Общественные воззрения Томаса Мора в связи с экономическим состоянием Англии его времени, Тарле Евгений Викторович, Год: 1901

Время на прочтение: 193 минут(ы)

Евгений Тарле.
Общественные воззрения Томаса Мора в связи
с экономическим состоянием Англии его времени

Вместо предисловия

Томас Мор принадлежит к тому типу исторических деятелей, которых влияние выразилось не столько в материальной, сколько в моральной и умственной областях жизни европейских народов. Он отчасти выдвинул, отчасти широко развил такого рода общественные воззрения, которые сыграли свою особую (и не незаметную) роль в истории политических учений. Его идеалы оказались долговечными уже потому, что общественные условия, окружавшие Т. Мора и влиявшие на него, mutatis mutandis продолжали существовать и влиять на умственную жизнь Европы. Эта жизненность его взглядов характеризуется уже тем страстным тоном, каким говорят и спорят о нем в научной литературе XIX в. Ниже [1] приступая к анализу построений ‘Утопии’, мы делаем очерк литературы предмета, пока скажем лишь, что эта литература, имея почти исключительно биографический характер, относительно ‘Утопии’ ограничивается обыкновенно несколькими страничками пересказа, и только, обстоятельного разбора мы нигде не встретили, так же как не встретили нигде, кроме одной работы, попыток связать ‘Утопию’ с реальной жизнью, с окружавшей Мора современностью. Там же мы указываем, почему и эта одна работа показалась нам не исчерпывающей предмет и оставляющей место труду еще многих и многих работников. Чтобы не вводить в изложение пересказ ‘Утопии’, мы перевели на русский язык этот трактат, при положении, занимаемом ‘Утопией’ в европейской литературе, нам показалось не лишним заполнить этот пробел в литературе русской, переводной. В царствование императрицы Екатерины был издан перевод ‘Утопии’ (‘Утопия Томаса Мора, или Картина всевозможно лучшего правления’), но по справкам оказывается, что нигде ни одного экземпляра этого перевода нет и что даже в Петербургской Публичной библиотеке его не имеется, не нашли мы его и в Британском музее, который старательно собирает все переводы английских авторов на иностранные языки. Перевод сделан с лучшего издания ‘Утопии’ в настоящее время: с перепечатки editionis principis в коллекции ‘Lateinische Literaturdenkmler des XV. und XVI. Jahrhunderts’, Herausgegeben von Max Herrmann [2].
Из рукописей, которыми мы пользовались, приложена часть манускрипта Гарпсфильда (о последних днях Томаса Мора). По типографским соображениям немыслимо было напечатать несколько поземельных ренталей, на основании которых написана часть главы II. Например, ренталь имений Ормонда одна занимает 188 страниц in folio.
Для социально-экономической истории Англии ‘Утопия’ Томаса Мора интересна как правдивая и яркая критическая характеристика, для истории европейской мысли это произведение глубоко любопытно как первый шаг в новое время, сделанный в направлении к цели, которую с тех пор ставили себе разнохарактерные и разновременные европейские фракции, наконец, для науки об обществе ‘Утопия’ также никогда не потеряет интереса, ибо проливает некоторый свет на самую смутную, наиболее не поддающуюся научному учету область обществоведения: на отношения между реальным фактом и теорией. ‘Утопия’ дает яркий образец того, как создавались теории, наиболее отрицавшие действительность, наиболее с ней непримиримые. Только оценив окружавшие Томаса Мора условия, степень возможности или невозможности надежды на их улучшение, степень веры Томаса Мора в осуществимость своих идеалов, мы отчасти поймем характерные стороны психологического процесса, посредством которого впечатления английской действительности XVI в. выработали ‘Утопию’, французские впечатления времен Директории выработали ‘La rpublique des gaux’ Бабефа, впечатления германской действительности первой половины века выработали ‘Das Evangelium des armen Snders’, Вильгельма Вейтлинга. Имев уже случай касаться (в других работах) Бабефа и Вейтлинга, мы отмечали, что оба эти человека, создавая неосуществимые идеалы, положительно верили и высказывали эту веру в возможность немедленной их реализации. Томас Мор совсем не верил в осуществимость своей ‘Утопии’ (и, как увидим, прямо и с горечью это высказывает). Потому-то его литературная деятельность так и интересна с этой точки зрения: в его построениях мы видим, до какой степени самая идея безнадежности практических улучшений и их невозможности придает иногда широту теоретическому полету мысли, освобождает ее от всех стеснений и задержек. При свете изучения эпохи и деятельности Томаса Мора историки и обществоведы могут добыть некоторые методологические нити, которые хоть отчасти в состоянии будут помочь трудному делу анализа причин изменений в сложных общественных учениях прошлого и настоящего, изменений, с первого взгляда кажущихся иногда немотивированными и внезапными.
Если настоящей работе удастся хоть немного посодействовать более твердой постановке этого трудного вопроса об отношениях между исторической практикой и теорией, автор почтет себя вполне удовлетворенным: рассматривая значение ‘Утопии’ для экономической истории Англии и для истории общественных учений, он не забывал и об этом третьем значении труда Томаса Мора — о значении его как благодарного объекта отвлеченно научного, теоретического анализа. Но как всякая историческая работа настоящая книга (в лучшем для нее случае) может дать лишь материал для сопоставлений и анализа обществоведа, и, повторяем, мы считали бы свой труд небесполезным, если бы он именно в качестве разработанных материалов для подобного анализа и пригодился.

* * *

Администрации Британского музея (особенно профессору Дугласу, гг. Френсису Бикли и Каунтеру), а также университетских библиотек Киева и Варшавы мы считаем приятным долгом принести здесь искреннюю благодарность за содействие во все время писания настоящей работы.
Варшава. 1901

Глава I.
ТОМАС МОР ДО ВЫХОДА В СВЕТ ‘УТОПИИ’

