался и сказал:
— Сейчас видел атаку казачков…
— Ну?!
— Шашки так и сверкнули на солнце. — Он сказал это деланно-спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.
— Ну, значит, надо бросить…
— Само собой…
— Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел — рубили?
Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность — поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.
— Рубили или нет — не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули — на солнце ловко так это вышло, эффектно. Я нырнул в улицу Гоголя и — наутек! Благодарю покорно…
Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:
— И бронированные автомобили там катались — тоже изящная штучка… Журчат…
— Иду смотреть!
— Я не думал, что они такие маленькие, — профессор решил, по-видимому, забронироваться в столь равнодушной деловитости и невозмутимости. — Для внутреннего употребления разве?.. Иди, иди, — иронически напутствовал он меня. — Все равно туда не пустят, а по шее получить можешь в любом месте…
И уже вдогонку, когда я был на лестнице, попытался дружески охладить мою стремительность:
— Через мост не пускают! Переходы заняты!..
Однако через мост я прошел: фигура у меня солидная, проседь значительная, на бунтовщика не похож.
За мостом ожидал увидеть картину разгрома, но никаких признаков боевой обстановки, смуты, даже простой тревоги не было заметно: озабоченно шли, спешили люди — простые и щегольски одетые — с покупками, нотами, портфелями, половыми щетками и просто так, без всего. И обрывки разговоров, которые долетали до меня, чужды были злободневного интереса:
— А Петропавловский шпиц выглядит много выше Исаакия…
— А взаимная любовь — знаете, какую она роль играет?
— Вы не верьте ему, барышня: арапа строит… Это — пушкарь, ему завтра на позицию…
Все — в заведенном искони порядке.
Лишь подходя к Александровскому саду, услышал я дикий крик:
— Ка-за-ки!..
И толпы ребят, в теплых пиджаках и пальто, широкими, проворными прыжками рассыпались по саду, падая в снег, приседая и прячась за деревья.
Казаки разомкнутой стеной проехали от Невского до Исаакия, повернули назад, построились в колонну справа по три и завернули на Гороховую. Никого из проходивших по улице не тронули.
На Невском было так же, как и накануне, — убрали лишь вагоны трамвая. Шла торговля. Ходила обычная публика, проезжали извозчики и собственники, жужжали автомобили. Как будто меньше было молодежи рабочего облика. Но по обеим сторонам густой смолой текли деловые и праздные люди, нарядные дамы и бабы в полушубках, с котомками за спинами, офицеры, гимназисты, рассыльные и прочий люд, у которого остался один только способ передвижения — собственные ноги.
Раза два во всю ширину Невского, захватывая и панель, проезжали конные отряды — сперва сотня забайкальцев, потом жандармский эскадрон. Публика, видимо, привыкла к этому маневрированию: спокойно раздавалась в стороны, пропускала всадников и снова текла пестро-черным потоком по панелям.
Я дошел до Аничкова дворца — ничего необычайного. Вернулся. Прошел по Пассажу — обилие милых созданий, старичков около девочек-подростков. Значит, по-старому, никто не встревожен, не вспугнут…
Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.
— От кого вы это слышали?
— Очевидцы рассказывают.
— Не верю очевидцам: сам ходил — ничего не видал.
— На Знаменской, говорят…
— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…
Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешат себя легендами.
— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот когда стрелять не будут, тогда скажем: ‘Ныне отпущаеши раба твоего…’
В конце концов — нервы издерганы, измотаны, сна нет, и не на чем отдохнуть душой…

V.

В понедельник 27-го пошел в редакцию с утра — путь не близкий.
На Невском — обычная деловая суета. Час сравнительно ранний, народу немного, народ — не праздный, озабоченный, серьезный. Все спешат по своим делам. Но, несмотря на деловую озабоченность, местами словно цепляются за какие-то невидимые сучки, собираются группы, молча внимательно рассматривают что-то, молча отходят. Цепляюсь и я. Ищу глазами: что привлекает внимание прохожих? А, вот тоненькие дырки в фонарном столбе, кусок вырванного чугуна, а вот пробуравленные зеркальные стекла. Любознательный господин с подвязанной щекой пальцем вымеряет щербину на фонарном столбе и одобрительно говорит:
— Чугун… Было дело под Полтавой, баба треснула октавой…
Останавливаюсь еще около чугунных львов у Сан-Галли — они тоже изранены.