1

Относительно точной даты рождения Томаса Мора высказывались самые различные суждения. Степльтон назвал 1480 год, и за ним большинство писавших о Море приняли эту дату. Другие указывали 1479 год, иные — 1482, не приводя в подтверждение своего мнения никаких особо веских аргументов. В 1868 г. спор этот был покончен: Вильяму Райту, геральдисту и историку, удалось найти в библиотеке Тринити Колледжа в Кембридже рукопись (вернее, обрывки рукописи) с точными фамильными записями, ведшимися в семье Джона Мора, из этих записей, касающихся рождения всех детей Джона, явствует, что Томас родился 7 февраля 1478 г.[3] Отец его не был ни богат, ни знатен, он занимал должность судьи в Лондоне и жил вместе со всей своей многочисленной семьей чрезвычайно скромно. По-видимому, и в ближайших поколениях предки Мора занимали судебные должности [4], так что мы вправе причислить эту семью к тому многочисленному классу магистратуры, который образовался в Англии еще с XIII-XIV вв. Источники для характеристики первых детских впечатлений Томаса Мора скудны: дело в том, что по приказу Генриха VIII все почти рукописи его после процесса были конфискованы и пропали без вести, и многое дает повод думать, что в этих исчезнувших бумагах было немало касавшегося первых лет жизни гуманиста. Теперь же мы знаем только отрывочные факты, вроде, например, того, что, будучи пяти лет от роду, он слышал, как сосед сказал его отцу: ‘Герцог Йоркский скоро будет королем’. Биографию этого короля (Ричарда III) Томас Мор много лет спустя начал составлять и говорит в этом своем произведении [5], что слова о близком воцарении Ричарда крепко запали в его память. Когда именно Томас был отдан в школу св. Антония, мы не знаем, известно лишь, что уже там в занятиях латинской грамматикой, считавшейся необходимым преддверием к дальнейшему образованию, Томас обнаружил замечательные способности, усидчивость и необыкновенное трудолюбие. Именно во время пребывания своего в школе св. Антония Томас был замечен впервые кардиналом Мортоном, который взял мальчика к себе в дом. Здесь, во дворце богатого вельможи, князя церкви, образованного, одаренного живым умом и познаниями, Томас провел свое отрочество до пятнадцатилетнего возраста. Для его отца, человека с весьма скромным достатком, это внимание кардинала к Томасу явилось существенной поддержкой, а для мальчика оно имело очень большое значение прежде всего в смысле влияния на умственное развитие. Нам кажется, что биографы Т. Мора (например, Hutton, Bridgett) слишком мало обращают внимания на то влияние, которое воспитатель-кардинал имел на своего питомца.
Мортон был человеком весьма незаурядным. Он получил высшее образование в Оксфордском университете и избрал духовную карьеру. В эпоху войн Алой и Белой розы Мортон, ярый приверженец ланкастерской линии, много способствовал сначала торжеству своей партии, а затем примирению ее с йоркцами. Генрих VII сделал его архиепископом Кентерберийским, а в 1486 г. — лордом-канцлером [6]. Влияние его на государственные дела было огромно, но занятия политические, которыми он был обременен, ничуть не мешали ему с живейшим любопытством относиться и к науке, и к искусству: он был одним из замечательных английских архитекторов XV столетия. В доме у него собирались лица, причастные к литературе, сочинялись иногда сообща стихи, драматические отрывки, которые у него же и ставились на сцену. Маленький Томас, которого Мортон с восторгом рекомендовал своим гостям как будущее светило [7], всегда находился среди старших. Ропер говорит, что Томас, несмотря на свой молодой возраст, часто во время разыгрывания таких драматических отрывков (обыкновенно это бывало на святках) внезапно останавливался и к тексту пьесы экспромтом прибавлял собственные измышления, так что актеров превращал в зрителей чего-то нового, им до сих пор не известного. Мортон однажды сказал по этому поводу нескольким аристократам [8]: ‘Это дитя покажет себя изумительным человеком всякому, кто доживет до того, чтобы видеть его взрослым’. Отрочество Мора таким образом протекало в доме английского мецената, благожелательного к нему. Когда юноше пошел пятнадцатый год, кардинал отдал его в Оксфордский университет. Произошло это в 1492 г. Здесь мы должны рассмотреть характерные черты двух интеллектуальных сил, могущественно действовавших на ум и сердце Мора во время его пребывания в университете и в первые годы по выходе оттуда: одна из них может быть обозначена как оксфордская университетская традиция, другая же была тем могущественнее, что олицетворялась в человеке яркой и сильной индивидуальности.
Мы говорим о Джоне Колете, с которым Мор встретился и близко сошелся по выходе из университета. Так как этот период в жизни его может весьма многое объяснить из тех кажущихся противоречий, которые замечаются многими в его умственном облике, то известная обстоятельность в обработке этой части биографии не может почесться лишним, тем более что обыкновенно ей посвящают 2-3 страницы. Для того чтобы выяснить характер повлиявшей на Мора университетской традиции, необходимо начать издалека.
Собственно, Оксфордский университет перестает быть исключительно школой схоластики и становится рассадником серьезных и новых философских воззрений только со времен Роджера Бэкона, т. е. с XIII столетия. Роджер Бэкон был провозвестником учения об экспериментальном методе, он прославился как глубокий естествовед в те времена, когда каждому натуралисту с известной широтой кругозора приходилось, быть и пионером новых идей, так как и факты, и руководящие мысли тогдашнего естествознания находились в весьма убогом и заброшенном состоянии. Бэкон много писал по физике и сделал даже довольно любопытные шаги в области учения о свете. Но, пролагая новые пути в тех сферах мысли, которым суждено было играть роль лишь впоследствии, Бэкон большую часть своей ученой энергии посвятил философско-теологической борьбе своего времени. Он был францисканцем и сильно полемизировал против доминиканского ордена по вопросу о реализме и номинализме: Бэкон всецело отвергал реальность понятий, и он-то укрепил это направление в Оксфорде почти на полвека. Но истинную физиономию умственной жизни университета в XIV столетии придал знаменитый Дунс Скот — самый крайний приверженец мнения о реальном бытии общих понятий. Совершенно правильно о нем было сказано, что он населяет мир созданиями метафизического воображения. Скотизм как крайняя форма средневекового ‘реализма’ не преминул возбудить против себя в Париже крайнюю оппозицию. В самом Оксфорде в начале XIV столетия скотизм нашел врага в лице Вильяма Оккама. Оккам в полную противоположность со Скотом резко разделяет понятия от реальностей, во многих отношениях его можно причислить к средневековым предшественникам Локка в учении о концепциях, о том, как образуются общие идеи. Скотизм является характерным продуктом средневековой мысли: придать плоть и кровь мечте, игре воображения, мысли — это было всецело согласно с общим строем умственных привычек того времени. Учение же Оккама, скептическое и отрицательное по самой своей природе, уничтожило эту философскую фантасмагорию, до тех пор под влиянием Дунса Скота пустившую корни в Оксфорде. Нам важно отметить одно: умственная жизнь университета, бившая ключом в XIV столетии, споры скотистов и последователей Оккама, живое движение философской мысли — все это не затрагивало религиозной области совершенно. И Скот, и Оккам были безукоризненными католиками, так же как их последователи. Любопытно, что знаменитейший из оксфордских профессоров Уиклеф при всем своем громадном влиянии на английскую религиозную мысль никогда в Оксфордском университете не оказывал такого воздействия на философское сознание слушателей и товарищей, как два антагониста старых времен — Скот и Оккам. Ко времени вступления в число слушателей 15-летнего Томаса Мора традиция Оксфордского университета могла быть формулирована словами: безусловное подчинение авторитету католической церкви, будирование (по чисто политическим вопросам) против притязаний пап, впрочем уже отвергнутых самой жизнью, и полная, редкая в те времена свобода философских мнений в связи со столь же редким тогда приличием полемического тона. В Оксфордском университете Мор обстоятельно ознакомился с греческим и латинским языками и с музыкой, чтение исторических книг поглощало все его досуги [9]. Для человека с литературными наклонностями изучение латинского языка было в те времена делом совершенно необходимым, и отнюдь оно не могло ограничиться только умением бегло читать латинские книги: нужно было научиться писать на нем так хорошо, как на родном языке. Томас Мор в университете выучился не только писать по-латыни, но и по-гречески, и не переводы, а самостоятельные произведения. Ему удавались иногда греческие и латинские двустишия, выражавшие какое-либо нравоучение или насмешку. Как ни малозначительны по своему внутреннему содержанию эти первые самостоятельные упражнения Томаса Мора в классических языках, мы все же приведем некоторые из них, так как это осветит до известной степени духовную жизнь автора за те 2-3 года (1492-1494), которые он провел в Оксфорде. Эти ‘эпиграммы’ находятся в любопытном издании известного гуманиста и филолога начала XVI в., Беатуса Ренана, и называется оно так: ‘Epigrammata clarissimi dissertissimique viri Thomae Mori, pleraque e Graecis versa’. Apud inclytam Basileam 1518. Здесь находим, например, такое изречение [10]: ‘Вино, бани, утехи любви ускоряют дорогу в ад’. Другая эпиграмма звучит еще меланхоличнее и еще неожиданнее для 15—16-летнего студента, можно сказать, и не видевшего пока жизни за книгами и учением [11].
‘Когда человек обладает высшими благами, самое большое зло ожидает его тут же, верховное благо находится вблизи от верховного зла’. Интересно еще такое положение: ‘С первого часа нашего рождения жизнь и смерть идут равномерными шагами. Мы медленно умираем всю жизнь. Когда мы говорим, мы умираем в это же время’. Эти цитаты не могли бы иметь решающего значения для характеристики наклонностей ума молодого человека, если бы с ними мы не сопоставили других фактов, весьма в этом смысле важных.
Оксфордская жизнь была для Томаса временем чрезвычайно тяжелых испытаний: самая глубокая нищета преследовала его во все время прохождения курса. Отец его, человек бедный и суровый, не только вследствие недостатка средств, а, так сказать, и из принципа держал сына впроголодь. ‘Томас не мог приобрести себе целой обуви, не спросив позволения у отца’, — говорит Степльтон [12]. Присылаемых ему денег не хватало на удовлетворение насущных нужд, но Томас на это не роптал, а даже находил в подобном режиме много хорошего. ‘Таким-то путем я был предотвращен от коснения в пороке и праздности, был избавлен от опасных и развратных наслаждений…’ По-видимому, хотя вполне точных указаний у нас и нет, отец Томаса вообще был недоволен направлением занятий сына в университете: он хотел сделать его юристом (каким был сам), а между тем все заставляло его опасаться, что Томас предпочитает занятия классическими языками сухой юриспруденции. Эразм Роттердамский называет отца Мора ‘человеком честным и благоразумным, но почти отрекшимся от сына (pene pro abdicato) оттого, что тот не обнаруживал склонности к отцовским занятиям (patriis studiis)’. Так или иначе, религия долга и борьбы с вожделениями плоти, спартански суровый взгляд на удовольствия и наслаждения — все это крепло в тяжелой школе нужды, и те меланхолические фрагменты, которые мы только что привели из студенческих тетрадей Томаса, стоят в прямой связи с общими условиями его жизни в университетские годы. В том же письме, из которого почерпнуто сведение об отце Мора, мы узнаем от Эразма, что юноша посвятил себя греческой литературе и философии. Действительно, здесь окрепла в нем никогда уже его не покидавшая и зародившаяся еще в доме кардинала Мортона любовь к классической литературе.
Англия в этом отношении, в деле гуманистических тенденций и литературных наклонностей, шла хронологически позади Италии, Германии и Франции. Чем объяснить сравнительную запоздалость развития гуманистических течений в Англии? Причин можно выделить несколько.
1. Прежде всего следует отметить особенности политической структуры, при которой жило английское общество в XIV и XV вв., т. е. в эпоху возникновения и процветания гуманизма на континенте. Та количественно чрезвычайно незначительная кучка образованных людей, которая и в Италии, и в Германии, и во Франции, и в Брабанте до страсти, иногда до мономании, предавалась классической археологии, классической нумизматике, исследованиям в области классической литературы и философии, истории и скульптуры, науки и искусства, в Англии слишком сильно была увлечена в сторону практической политики захватывающими событиями общественной жизни, как раз тогда совершавшимися. Экономические потрясения XIV в., династические войны XV, первые, часто судорожные, шаги конституционной жизни, борьба с притязаниями римской курии — все это поглощало без остатка интеллектуальные силы страны. На континенте в это время воцарялась среди рушившегося феодализма сословная монархия с гораздо более сильным, нежели в Англии, преобладанием королевской власти, с кумулированием в руках этой власти почти всех отправлений политической жизни, с предоставлением большего досуга и большей возможности созерцательной жизни немногочисленной категории людей, не чуждых интереса к науке и литературе. Уиклеф и другие английские деятели того же морального закала и той же умственной энергии бросились в социально-политическую борьбу, кипевшую вокруг них, но, совершенно несомненно, они, за отсутствием ее, не хуже Фичино или Помпонацци сумели бы найти себе подходящее поле для своих сил в неразработанной классической сокровищнице: занимался же Уиклеф классическими писателями, несмотря на все перерывы и треволнения.
2. Это участие высших интеллектуальных сил в общенародной жизни характеризует английское образованное общество весьма важной чертой: общество это не было так оторвано от почвы насущных национальных интересов, как в других странах. Не философия, а религия, не воскрешение старых классических государственных форм, а гнетущие социально-экономические нужды королевства, не античное прошлое, а национальное настоящее — вот что интересовало и Уиклефа, и Чосера, и Ленгленда, и других менее ярких представителей английской мысли. Это направление умственных интересов обусловливалось едва ли в слабой степени и географической отдаленностью античной традиции.
3. Римское владычество в Англии оставило после себя следы, в значительнейшей мере стертые новыми вторгнувшимися в страну этнографическими элементами. Культурная романизация Галлии, не говоря уже об Италии, оставила такого рода пережитки, которые сильно облегчали для образованного общества этих стран реставрацию классической литературы и философии, которые, так сказать, прямо наталкивали на пристальное изучение полузабытых древностей. В Германии гуманистическое движение началось несколько позже, но сравнительная близость Апеннинского полуострова уже с начала XV столетия сказывалась в германских государствах как рецепцией римского права, так и распространением сначала рукописных, потом печатных произведений классической литературы.
Лишь в конце XV в., когда треволнения войны Алой и Белой розы отошли в область прошлого, когда начался период почти абсолютистского правления Тюдоров, когда сразу оживились торговые сношения между Англией, с одной стороны, и Фландрией, Францией, Италией, с другой, — разом хлынули в Англию идеи и тенденции Ренессанса, и с университетских кафедр стали читаться восторженные и детальные интерпретации латинских и греческих авторов. Незадолго до того времени, как Томас Мор сделался студентом в Оксфорде, туда возвратились из поездки в Италию два блестящих и ученых профессора — Вильям Гросейн и Томас Линакр, они-то вместе с Вильямом Лилли внушали своим слушателям благоговение и восторг к античной литературе и философии, которыми сами занимались в Италии. В частности, Линакр ознакомил Мора с неизвращенным и полным Аристотелем. С Вильямом Лилли Мор упражнялся в особенности в греческой и латинской стилистике: они составляли или брали готовыми греческие мелкие стихотворения и эпиграммы и переводили их на латинский язык. Гросейн вводил молодого студента в мир современного итальянского гуманистического движения, рассказывал ему об Анджело Полициано, о дворе Лоренцо Великолепного. Не подлежит никакому сомнению, что именно влиянию этих трех ученых Мор был обязан весьма полным ознакомлением с главным содержанием умственной жизни итальянского Ренессанса. Но нам представляется необходимым отметить весьма любопытную и характерную черту, всегда и всеми исследователями английского гуманизма оставляемую без внимания. Вильям Лилли был до такой степени религиозен, что совершил паломничество в Иерусалим, Линакр аргументировал главнейшие религиозные тезисы данными естественных наук, Гросейн много и пристально занимался вопросом о подлинности писаний Дионисия, ученика св. Павла, и в особенности, когда впечатления итальянской поездки должны были сгладиться (через 7-8 лет), почти всецело посвятил себя богословию и истории церкви. Итак, даже эти пионеры английского гуманизма обнаруживали живейший интерес к предметам и идеям религиозного культа. Если мы заметим этот факт, для нас не явится уже такой неожиданностью та яркая фигура английской культурной истории, которая не тускнеет даже рядом с Томасом Мором, фигура Джона Колета.
Джон Колет, воспитанник Оксфордского университета, в 1494 г., после нескольких лет учения в Оксфорде, отправился в Италию. Он уже ехал туда с известными интеллектуальными предрасположениями, оказавшими влияние на направление его умственной деятельности, у его отца было 22 детей, из которых в живых остался один Джон. Подобно Лютеру, он привык считать себя предназначенным свыше для служения богу. Всепожирающая любознательность, вообще столь характерная для деятелей этого первого периода английского гуманизма, заставила его устремиться в Италию.
Итальянская мысль в лице некоторых своих представителей переживала в 90-х годах XV в. весьма серьезный кризис, для итальянских гуманистов уже миновал первый подъем духа, первое упоение возрождающейся ‘наукой’, первое гордое доверие к ее силам и успехам. ‘Науки цветут, умы пробуждаются, удовольствием становится жить’, — восклицал младший современник их, Ульрих фон Гуттен. Но в Италии было уже слишком много пережито. XIV век видел увлечение Аристотелем, комментариями Аверроэса, XV век пережил и переживал в момент прибытия в Италию Колета столь же всепоглощающее увлечение Платоном и неоплатонизмом. Рядом с этим религиозный скептицизм все более и более переходил из настроения в философскую мысль, но в философскую мысль лишь очень немногих, более или менее одиноких умов, вроде Помпонацци. В широкой же среде итальянского образованного общества уже обнаруживался глубокий раскол, разъединение. Одни возжигали лампады пред бюстом Платона в знак религиозного обожания, другие вместе с Пико делла Мирандола ‘утомились бунтом и возвратились ко Христу’, как характерно выражатся племянник Пико в своей биографии о Савонароле. Это утомление бесплодными философскими поисками привело Пико делла Мирандола к ногам исступленного флорентийского монаха, оно же заставило Марсилио Фичино подтверждать истинность римского католицизма ссылками на Коран, Платона и даже на пророчества сивилл [13]. Потребность в вере, в религиозной доктрине, в избавлении от умственных шатаний какой угодно ценой гнала не одного только Пико к демократической аудитории Савонаролы. Джон Колет совершенно явственно примкнул именно к этой категории гуманистов. Конечно, психологические основания для этого были у Колета совсем не те, что у его итальянских единомышленников. Свежий, бодрый молодой оксфордский ученый ни лично не переживал, ни по наследству не получал никаких глубоких сомнений в догматах религии, никакого желчного и насмешливого критицизма, никаких стремлений к новому религиозно-философскому идеалу. Со времен Уиклефа национальной английской традицией была постоянная забота о благоустройстве церковной жизни, о выяснении истинной природы отношений, которые должны существовать между папой и национальной церковью, забота о том, чтобы руководители паствы не затемняли перед ней источник веры — священное писание. О чисто личных умственных предрасположениях Джона Колета мы уже сказали, эта биографическая подробность могла только усилить чисто религиозные интересы ученого. Как и все английское образованное общество, как Чосер, как Уиклеф, как Лидгет, Джон Колет был костью от костей, плотью от плоти демократической английской массы, стремления этой массы к очищению и возвышению религии, к водворению царства божьего и в социальной, и в религиозной жизни — все это у Колета перешло в желание проверить, соответствует или не соответствует современное положение церкви евангельским и апостольским традициям. Если он слушал Савонаролу, то по своей психике он был гораздо ближе к серой демократической массе, желавшей вместе с Савонаролой возвратить ‘голубиную чистоту’ церкви, нежели к Пико, искавшему успокоения на лоне оставленной было им религии. Религиозные стремления народных масс и в Англии, и в Италии имели весьма много общего, вот почему Колет, никогда не отрывавшийся от национальной почвы, был ближе к тенденциям партии флорентийских церковных реформаторов, чем любой итальянский литератор, вроде Пико, утомленный философскими и логическими словопрениями [14] и только потому пришедший под сень флорентийского собора. Кровь и грязь, которыми Александр Борджиа покрывал престол св. Петра, были для Джона Колета такими же возмущавшими душу явлениями, как для Лютера или Савонаролы, именно потому, что основы веры были для этих людей слишком дороги. Но вместе с тем Колет знал и любил греческую и латинскую литературу и философию, интересы гуманистической науки были для него родными интересами, и этот-то комплекс научных и религиозных интересов и давал ту широту воззрений, то отсутствие всякой аристократической брезгливости и пренебрежения к запросам народа, тот ясный и светлый взгляд на общенациональные нужды и то спокойное, но упорное искание религиозной и всякой иной правды, которые так характерны для первых английских гуманистов, для поколения Джона Колета и Томаса Мора.