— Вчера вот за этим львом два спрятались — обоих сразу положили, — а я вон там лежал, — говорит мальчик с корзинкой на голове.
В морозный туман уходили дали Невского проспекта. Без вагонов он казался шире, просторнее и величественнее. Ряд столбов по линии трамвая тонул в мягкой серой дымке. Грузные, тесно прижавшиеся друг к другу дома выровнялись в две стройные шеренги и глядели темными стеклянными очами на проснувшуюся суету людскую. Сквозь шорох движения вырастает из утренней мглы ритмический хруст, широкий и звонкий: идет рота. Стройно, щеголевато, четко. Не так, как там, у позиций, где ходят свободней, проще, мужицким шагом, не очень заботясь о такте, отбиваясь в сторону, отставая, мирно беседуя. Тут — стройные ряды, новенькие шинели, хорошие, крепкие сапоги. Шаг — легкий, молодой, учебный. Лица — юные, свежие.
Сзади на шершавых, низеньких лошадках — вьюки с небольшими ящичками: патроны.
Прохожие останавливаются, провожают роту глазами, смотрят на вьюки, спокойно выясняют их назначение, спокойно любуются смертоносным гостинцем. Рота делает привал у дворца.
На мосту снова слышу ритмический хруст — позади другая рота. Опять молодые лица, четкая команда, игрушечные лошадки и ящички с патронами. Останавливаются у Палкина, фронтом к Литейному.
— Значит, ждут и нынче? — полувопросом обращается ко мне пузатый, коротенький господин в котиковой шапке и седых калошах.
— Как видите…
— Пора бы бросить это развлечение: все дела стали…
Я поворачиваю на Литейный.
Натыкаюсь на кучку бородатых воинов в страшных лохматых папахах. Они столпились перед окнами магазина с чучелами птиц и зверков, по-детски захлебываются, изумляются, ахают.
— Гляди, тушканчик какой!..
— Во, паря, жаворонка… еж твою семнадцать рукавиц, как живехонька!.. И яички…
Солнце ласково освежает их заветренные, заросшие, зверообразные лица. Пахнет от них лежалой дегтярной кожей, сырой казармой, а в глазах, ушедших в мягкие морщинки, детское, деревенское, лесное и степное…
Против Бассейной вижу первую большую толпу. Глядят на какую-то диковину, а ничего, кроме солдат, живою цепью перерезавших улицу, не видать. Хочется спросить, в чем дело, да неловко. Хорошо одетый, высокий господин в бобровой шапке на забинтованной голове перебежал с противоположной стороны на нашу и сказал взволнованным голосом:
— Четыре полка взбунтовалось!..
— Где? — Мне хотелось обругать его за неосновательный слух.
— А вон — видите: солдаты… Пошли на Баскову артиллеристов снимать…
Раздался выстрел. Наша толпа шарахнулась. Офицер неподалеку от меня сказал:
— Нет, они в народ не станут стрелять.
Молодой врач, стоявший рядом с ним, прибавил:
— Без офицеров ничего не сделают.
Снова раздались выстрелы, и опять дрогнула толпа.
— Это вверх, — сказал кто-то, успокаивая испуганных женщин.
Забилось радостно сердце, дыхание перехватило: неужели? Неужели — начало великого, долгожданного, лишь в мечтах рисовавшегося в безвестной дали? Ведь мечталось так скромно: дожить бы и хоть одним глазом взглянуть на новую, освобожденную родину? И вот — пришло…
Тревога и радость, сомнение и благоговейный восторг, страх перед тем темным, неведомым, куда шагнут сейчас они, эти серые люди с наивными глазами, которых я только что наблюдал детски ахающими перед чучелом жаворонка…
Неужели начало?..
И было жаль до трепета, что нет вождей с ними… Куда пойдут? Куда дойдут? Не рассеет ли их сейчас свинцовый град, заготовленный в достаточном количестве, — тот, что видел я в изящных ящичках на игрушечных лошадках?
Я почти бегом побежал в редакцию — хотелось поскорей поделиться с товарищами ошеломляющей новостью. Что час еще ранний и никого из них может не быть в редакции — мне не приходило в голову. Пело сердце и билось в тревоге: очень еще боязно было верить в удачу…
Когда я перебегал на другую сторону, вдруг сзади со стороны Невского затрещали выстрелы. Был ли это салют или обстрел восставших — не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.
Побежал и я.
Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и — все… Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?
Я бежал. Понимал, что это глупо — бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову за тумбу. Но было чего-то стыдно… Очень уж это смешно — лежать среди улицы… И я бежал, высматривал, куда бы шмыгнуть, прижаться, притулиться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной…
И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающихся звуков — донеслись звуки музыки… Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройной цепью все выходили, выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.
Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, — не отставной — тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб коленку. От него я и узнал, что вышли волынцы.
Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти…
Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами — о них, серых, обреченных, прежде простых и понятных, теперь загадочных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету:
— Ave, pаtria! morituri te salutant!..[5]
Удаляясь, звучала музыка так бодро, радостно и гордо. Лопались выстрелы, гулкие среди каменных громад. И все шли, шли и шли серые взводы.
И когда я немножко освоился с положением, а ухо привыкло к выстрелам, я заговорил с генералом:
— Вот, ваше п-ство…
Мне и сейчас стыдно за ту злорадную нотку, которая невольно как-то вырвалась у меня. Не знаю, уловил ли ее генерал, но я сам почувствовал ее неприличие.
Генерал повел головой:
— Д-да… эти там мерзавцы — Протопоповы и прочие — довели-таки…[6]
У него было благородное стариковское лицо, сухое, красивое, с орлиным носом и немножко выпученными глазами. Мне стало жаль его. Руки у него дрожали, когда он вынимал папиросу из портсигара, — вынул, но так и не закурил. Я знал, что у многих из них, принадлежащих к командному классу, душа была напоена оцетом и желчью — не меньше, чем у любого из нас: Россия и для них — отечество, не звук пустой. Но не было у них крыл того мужества, которое у нас именовалось гражданским, а в их кодексе общественной морали трактовалось как анархическое бунтарство. И был страх перед тем неведомым порядком, который рисовали ‘товарищи’. И не пустым тоже звуком была верность присяге и воинскому долгу. Казалось бы, им легче всего было отсечь пораженный гангреной член от расшатанного организма родной земли. Но… бескрылы и связаны были они, и друг друга боялись…
Реже, но все еще гремели выстрелы. Серая колонна слилась вдали с пестрым морем человеческих голов. Со Спасской все еще выходили солдаты, но это были уже расстроенные, беспорядочные кучки, по большей части безоружные. Кажется, это были литовцы. Высокий, красивый унтер-офицер с Георгиевским крестом кричал, прибавляя крепкие выражения:
— Подтянись! Подтянись! Чего отстаете!
Но видно было, что нерешителен и замедлен шаг солдат…
Я перебежал за угол дома, завернул на Спасскую и вмешался в этот серый, смутный поток солдатских шинелей. Он двигался навстречу мне и вблизи казался будничным, ленивым, лишенным воодушевления. ‘Пропадут’, — невольно подумалось мне, и сжалось болью отчаяния сердце.
При повороте на Баскову осыпали меня гулкие раскаты выстрелов. У стены лежал раненый солдат. Детские, страдающие глаза его глядели удивленно и беспомощно. Мне нечем было помочь ему, некуда унести — подъезды заперты. С минуту я задержался над ним, бесполезно оглядываясь кругом, оглушаемый выстрелами: стреляли литовцы в окна казарм, чтобы выгнать своих товарищей, которые не хотели примкнуть к ним и забаррикадировались в верхнем этаже.