Когда Колет начал по возвращении из Италии ряд лекций о послании св. Павла к римлянам, Мор уже не мог его слушать, ибо с конца 1495 г. [15] он по желанию отца оставил Оксфордский университет и посвятил себя юриспруденции, но во второй половине 90-х годов Колет и Мор сошлись настолько, что Колет называл Мора ‘чуть ли не единственным гением Британии’ [16]. Юридическое обучение Томаса Мора в Нью-Инне и Линкольн-Инне остается для нас совершенно неведомым, точно так же темны и первые годы его самостоятельной юридической деятельности в роли адвоката — законника высшего ранга, ‘барристера’. Впрочем, для настоящей работы, имеющей отнюдь не биографические задачи и стремящейся лишь выяснить общественную роль английского гуманизма в начале его существования, молчание источников об адвокатской деятельности Томаса Мора не может иметь никакого серьезного значения. Гораздо важнее отметить событие в жизни Мора, имевшее место в 1498 г. и повлиявшее весьма много на его дальнейшее умственное развитие. Двадцатилетний адвокат встретился с Эразмом Роттердамским. Неизвестно, когда именно и при каких обстоятельствах произошла эта встреча, но она связала обоих гуманистов тесной дружбой. Эразм удивлялся тому качеству Мора, которого сам был совершенно лишен и которое вполне правильно угадал в своем молодом друге: твердости и нравственной стойкости. В 24-м своем ‘письме’ Эразм восклицает: ‘Разве могла природа сотворить лучший и более благородный характер, нежели характер Томаса Мора?’ В своей переписке Эразм много раз восторженно отзывается о своем молодом друге. Влияние Эразма на всех английских гуманистов прежде всего выразилось в особенном увлечении греческим языком и греческой литературой. Томас Мор начал усердно заниматься диалогами Лукиана, без сомнения, весьма сильно повлиявшими на характер литературной обработки ‘Утопии’. Вообще пребывание Эразма в Англии внесло в английские образованные кружки известное усиление чисто гуманистических элементов, слишком отодвинувшихся на задний план перед церковно-реформаторскими тенденциями и экзегетической критикой. Но преувеличивать размеры эразмовского влияния нет никакой надобности: он завязал в Англии дружеские сношения, сделал еще более интенсивным интерес к греческой культуре, оживил сношения между английскими и континентальными гуманистами, и только. Изменить исторически слагавшееся направление английского гуманизма он не мог, оторвать его от почвы национальных религиозных и социальных интересов, сделать английский гуманизм преимущественно научно-литературным движением, сообщить ему характер умственного аристократизма — все это, конечно, было совершенно недостижимо. Мора Эразм полюбил так сильно, что даже посвятил ему один из лучших своих памфлетов — знаменитую ‘Похвалу глупости’. Впрочем, о дружбе Эразма и Мора нам придется говорить еще не раз.
Теперь отметим, что через 1-11/2 года после первого знакомства с Эразмом Томас впервые выступил с рядом публичных чтений об Августиновом ‘Государстве божием’ на кафедре церкви св. Лаврентия в Лондоне, влияние Эразма, быть может, заставило двадцатидвухлетнего юношу испытать свои силы не в тесном кружке интимных спорщиков, а в большой аудитории. Восторженные отзывы современной знаменитости не могли остаться без следа.
Лекции Мора имели весьма большой успех в публике [17], но истинный характер и содержание их нам неизвестны. В своей талантливой хотя и более художественно, нежели правдиво написанной книге [18] протестанский писатель Сибом весьма утвердительно говорит о том, что Мор в своих лекциях останавливался главным образом на исторической и философской сторонах сочинения блаженного Августина, а не на религиозной стороне, при этом Сибом ссылается на Степльтона. Степльтон — компилятор Ропера, бывший знакомым с Гаррисом, жена которого служила у Роперов, и еще с двумя лицами, говорившими о своем знакомстве с Мором. Позволительно спросить: каким же образом содержание лекций 1500 г., не известное мужу Маргариты Мор — Роперу, могло быть известно мужу ее служанки и другим лицам, менее интимным с ее отцом? Ропер знал о лекциях, даже о внешнем их успехе [19], но ничего не говорит об их содержании. Мы вправе поэтому показание Степльтона оставить без особого внимания. Интересен лишь выбор произведения, будущий автор ‘Утопии’ обнаружил этим выбором, что ум его занят такими работами отцов церкви, которые, широко смотря на дело религии, понимают под идеалом и личное, и социальное совершенствование. Как раз в это самое время, в 1499-1500 гг., Томас Мор сильно подумывал о том, чтобы сделаться духовным лицом, но его удержало сознание своих немощей, бессилия борьбы со страстями, любовь к семейной жизни.
По словам Эразма, в эти годы он много постился, молился, прямо готовился к монашеству, проводил в бдениях целые ночи. Когда кризис этот разрешился, мы не знаем, в 1504 г. Томас Мор становится не священником и не монахом, но членом парламента [20] и сразу же приобретает известность своей дерзкой по тому времени оппозицией правительству в весьма щекотливом вопросе. Генрих VII, несмотря на бесспорную свою хозяйственность, постоянно нуждался в деньгах и под разными предлогами обращался к парламенту. В 1504 г. он потребовал у парламента взыскания специальной подати (так называемые ‘три пятнадцатых’) для приданого своей дочери и других семейных своих расходов. На самом деле подать эта, конечно, не равнялась 3/15 состояния английских граждан и не превосходила 38 тысяч фунтов стерлингов [21]. Томас Мор живейшим образом восстал против вотирования требуемой суммы и достиг того, что парламент сократил требование короля и разрешил подать лишь в 30 тысяч фунтов. Чисто биографические подробности этого происшествия не могут войти в настоящую работу, укажем лишь, что оппозиция Томаса Мора сопровождалась для него целым рядом неприятностей. Король засадил в тюрьму его отца, требовал взноса большого по тому времени штрафа, самому Томасу пришлось чуть ли не прятаться от происков двора. Вообще 1504 и 1505 гг. представляются нам временем, когда в Томасе Море зрели и вынашивались некоторые руководящие идеи об отношениях между правительством и частным человеком, выраженные им впоследствии в ‘Утопии’. Тяжелый период этот несколько смягчался вновь завязавшейся теснейшей дружбой Томаса Мора и Джона Колета, ставшего деканом церкви св. Павла. Под влиянием королевских преследований мысли о монастыре и монашестве снова стали приходить в голову Томаса Мора, и весьма характерно для обобщающих способностей его ума следующее обстоятельство: в письме к Колету [22], где ясно выражается тоскливое душевное состояние Мора, он не жалуется ему на правительство, на Генриха VII, на епископа Винчестерского, который всячески старался погубить молодого оппозиционного оратора, он, игнорируя ближайшие и непосредственные беды свои, пишет своему другу целую филиппику против городов и городской жизни, против общего служения прихотям своего тела и т. д. ‘Всюду скрежет ненависти, всюду бормотание злобы и зависти, всюду люди служат своему чреву, — главенствует над мирской жизнью сам дьявол’. В том же письме отмечаем и мнение Томаса Мора о деревне, ибо эти мнения о преимуществах меньшей скученности людей также впоследствии вошли в ‘Утопию’: ‘В деревне люди большей частью невинны или уж во всяком случае меньше запутаны в сетях порока, так что для врачевания их душ годен всякий врач. Напротив, в городе, как вследствие громадных его размеров, так и вследствие того, что пороки слишком сильно въелись в городских жителей, нужен самый опытный духовный врач’. Убеждая Колета в необходимости ему жить в Лондоне на благо паствы (Колет временами удалялся в свое имение, в Степни), Мор подчеркивает, что далеко не ко всякому духовному лицу прихожане чувствуют доверие, что снискать это доверие может лишь тот, кто, подобно Колету, сам свободен от страстей и пороков. Из того же письма узнаем, что Томас Мор деятельно работает над любимыми предметами своих университетских лет, над латинской и греческой литературой. Тогда же, в 1504 и 1505 гг., в полном согласии с общим настроением своим он заинтересовался попавшими к нему в руки произведениями Пико делла Мирандола и биографией итальянского гуманиста, написанной его племянником. У нас была уже речь о Пико делла Мирандола. Этот выдающийся по своему литературному таланту человек окончил жизнь кающимся католиком, и признания его обличают душу, действительно весьма много и с большими мучениями искавшую выхода из неверия, раньше чем нашла его в покинутых традиционных верованиях. Если Томаса Мора не осаждали никогда никакие скептические мысли, зато его угнетенное состояние в эти годы (1504-1505 и следующие годы), заставлявшее его думать о бегстве из Лондона куда-нибудь в тихое убежище, делало для него настроение Пико делла Мирандола понятным. Он перевел его биографию и его произведения на английский язык [23] и выбрал как раз те работы Пико, которые дышат неподдельным и ярким религиозным чувством. Пико был замечательным ученым, он знал восточные языки, быть может, не хуже Рейхлина и других ориенталистов последующей эпохи, он был знатоком и ценителем классических произведений и вместе с тем сочетал занятия наукой с религиозностью, это и привлекло в особенности к нему Томаса Мора. Наконец, Пико отчасти был и моралистом, он писал нравственные сентенции, частью в прозе, частью в стихах, Томас Мор перевел их на английский язык прекрасной прозой и весьма дурными стихами. Вообще, стихосложение давалось ему с весьма большим трудом, а в прозе его столько ясности, точности, округленности, как ни у одного английского писателя первой половины XVI столетия. Перевод биографии и произведений Пико Томас Мор посвятил одной монахине. По-видимому, Пико остался для него идеалом человека и гуманиста по общему направлению своего ума и своей деятельности.
В год перевода сочинений Пико Томас Мор женился.

2

Для того, чтобы мысли Томаса Мора о воспитании детей, высказанные им в ‘Утопии’, были не вполне неожиданны, всякий, анализирующий это произведение, необходимо должен вглядеться раньше в педагогическую практику и педагогические воззрения автора ‘Утопии’, поскольку они осуществлялись в его семье и высказывались в частных, интимных письмах.
Томас Мор был женат два раза. В первый раз он женился на некоей Джен Кольт, интересно для характеристики его, что, собственно, ему нравилась другая, младшая сестра, но он женился на старшей, чтобы она не завидовала раннему выходу замуж младшей сестры [24]. Первая жена спустя несколько лет умерла (приблизительно в 1510-1511 гг.), оставив ему четырех маленьких детей. Через несколько месяцев Мор женился вторично на особе, которая, по его выражению, была nec bella, nec puella, но которая могла бы помочь ему в вопросе о воспитании детей. Впрочем, вопрос этот слишком близко интересовал Томаса Мора, чтобы он уступил жене руководящую педагогическую роль. В тот век жесточайших телесных наказаний, царивших и в школе, и в семье, Томас Мор сумел остаться верным своему действительно доброму сердцу. У него была выработана система воспитания, которой он держался, каковы были общие и конечные ее результаты, мы не знаем, знаем только, что, например, дочь его Маргарита сделалась на самом деле другом и утешением отца в несчастные последние годы, а при общем морализирующем и резонирующем направлении мысли Томаса Мора вполне сблизиться с ним могли только люди, о нравственной стороне которых он был высокого мнения. Ровность, спокойствие, приветливость — вот был общий тон его действий и его поведения в качестве главы дома: глубокая привязанность к детям всегда его отличала, может быть, этот темперамент и эти чувства и повлияли на выработку его педагогических воззрений, но во всяком случае по тому времени самые воззрения были совершенно новы. Систематического трактата о воспитании он не дал, но у нас есть в многочисленных латинских и английских редакциях [25] письмо, писанное им неизвестно когда именно, Вильяму Геннелю, духовному лицу, заведовавшему первоначальным образованием детей Томаса Мора. Мы не знаем, откуда и куда оно писано, ясно лишь, что Томас Мор был одинок, а Геннель с семьей в это время находился с детьми в другом месте, была ли жена Мора с ним, неясно, но она не была с семьей.
‘Дорогой Геннель, — пишет Мор, — я получил ваше письмо, превосходное, как все ваши письма, и полное любезности. Из вашего письма вижу я вашу преданность моим детям… Особенно радуюсь я, замечая, что Елизавета обнаруживает послушание и самообладание в отсутствие своей матери, какие другой ребенок не обнаружил бы и в ее присутствии. Дайте ей понять, что такое поведение больше меня радует, чем всевозможные письма от кого бы то ни было. Хотя я предпочитаю всем королевским сокровищам образование, соединенное с добродетелью, но образование само по себе, не соединенное с хорошей жизнью, является не чем иным, как только пустым тщеславием и позором, в особенности это так относительно женщин. С тех пор как это новшество (a new thing) — женское образование — сделалось упреком мужскому невежеству, многие с радостью нападают на него (will gladly assail it) и взваливают на влияние литературы те недостатки, в которых виноват самый характер образованных женщин. Эти нападающие полагают, что, доказав пороки ученых, они тем самым заставят смотреть на их невежество как на добродетель. С другой стороны, если женщина (а этого я хочу и на это надеюсь вместе с вами, учителем моих дочерей), если женщина к выдающимся своим добродетелям присоединит даже хоть умеренный запас литературных сведений, я думаю, это будет ей полезнее, чем если бы она получила богатства Креза и красоту Елены. Я говорю это не только потому, что слава следует за добродетелью, как тень за телом, но и потому, что мудрость не теряется, как богатства, и не вянет, как красота, ибо зависит только от внутреннего познания того, что справедливо, а не основано на людских толках, нелепее и неправильнее которых нет ничего!’ Замечательно, что по какому бы поводу ни напал Мор на тему о пустоте и лживости людских толков и общественных суждений, он всегда стремится эту тему развить подробнее. Впрочем, здесь его воззрения на этот сюжет тесно переплетаются с педагогическими взглядами. ‘Несомненно, — говорит он, — хорошему человеку свойственно избегать дурной славы, но исключительно людским мнениям подчиняться достойно человека, не только лишенного гордости, но даже смешного и жалкого. Не может быть в покое душа человека, вечно колеблющегося между восторгом и отчаянием по поводу людских мнений. Между всеми благодеяниями, которым дарит человека образование, самое большое заключается в том, что изучение наук учит искать в науках пользы, а не удовлетворения своего тщеславия. Таков смысл поучений наиболее ученых людей, особенно философов, которые суть учители жизни (the guides of human life), хотя некоторые, может быть, и злоупотребляли учением (как и другими хорошими вещами), лишь бы купить себе поскорее славу и популярность (glory and popular renown)’. Далее Томас Мор убедительно просит своего корреспондента наблюдать, чтобы в детях его не развивалась склонность к тщеславию и хвастовству. Эти пороки он вообще считал наиболее гибельными и препятствующими общественному преуспеванию, как увидим при разборе ‘Утопии’, причину, по его мнению, общественных зол — частную собственность — он также склонен был объяснять тщеславием [26]. Он хочет также и выражает это в том же письме к Геннелю, чтобы дети его не приучались пленяться видом золота, чтобы не завидовали другим, чтобы не старались ‘увеличить искусственно свою красоту’. Он желает, чтобы дети его были благочестивы по отношению к богу, милостивы ко всем, скромны и по-христиански смиренны. Весьма интересны для автора ‘Утопии’ следующие строки письма: ‘Таким путем они (его дети, — Е. Т. ) получат от бога благословение безгрешной жизни… и без ужаса встретят смерть, а при жизни будут обладать прочным счастьем, не гордясь пустыми похвалами людей и не чувствуя себя угнетенными от злословия’. В ‘Утопии’, как увидим, прямо говорится о безбоязненной кончине как о счастье и награде добродетельных людей.
Томас Мор — положительный сторонник равноправного обучения двух полов. И мужчина, и женщина, рассуждает он [27], отличаются умом своим от животных, поэтому оба должны образовывать одинаково свой ум. Мнение это в начале XVI в. было и для католиков всех стран, и еще в большей мере впоследствии для протестантов таким совершеннейшим парадоксом, каким только может быть суждение, диаметрально противоположное общепринятому. Нужно заметить, что, впрочем, в сочинениях католика, каким был и остался Мор, мнение это все же скорее могло встретиться, нежели у протестантов. Мариолатрия — усиленный культ Девы в XIV и XV вв. на всем пространстве католической Европы — до известной степени способствовала выработке взгляда на женщину как на существо, если не равное мужчине, то и не слишком уж низкое. Традиция обольстительницы Евы, связанная с первородным грехом, несколько побледнела перед традицией иной, где говорилось об искуплении греховного мира. Что же касается до протестантов XVI в., то для них женщина есть действительно существо низшего порядка, созданное для продолжения человеческого рода. Нельзя также сказать, что воззрения Томаса Мора были прямо навеяны сочинениями гуманистов: итальянские литературные деятели XIV в. воспевали женщину как предмет любви, рассказывали в прозе о ее чувственной жизни, занимались историей прославленных коронованных особ женского пола, но ни Петрарка в ‘Сонетах’, ни Боккаччо в ‘Декамероне’ и биографиях ‘знаменитых женщин’ ни разу не высказали хоть чего-нибудь похожего на взгляд Томаса Мора. Гуманисты XV столетия пробовали модернизировать идеал римской матроны, но и то, так сказать, мимоходом, ибо вообще слишком мало этим вопросом занимались. Что касается до национальных традиций, то и здесь Томас Мор заимствовать своего воззрения на женщину не мог. Не говоря уже о жестоких англо-саксонских законах, ничуть не измененных норманским нашествием, относительно полного, рабского подчинения жены мужу, и в литературе мы не можем указать ни малейшего следа приравнения женщины по умственным качествам к мужчине. Перебирая всю английскую литературу вплоть до начала XVI в., мы остановились лишь на одном произведении, идея которого до известной степени гармонирует с мыслью Томаса Мора. Это Чосерова ‘Легенда о хороших женщинах’, правда, здесь речь идет не об интеллектуальном равенстве полов, но о моральной высоте женщины, причем во всех историях ‘Легенды о хороших женщинах’ дурные качества мужчин оттеняются благородством женщин, и хотя мужчины и в умственном отношении являются в ‘Легенде’ Чосера ниже женщин, но это обстоятельство не настолько оттенено, чтобы можно было отсюда делать какие-нибудь выводы о соответствующих воззрениях автора. Оригинальная и самостоятельная мысль об интеллектуальном равенстве полов, проведенная впоследствии в ‘Утопии’ (если не прямо, то косвенным образом), эта мысль зародилась в нем, как показывают приводимые данные, у семейного очага при обсуждении вопросов воспитания его дочерей.
Чувствуя необходимость поддержать особой аргументацией свою мысль о желательности давать женщинам серьезное образование, Томас Мор становится на почву противников этой парадоксальной по тому времени мысли и старается доказать, что со всевозможных точек зрения они не правы. ‘Если бы даже и правда была, что женский мозг дурного качества, — читаем мы дальше в этом же письме к Геннелю, — и способен, как дурная почва, приносить скорее плевелы, нежели пшеницу, то по этой причине вовсе не следует, как утверждают многие, устранять женщин от научных занятий, напротив, по-моему следует в таком случае с особенной тщательностью образовывать женский ум [28] и таким образом стараться прилежной работой и искусством исправить природный недостаток’. Ссылка на св. Августина, не презиравшего женщин и побуждавшего их к учению (собственно, точнее, к изучению св. писания), и указание (впрочем, безымянное) на древних мудрецов, державшихся будто бы таких же мнений, как и Томас Мор, на женское образование, кончают эту аргументацию.
Страх был совершенно изгнан из семейного обихода Томаса Мора, нужно только прочесть письма его к дочери Маргарите, его любимице, и к другим детям, чтобы получить ясное представление об общем тоне семейных отношений. Эразм Роттердамский (в своих ‘Epistolae’) не перестает восхвалять семейную жизнь своего Mori jucundissimi, он приравнивает его дом к мифическим блаженным островам (то же самое повторяет он и в ‘Colloquiorum symposium’ [29]). Мнения Мора об умственном равенстве полов не были опровергнуты дальнейшей жизнью его дочерей. Маргарита Мор (впоследствии Ропер) и Елизавета славились и в Англии, и на континенте (где их репутацию утвердили восторженные отзывы Эразма) своей начитанностью в древних классиках и общими познаниями. (Маргарита даже до того увлекалась медициной, что отец раз напомнил ей о необходимости именно в молодом возрасте заниматься особенно старательно классиками). Томас Мор, создавая такой совершенно исключительный в те времена обиход и тон домашней жизни, — только предвосхищал на практике идеи, выраженные в ‘Утопии’, где также говорится и о женском образовании, и о семейной жизни, и об отношениях между мужем и женой, детьми и родителями. Любвеобильное сердце, добрый характер, мягкий темперамент — все это составляло ту психическую почву, на которой выросли воззрения, для XVI в. совершенно исключительные, воззрения, касавшиеся интимнейших сторон человеческой жизни и приведенные более или менее в систему в ‘Утопии’.