Подъезд редакции был тоже заперт. Не могу сказать, чтобы я чувствовал удовольствие, стоя перед замкнутой дверью, в узкой улице, засыпанной гулкими взрывами пальбы, звоном стекол, многоголосыми дикими криками. Но… постоял. И привыкло ухо, как будто освоились нервы, заговорила логика здравого соображения: никто не падает — значит, оттуда не отстреливаются и для меня нет опасности.
Солдатская масса все-таки держалась за углом и за стеной — вне возможного обстрела. По временам вспыхивало ‘ура’, толпа сбегалась, окружала кого-то. Но вперед не шли. Чувствовалось отсутствие плана и руководства, непристалость и растерянность…
Кто-то увидел меня изнутри подъезда, пожалел, отпер. Признаюсь, я вздохнул с облегчением: все-таки прикрытие, не так голо и жутко.
Товарищей в редакции не было — как после выяснилось, через мосты в Литейную часть доступ был закрыт. Но была налицо почти вся контора — неустрашимое наше женское воинство. Оно разместилось себе на окнах, невзирая на опасность позиции, и отсюда производило свои наблюдения.
— Смотрите, смотрите: какой-то толстенький пришел…
— Где?
— Да вон, в синей шапке…
— Студент, должно быть? Курьезный какой… Нет, без офицеров ничего не сделают. Как овцы…
— Толстый говорит… махает шашкой…
— Где? где?..
Солдатская толпа, в самом деле, глядела беспомощно и несоюзно. Коротенький, круглый молодой человек в студенческой фуражке, в модном пальто с седым воротником, в штанах колоколом, что-то пробовал говорить. В руках у него была обнаженная шашка без ножен. Он без нужды много размахивал ею. Но, видимо, ни фигура его, ни слова, ни воинственные приемы не производили должного впечатления. Толпа стояла как толпа, а не как боевая часть. По временам кричала ‘ура’, когда на каменном заборе вырастала фигура солдата из тех, что засели в казарме, и прыгала на улицу. Фигуры эти выныривали и переваливались наружу не обрывающейся, медленной живой цепью.
В конце улицы показались ряды новой части, идущие стройно, в ногу, с офицерами. Литовцы сразу схлынули с Басковой на Артиллерийскую улицу, отошли и стали в отдалении, ожидая, что будет. Подошедшая рота — это были стрелки — заняла выходы из казармы, один взвод стал фронтом к отступившим литовцам.
— Неужели начнут расстреливать? — ахнуло мое женское воинство.
Но Паша, наша прислуга, тотчас же успокоительно сказала:
— Нет, не будут! Посмотрите: вон они делают им знаки, платочками машут…
Я выглянул. Бородатый подпрапорщик-фельдфебель зажигал спичку для офицера, стоявшего перед ним с папиросой. Стрелки из фронта кивали головами и руками делали знаки тем, что стояли перед ними вдали: ‘Не робей, мол, ребята, целы будете’…

VI.

…Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
Загородил…
А.?Пушкин
Он покатился с тяжким, все возрастающим грохотом, этот обвал, и рыхлой лавиной завалил расстроенную жизнь. За два-три дня обывательская душа изведала, пережила темную бездну страхов и надежд, радостей и сомнений, бурного восторга и тошных разочарований. На пенистых гребнях освободительного потока увидела она рядом с героическим и самоотверженным обидный человеческий мусор, в кликах ликования и радости режуще прозвучал оголтелый, озорной гам, свобода забрызгана была напрасной кровью и ненужным, озорным разрушением общественного достояния…
Обывательская душа не могла в один момент перевоплотиться в душу гражданскую. Она попросту острее прежнего почувствовала страх за родину и боль беззащитности…
…Ночью перекатывался частой зыбью грохот ружейной стрельбы и мелкозубчатая трель пулеметов. В чутком, морозном воздухе эти звуки рассыпались мягко, как теплый дождь весенний. А тревога мучила сердце: кто? кого? на чьей стороне будет перевес? И висела над душой темная тоска томительного ожидания…
Не было сна. Усталая голова клонилась на руки, мелкая дрожь, как морозная пыль, занималась внутри, ходила по телу. Закроешь глаза — реальный мир уходит, но приходит другой, виденный за стенами, живой и трепещущий, встают лица солдат, фигуры прохожих, и над самым ухом чередой проходят все недавние звуки, стук, грохот…
Утром, едва забрезжил рассвет, я вышел на набережную. Она была перерезана баррикадой из дров — против казарм Финляндского полка. Финляндцы еще не перешли на сторону восстания, но уже бродили в томительном ожидании, прислушивались, перебрасывались вопросами.