3

Пребывание в доме кардинала Мортона и в Оксфордском университете приобщило Томаса Мора к гуманистическому движению, как раз тогда проникавшему в Англию из Европы, дружба с Колетом, с Гросейном, Линакром, Эразмом усилила его любовь и охоту к литературным занятиям, столкновение с правительством в парламенте 1504 г. впервые обнаружило всю стойкость и все бесстрашие его характера, семейная жизнь, ее практика и теория способствовали окончательному укреплению его взглядов на брак и на воспитание, наконец, и отметить это совершенно необходимо, уже в эту эпоху, до обессмертившего его имя 1517 г., Томас Мор самым положительным образом высказывает презрение к общепринятым суждениям, если они опираются только на общепринятость и ничем иным оправданы быть не могут. ‘Мы привыкаем, — пишет он [30],— так дорожить чужой похвалой, что учимся искусству нравиться большинству (которое всегда является наихудшим ) и стыдимся быть истинно хорошими вместе с меньшинством’. В этих словах нет раздражения возмущенного моралиста, а есть лишь положительное констатирование того, что казалось Томасу Мору неопровержимым фактом и что он многократно повторял. К 40 годам жизни, к тому времени, как он приступил к писанию ‘Утопии’, он имел твердое намерение не смущаться и не считаться с понятиями, убеждениями, мнениями, обычаями, как бы общераспространены они ни были.
Посвятив эту главу выяснению воззрений Томаса Мора, насколько они успели сказаться до выхода в свет ‘Утопии’, перечислив те влияния, которые, насколько можно судить по отрывочным и неполным сведениям источников, успели лечь на его душу за первые 40 лет жизни, очертив и отметив некоторые характерные его свойства и умственные навыки, мы погрешили бы против полноты содержания этой первой главы нашей работы, если бы обошли молчанием еще одну сторону жизни Томаса Мора, еще некоторые данные, способные пролить свет на внутреннюю работу, подготовившую создание ‘Утопии’. Как относился Томас Мор к монархической власти вообще, к английской королевской власти в частности, чем объясняется роковая дружба его с Генрихом VIII? Начало отношений короля и гуманиста относится ко времени восшествия Генриха на престол, к 1509 г., поэтому вопрос такой важности, как первоначальные политические воззрения автора ‘Утопии’, неминуемо связывается с фактом первого их сближения и должен быть разобран именно в этой части работы. Сначала передадим фактические сведения о знакомстве и сближении Томаса Мора с королем.
В последнее время царствования Генриха VII, т. е. с 1504 г., когда Мор подвергся опале за оппозицию, и вплоть до 1509 г., когда Генрих VII скончался, Томас Мор жил в постоянном опасении, в вечной и известной всем друзьям его тревоге, что придут вести его в Тауэр. Генрих VII, как и все Тюдоры, за исключением Эдуарда VI, был человеком самовластным, гневным, скорым на расправу, а политические учреждения Англии того времени обеспечивали за духовной и светской знатью и за частью торгового класса и поместного дворянства ряд определенных прав, венцом которых было право вотирования бюджета, но, собственно, личной неприкосновенности вплоть до издания ‘Habeas corpus act’ при Карле II англичане не знали. Эпизод с резкой оппозицией двадцатишестилетнего Томаса Мора правительственному проекту, как уже сказано, стоил тюрьмы и штрафа отцу Мора, по личному желанию короля. Почему самого Мора не посадили в тюрьму, мы не знаем, мнения его биографов относительно того, что будто бы Мора не тронули, зная, что нечего с него взять [31], кажутся нам совершенно неосновательными. Не стеснялся же Генрих VII бросать в тюрьму целые семьи, не затруднялись вообще Тюдоры наказывать (как и современник их Иван Грозный, как и все без исключения правители XV и XVI вв.) не только виновных, но и их родню: почему же бы он не посадил вместе с отцом и самого Томаса, тем более что Томас провинился? Просто какой-то случай спас Томаса, Ропер с обычной своей добросовестностью и не выдает за бесспорный факт свое предположение, но у позднейших биографов Мора (Кресакра Мора, новейших авторов) это предположение получило характер полной достоверности и положительности. Мор должен был с 1504 до 1509 г. жить под постоянным ожиданием ареста и даже подумывал бежать во Францию, как раз, когда враг его умер и на престол вступил Генрих VIII.
Как по мановению волшебного жезла разом все изменилось, в положении Мора: опала кончилась, посыпались знаки милости… Генрих VIII обладал характером довольно сложным, его вовсе нельзя представлять себе только тривиальным, беспощадным и сластолюбивым тираном, каким его знает популярная традиция: это был человек умный, разносторонний, необыкновенно живо схватывавший и смысл гуманистических отвлеченностей, которыми он интересовался в первые годы правления, и все тайные пружины интриг Франциска I и Карла V, вечных своих соперников, Генрих VIII был не так алчен к деньгам, как его отец: честолюбие и любовь к женщинам были преобладающими его страстями, а корысть имела, так сказать, лишь служебное значение, но не самодовлеющее, как у Генриха VII. Еще была черта у Генриха VIII: он (особенно в молодости) умел нравиться, умел привлекать, кого хотел. Его нельзя было назвать неискренним, хотя он и обманывал постоянно тех, кто с ним сближался, это был человек минуты, притом так глубоко и искренно эгоистичный, что всегда сам же, даже с известной небрежностью, объявлял верившим ему людям свою волю, нередко шедшую вразрез с тем, что он им накануне говорил. Он никогда не давал себе труда спорить, убеждать, доказывать свою правоту, а мнения свои менял весьма часто, хотя это и не порождало нерешительности: он приводил в исполнение свое решение, а потом уже, по исполнении, отменял или жалел о случившемся. Например, когда ему доложили, что Томас Мор уже обезглавлен, он рассердился на Анну Болейн, бывшую с ним, и стал ее упрекать в случившемся, хотя не она, а он сам сделал все, чтобы погубить Мора. При полной свободе от всяких моральных мотивов, от всяких побуждений, кроме требований беззаветного эгоизма, Генрих VIII все-таки разносторонностью своего умственного развития, своим интересом к гуманистической литературе, наконец своей внешней любезностью и обходительностью создал себе еще до вступления на престол репутацию ученого и добродетельного человека. В первый же день своего самостоятельного правления, 23 апреля 1509 г., король отправил в Тауэр Эмпсона и Дедли, двух лиц, игравших при Генрихе VII вплоть до его кончины роль Малюты Скуратова и Басманова. Это были типичные ‘опричники’, хотя Англия и не знала официального учреждения опричнины: их специальностью было выискивать изменников, чтобы потом заставлять тех спасать свою жизнь взносом крупных штрафов. Низвержение временщиков могло, разумеется, только оживить симпатии к молодому государю и надежды, возлагавшиеся на него. Так или иначе, вскоре по восшествии на престол Генрих VIII получил от Томаса Мора поздравительные стихи, преисполненные самыми льстивыми выражениями и изъявлениями восторга перед его добродетелями. Этот эпизод, действительно загадочный по своему несоответствию с моральными качествами Томаса Мора, может быть объяснен и чувством облегчения при миновании опасности, и в самом деле надеждой на Генриха как на покровителя наук. Во всяком случае биографы Томаса Мора (Каутский, Бриджетт, Hutton) зачем-то особенно стараются ‘оправдать’ своего героя в этом происшествии и вообще в сношениях его с Генрихом VIII.
Ни в каких ‘оправданиях’ или ‘обвинениях’, может быть и интересных с биографической точки зрения, Томас Мор не нуждается, если признавать исторически значительными и характерными не его моральные качества, а только и исключительно его социальные воззрения. Напомним лишь, что истинная натура Генриха могла стать Томасу Мору понятной только не раньше середины второго десятилетия XVI в. Эти поздравительные стихи выдвинули Томаса Мора из того опального уединения, в котором он пребывал 5 лет. В 1509 г. мы видим его уже помощником лондонского шерифа, а в 1515 г. английские купцы посылают его во Фландрию для улажения отношений между Англией и Карлом V: эта миссия имела в гораздо большей мере коммерческий, нежели дипломатический характер. Помощник шерифа исполнял в те времена судебные функции [32], купеческий уполномоченный должен был проникнуть во все тайны совершавшегося тогда торгового кризиса, посольство во Фландрию впервые ознакомило близко Томаса Мора с континентом. Эти 7 лет, от вступления на престол Генриха VIII до начала работы над ‘Утопией’ (1509-1516) дали Томасу Мору много практических и разнообразных сведений. Страницы, посвященные в ‘Утопии’ дипломатическому искусству, не взяты не из какого литературного источника, ибо нигде до Томаса Мора о нем с этой точки зрения не трактовалось, но обязаны своим происхождением прямо и непосредственно жизни, фламандским переговорам, наблюдениям над действиями уполномоченных короля Карла V и собственных товарищей Томаса Мора.
Сближение с Генрихом VIII, начавшееся поднесением поздравительных стихов, пошло особенно быстро уже после выхода в свет ‘Утопии’, но и до тех пор правительство обнаруживало полную готовность назначать его на должности, которые по представлению торгового класса города Лондона он мог бы с пользой для дела занимать. С восторгом, доходящим до самых пламенных выражений, относясь к восшествию Генриха VIII на престол, Томас Мор тем не менее в других своих литературных произведениях (периода до ‘Утопии’) высказывает мнения не столько династические, сколько просвещенно-абсолютистские, понимая это выражение в значении, данном ему XVIII столетием. В своих ‘Epigrammata’, самом раннем своем литературном произведении [33], он называет доброго государя пастырем, берегущим своих овец, злого — волком, пожирающим их. ‘Тиран смотрит на подданных как на рабов, истинный государь — как на детей’. Служебное значение главы государства подчеркивается и в написанном им ‘Диалоге с лукиановским тираноубийцей’, но этот ‘Диалог’ писан уже после 1517 г. Получил или не получил Томас Мор вполне ясное представление о Генрихе VIII к тому времени, как начал писать ‘Утопию’, но, как увидим, слишком многое обнаруживает там уже разочарование и горечь. Можно сказать одно: отрывистые данные биографии и столь же отрывочные сведения из литературных работ Мора до 1517 г. позволяют думать, что общее оптимистическое построение просвещенно-абсолютистского характера затемнялось в его глазах воспоминаниями о Генрихе VII и беспокойством за Генриха VIII.
В 1516 г. он начал создавать ‘Утопию’. Но всех перечисленных влияний и умственных веяний будет недостаточно для понимания и определения исторического места этого произведения, если мы не предпошлем разбору ‘Утопии’ анализ экономического и социального состояния Англии XVI в.: это влияние было и самым сильным, и самым решающим по тем впечатлениям, которые оно откладывало в душе английского гуманиста.

Глава II.
ГЛАВНЕЙШИЕ ЧЕРТЫ ЭКОНОМИЧЕСКОГО И СОЦИАЛЬНОГО СОСТОЯНИЯ АНГЛИЙСКОГО КОРОЛЕВСТВА В НАЧАЛЕ XVI СТОЛЕТИЯ

Когда несколько лет тому назад, еще только приготовляясь к настоящей работе, мы приступили к изучению документов, характеризующих аграрный кризис эпохи Тюдоров, то нас прежде всего остановила одна черта, делавшаяся яснее по мере дальнейшего ознакомления с источниками: ограничиться при разборе ‘Утопии’ одной аграрной стороной экономического процесса XV-XVI вв. нельзя. Не только самый аграрный кризис не будет ясен, если изучать его, так сказать, вне всякой связи с остальными явлениями экономической жизни, но потеряются (как они, действительно, и теряются у Бриджетта, Геттона, не говоря уже о Rudhart) и останутся пустым звуком многие и важные страницы книжки Мора. И документы, касающиеся первых огораживаний, самой сущностью своей говорили о полной необходимости расследовать не столько детальные подробности описываемых в них фактов, сколько основные и исторически уследимые причины их. Поиски этих причин сильно облегчаются следующими обстоятельствами. Ненормально быстрый темп процесса, разрушившего почти окончательно общинное землевладение, переместившего экономический центр тяжести из деревни в город, указывал прежде всего на социальную слабость сопротивлявшихся и обездоленных этим процессом слоев населения. Ни жалобы, ни памфлеты, ни восстания, малые и одно большое Роберта Кэта 1549 г., ни даже некоторая готовность правительства Тюдоров прийти законодательным путем на подмогу разоряемому фермерству — ничто не могло его поддержать. Обнаружилась и юридическая беспомощность фермеров, которые действительно не были в огромном большинстве случаев в состоянии указать другого основания своему землепользованию, кроме значительных с бытовой, но ничтожных с правовой точки зрения слов: ‘так было при дедах и прадедах наших’ и прочее, обнаружилась и физическая немощь фермерства, которое, несмотря на все самопожертвование при восстаниях, несмотря на всю отчаянность своего настоящего и видимую безнадежность в будущем, несмотря, наконец, на насильственность и неожиданность переворота, ровно ничего не могло сделать даже для отсрочки рокового для себя конечного результата этого кризиса. Но почти столь же ярко, хотя и более замаскированно, обозначилось еще нечто, уже помимо слабости сопротивления: сила нападения, какое-то непрерывное и все более и более давящее вмешательство в жизнь земледельческого класса. Томас Мор называет видимых виновников фермерского разорения алчными душами, язвой отечества и тому подобными эпитетами [34]. В памфлете ‘Жалоба Родерика Мурса’ они названы подлецами, кровопийцами и разбойниками [35]. ‘Том — незаконный сын’ называет огораживателей ворами, крадущими у королевы подданных [36], другой памфлет грозит за огораживание ответом на страшном суде, третий — жалуется на плач бедняков [37]. Но эти проявления негодующего чувства [38] не проливают почти никакого света на определение социального положения всех этих divites, helluones, pestes, грабителей, опустошителей и пр. Сравнив факты английской экономической истории XV-XVI вв. с фактами экономической истории Германии, мы увидели внешнее совпадение некоторых характерных черт: было там и огораживание земель, и жалобы крестьян, и снос крестьянских дворов (Bauernlegen), но дальше этого сходство не шло. Такой быстроты темпа процесс не имел и даже к концу XVI в. сильно замедлился. Мало того, для Германии совершенно определима природа этого захвата мирских имуществ: захватывали помещики, владельцы земли и владельцы крепостных, чтобы увеличить площадь обрабатываемого пространства и умножить этим свои доходы. Но в Англии, во-первых, крепостного права в XVI в. почти совсем не существовало, во-вторых, огораживатели вносили не только полную революцию в землевладение, но и в землепользование: они не обрабатывали захваченную землю, а обращали ее под пастбище, в-третьих, наконец, немецкие крестьяне прямо называют своих обидчиков, а английские говорят только о ‘грабителях’, ‘богачах’, т. е. весьма неопределенно, и иногда называют землевладельцами, иногда купцами и т. д. Ясно, что их давила какая-то слепая, анонимная сила, даже для них, заинтересованных и обижаемых ею современников, успевшая сохранить свою анонимность, ясно, что фермерское сознание не приурочило этих пришлецов, этих обидчиков к какому-либо определенному сословию, не вдвинуло их в отчетливые классовые рамки. Силой этой мог быть капитал, и только капитал: капиталу общинные, фригольдерские и копигольдерские земли нужны были для разведения овец, для торговли шерстью с континентом, капитал, и притом большой и свободный, мог так интенсивно и лихорадочно быстро привести в исполнение свои намерения, наконец, капитал, и только он один, мог остаться, так сказать, анонимным: отчасти в торговлю шерстью бросились лендлорды, а в значительной мере и городские жители — купцы, судохозяева и прочие, и притом все соображения фермеров насчет личности их обидчиков путались, когда они сегодня видели, что лендлорд сгоняет их вон с насиженных мест, а завтра являются какие-то совсем новые люди из Лондона, Ноттингема, Йорка, Норвича, Бристоля, и именно эти-то новые люди, непосредственно их, фермеров, не обиравшие, становятся арендаторами или преемниками по владению очищенной от фермеров земли. В уже цитированном памфлете ‘Vox populi — vox Dei’ говорится [39], что купцы вполне достойны почтения, пока они не начинают снимать землю у лендлордов, чтобы потом отдать ее за возвышенную цену другим. Может быть, уже и такие комиссионеры явились, но чаще всего несомненно либо лендлорды, либо купцы и вообще горожане, взяв землю у лендлорда, сами же ее и эксплуатировали.
Но как только расследование вопроса остановилось на том, что единственной прямой и активной причиной всего кризиса был капитал, тотчас же потребовалось дать себе отчет: какой же именно капитал? На этот вопрос можно было ответить уже по положительным признакам. 1. Весь кризис совершался исключительно с одной ясной и твердой целью: увеличить до возможных пределов площадь пастбища для разведения овец и торговли шерстью с континентом. 2. Ближайшее рассмотрение вопроса приводит к заключению, что как раз в XV в. поставлен был вопрос, сохранят или не сохранят за собой английские купцы монополию по снабжению шерстью почти всей Европы и, в частности, Фландрии. 3. Для ускорения темпа кризиса нужен был капитал свободный, т. е. денежный, а такой мог быть только в руках торгового класса, потому что другая форма капитала — земля — была юридически в весьма большей мере в руках лендлордов, фактически же как у лендлордов, так и у наследственных, пожизненных и иных земельных держателей. Больше же форм капитала в Англии XV-XVI вв. не было.
Итак: 1) аграрный кризис XV-XVI вв. вызван был единственно одной только активной, положительной причиной: стремлением торгового капитала удержать за собой северноевропейский рынок сбыта шерсти и до известной части также рынки средне- и южноевропейские, 2) облегчен был этот аграрный переворот социальной слабостью того слоя населения, который от него пострадал, 3) ускорен был этот кризис размерами и свободой купеческого капитала, явившегося главным двигателем переворота.
Выставленные положения возлагают на нас обязанность показать: 1) что денежный купеческий капитал успел ко времени воцарения Тюдоров реализоваться в соответствующей степени, 2) что действительно английской торговле с континентом в конце XV и начале XVI в. грозила опасность потерять монополию по продаже шерсти, 3) что действительно класс мелких фермеров не только фактически оказался слабее враждебной ему силы (это обнаружено историей, а не историческими диссертациями), но что он и не мог не оказаться слабее, что он был одинок в борьбе, что терял он один, а вовсе не весь почти английский народ, как это склонны весьма многие думать, да и он терял далеко не весь.
Только доказав это и уяснив себе истинные свойства кризиса, мы сможем перейти к его последствиям и к картине, нарисованной Томасом Мором в критических замечаниях ‘Утопии’.

1

Более или менее прочный базис английское купечество приобретает только в XII столетии или, самое раннее, в конце XI, после водворения относительного спокойствия в стране. Тогда возникают так называемые ‘купеческие гильдии’, merchant gilds, которым суждено было играть весьма значительную роль в истории нарастания денежного капитала. Купеческой гильдией называлось общество купцов данного города, соединенное членскими взносами, взаимно-благотворительными обязательствами, празднованием дня святого, покровителя гильдии, и юрисдикцией по специально торговым делам и спорам членов гильдии между собой. Вероятно (но доказать этого нельзя за скудостью фактов), все купцы каждого города входили в купеческую гильдию этого города, правил приема мы не знаем. Собственно, главное назначение гильдии (как и едва ли не всякой средневековой ассоциации) заключалось в посильной охране ее членов от обид со стороны иногородних обывателей и властей во время торговых и иных путешествий. Пока торговля была исключительно внутренняя, в пределах английского королевства, до тех пор гильдии сохраняли свое сравнительно скромное значение, но как только завязались сношения с континентом, а произошло это более или менее заметно в XIII в., тотчас же обнаружилось все воспитательное значение гильдейских ассоциаций: английские купцы, не вооруженные капиталом, оказались в состоянии весьма стойко и дисциплинированно отстаивать свои интересы на материке. Впрочем, если историю купеческого капитала нужно начинать с этой ячейки, с гильдии, то его дальнейшее обусловливается уже другими в высшей мере важными обстоятельствами.
Беркли, называя в начале XVIII в. шерстяную промышленность основой английского богатства, был прав и относительно своего времени, и относительно XVII, и XVI, и XV вв., но ни в какой иной период слова его не получают значения такой абсолютной истины, как именно в эпоху младенчества английской торговли в XIII и XIV вв. В XIII в. в Англии уже добывалась шерсть в таких количествах и такого качества, что без нее не могла обойтись самая промышленная страна северной Европы — Фландрия. Шерсть покупалась фламандскими купцами, приезжавшими в Англию за ней и увозившими груз сырья к себе на родину для обработки. Дело в том, что после норманского нашествия и сопровождавших его неспокойных первых лет Вильгельма Завоевателя всякие следы существования ремесел утратились, и возрождение ремесел и ремесленных гильдий можно отнести лишь к концу XII и началу XIII в., но до середины XIV столетия нельзя еще говорить о более или менее широко развитой мануфактуре на английской почве. Продавая фламандским гостям сырье, английские купцы не переставали домогаться у правительства самой точной и строгой регуляции всех коммерческих действий приезжающих ‘флеммингов’. Относясь так к фламандским купцам, англичане весьма дружелюбно встречали иммиграцию фландрских ремесленников, приезжавших сюда из Камбре, Брюгге, Антверпена для заработков и учивших англичан шерстяной мануфактуре. Уже в XIII столетии [40] мы встречаемся с попытками английского торгового класса путем законодательных запретов прекратить вывоз сырья во Фландрию, чтобы, во-первых, обеспечить за собой возможность снабжать всю Англию шерстяными изделиями и, во-вторых, получать больше барышей от своих путешествий на континент с грузом уже не сырья, но обработанных изделий. В XIV в. участились переселения в Англию фламандских ремесленников. Эдуард III [41] статутом 1337 г. обещал свое благоволение и покровительство этим полезным эмигрантам, ко второй половине его царствования стали уже весьма не редки и туземные английские шерстяные мануфактуры. Однако в XIV столетии кораблестроение было так мало еще развито в Англии и так незначителен был торговый капитал, что все-таки сношения Фландрии с Англией были представлены главным образом фламандской ‘ганзой’ в Лондоне, а не английскими купцами во фландрских городах. Слабость английского денежного капитала в эти времена доказывается хотя бы тем обстоятельством, что когда Эдуарду III понадобились деньги, и сравнительно не так уж большие, он мог обратиться всего к 169 купцам. Но при том же Эдуарде получило развитие то учреждение, которое в хронологическом порядке есть второй институт, прямо касающийся организации английского торгового класса: первым были уже указанные гильдии, вторым— ‘степлерство’, stapletrade, staple, как его называли.
Степлерство возникло собственно еще в XIII в., но на степень влиятельнейшего учреждения английской торговой жизни оно возвысилось лишь при Эдуарде III. С поверхностной точки зрения может показаться, что основной принцип степлерства тот же, что и принцип гильдий: степлевыми местами назывались такие точно определенные пункты на континенте, куда все английские купцы, торгующие известным товаром, должны были свозить этот свой товар. Эти пункты определяло само английское правительство, и во Фландрии, Франции и иных местах имелись такие центры английской торговли шерстью, английской торговли кожами и т. д.
Видимое сходство с гильдией заключалось в том, что степлеры, т. е. все английские купцы, торгующие известным товаром и приехавшие в определенный пункт, степлерский центр, подчинялись в своих спорах своей особой, степлерской юрисдикции и вообще были связаны корпоративными узами, но в сущности степлерство гораздо нужнее было правительству, нежели купцам. Действительно, правительство, назначая обязательные и исключительные рынки сбыта, хотя бы и английской шерсти, этим самым держало до известной степени в своих руках весьма важные финансовые интересы той страны, где степлевые склады были учреждены [42]. Стоило Эдуарду III пригрозить перевести степлевый склад из Брюгге в Антверпен или сделать это в крайнем случае, чтобы добиться полнейшей покорности своей воле от фландрского графа.
С конца XIV столетия степлевыми складами, снабжавшими весь северо-запад Европы английской шерстью, сделались склады в городе Кале и в Брюгге. Степлеры, по-видимому, были цветом купеческого класса по своим денежным средствам, по тесной близости с правительством, нуждавшимся в них, по своему влиянию в парламенте. Историк английской торговли XV-XVI вв., Георг Шанц, в своей книге [43], даже в Англии получившей значение основного, классического труда, допустил, как нам кажется, некоторое расширение хронологических рамок, установленных им для своей работы, когда наряду со степлерами исследует вопрос и о так называемых ‘отважных купцах’, merchant adventurers. ‘Отважными купцами’ в сущности назывались все те торговые люди (по непременно ведшие внешнюю, заморскую торговлю), которые не принадлежали к степлерам, которые на свой риск и страх пускались в далекие балтийские и средиземные воды и там заводили новые фактории и открывали новые рынки. Но институт, вернее просто категория, merchant adventurers распространилась особенно уже при Елизавете, а начала играть видную роль при Генрихе VIII, Эдуарде и Марии Кровавой, и уж во всяком случае в XIV и XV вв. по своему месту в коммерческой жизни страны они не могут идти в сравнение со степлерами. Сила степлеров заключалась главным образом в том, что они снабжали шерстью те промышленные страны северной Европы, которые выплачивали им за это огромные суммы, ибо конкурентов англичане в этом роде торговли не знали ни в XIV, ни в начале XV столетия. Таблицы торговых пошлин, целиком напечатанные (и впервые найденные) тем же Шанцем, показывают [44], что в конце XV в. степлеры были главным оплотом, главной доходной статьей всей той части бюджета, которая составлялась из взимания фискальных интересов с торговли. Так, в 1485 г. королевское казначейство получило [45] всего 33 тысячи фунтов стерлингов со всей торговли, и из этой суммы 16 тысяч было уплачено исключительно