— Учебные, черт их возьми, уперлись, пойдут…
— Третья рота вышла…
Затрещала стрельба на осьмнадцатой линии. Минуты через три стихла. Полк с музыкой выступил из казарм и пошел на Большой проспект. Там он смешался с другими солдатами и толпами народа — и никто не знал, куда идти, что делать дальше? Бродили целый день. К ночи мороз загнал восставших в свой угол — в казармы.
В этот день стало труднее ходить по улицам. То и дело раздавались выстрелы — бесцельные, ненужные, озорные, — пугали и нервировали. И были раненые шальными пулями из публики, по-прежнему стоявшей в ‘хвостах’, появились шайки подростков, ‘вооруженных до зубов’, с револьверами, винтовками и солдатскими шашками, Бог весть где раздобытыми. Вид у этих бойцов революции был комически-грозный, но они были не безвредны. Один такой целых полчаса терроризировал участок набережной от осьмнадцатой до девятнадцатой линии. Это был маленький, щуплый, зеленый юноша с петушиным клювом, в лохматой черной папахе, с шашкой ‘наголо’ — он беспрестанно брал ‘на караул’ перед всеми проходившими мимо него солдатами — и с револьвером в другой руке. Всем прохожим обывательского типа он преграждал дорогу и приказывал сворачивать на Большой проспект — ‘присоединяться’.
— Да там и без меня народу — руки не пробьешь, — убеждал обыватель.
— Без рассуждений! Стрелять буду!
— Стре-лять? Молод, брат… За стрельбу тоже не похвалят…
Юноша стрелял из револьвера — правда, в воздух, — но вместе с комическим настроением эта энергия, ищущая приложения, и раздражала серьезную часть публики. Два дюжих финляндских солдата подошли к нему, попросили револьвер — ‘посмотреть’ — и спрятали. Обезоруженный воин в страшной папахе после этого незаметно растаял.
И вообще было слишком много натиска — уже тогда, когда для всех была очевидна его ненужность, его излишество. Не раз в эти дни я вспоминал кулачные бои далекого своего отрочества. Была там всегда особая категория героев — около подлинных бойцов, решавших исход боя, солидных, немножко тяжеловесных, скромных. Коротконогими дворняжками около них бегала эта мелкота, трусливая мразь, при поражении непостижимо быстро разбегавшаяся, исчезавшая, как дым, — а при успехе несшаяся впереди всех, всех затмевавшая наглостью буйного торжества над сбитым противником. Она била лежачих, топтала, пинала, гоготала, издевалась… Галдела, бесстыдно хвасталась, себе присваивала заслугу успеха…
Не раз вспомнил я эту человеческую породу в дни обвала: чувствовалось несомненное присутствие этой мелкоты и в этом шумном бою, в рядах, делавших революцию. И с каждым часом росло ее количество и достигало порой размеров нестерпимых… Она расстреливала патроны в воздух, громила винные погреба, барские особняки, самочинно производила обыски, поджигала, разрушала то, что надо было беречь и щадить…
Распыленная, стиснутая обычным страхом, обывательская толпа ничего не могла противопоставить этой мелкоте…
Ах, как было много вопиюще ненужного, обидного, бесцельного, душу переворачивающего торжествующим хамством…
Какие-то молодые люди разъезжали на офицерских лошадях. Всадники сидели в седле, ‘как собака на заборе’, — видно было, что не езживали никогда раньше, а теперь добрались и рады покататься всласть, — вид у всех победоносно-гордый, воинственный, великолепный. Но лошади… По измученному, голодному, грустному выражению их глаз чувствовалось, что они понимают все: что не хозяин, заботливый, жалеющий и строгий, сидит в седле, не настоящий дельный воин, каждый едва заметный намек которого понятен и точно целесообразен, — а так — озорник…
Было жаль даже автомобилей, на которых без нужды много и слишком весело катались по городу солдаты и рабочие с красными флажками и винтовками. Битком набивались внутрь, лежали на крыльях, стояли на подножках. Сколько изгадили, испортили и бросили среди улиц машин в эти дни… А сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось… С грохотом катился обвал — глубже и шире…
Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечталось, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..
Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога, и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы… Куда ни придешь — тоска, недоумение и этот страх… Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества…
— Нет радости…
— Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже…
— В соседней квартире все серебро унесли… Какие-то с повязками…
— Надо же равнять…
— Вот опять собираются, сейчас начнут обстреливать. К нашему несчастию, в этом доме жил помощник пристава. Его уже арестовали. Но почему-то предполагают, что на чердаках прячутся городовые. Ну, обыщи чердаки, если так? Нет. Подойдут и стреляют. А ведь вот детишки… Что переживаешь с ними…
— Звонок. Неужели опять с обыском? Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах — папиросы.
— Позвольте осмотреть!
— Смотрите.
Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.
— Что нового? — спросил я.
— Вообче, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянку поставить, то мы этого не желаем: это опять по-старому пойдет…[7]
Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:
— Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей к своему делу надо возвращаться.
Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.
— Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие — он отвернул полу шинели.
— Ну вот — самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте…
— Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам…
Не было радости и вне стен, на улице.
Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.
Растрепанный, измученный хозяин торговли сырами плакал:
— Господа граждане! Да что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!
Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца…
Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй — свободный — с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жесткого, и горько обидного…
Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага…
И рядом — удвоенные, удесятеренные претензии…
Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзания. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть…
Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам. По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха — не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.
— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала сделает! Пу-щай генерал на мое место станет, а я — на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то это всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте. А вот ты сделай!..
— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела…
— И самое лучшее! Пущай…
— Попили они из нас крови… довольно уж… Пущай теперь солдатские жены щиколату поедят…
Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю… Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения…
В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний, домой, усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, к робким, ласковым огонькам. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению — не разобрать слов, но все равно — молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли… на страшные струпья и язвы…
[1] Дромадер [фр. dromadaire, от греч. dromos — бег] — одногорбый верблюд.
[2] Кватенармист — искаженное от квартирмейстер (офицер, располагающий войска на квартиры и заведующий приемкой для них продовольствия) или каптенармус — нижний чин, заведующий цейхгаузом, мундирами и вообще амуницией (Даль).
[3] Беркширка — свинья Беркширской породы. Беркшир (Berkshire) — графство в Южной Англии.
[4] Бурковый — войлочный.
[5] Римский историк Гай Светоний Транквилл сообщает, что гладиаторы, выходя на арену, приветствовали императора Клавдия словами ‘Ave Caesar, morituri te salutant’ (Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя). Ф. Крюков заменяет слово ‘Цезарь’ словом ‘отечество’.
[6] А.Д. Протопопов (1866-1917/18) — член 3-й и 4-й Государственных дум (с 1914 товарищ председателя), в декабре 1916 — феврале 1917 министр внутренних дел и главноначальствующий корпуса жандармов. Пытался подавить революционные выступления в Петрограде в феврале 1917. После Октябрьской революции расстрелян по приговору Всероссийской чрезвычайной комиссии (БЭС).
[7] М.В. Родзянко (1859-1924) — один из лидеров октябристов. В 1911-1917 председатель 3-й и 4-й Государственной думы, в 1917 — Временного комитета Государственной думы (БЭС).
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека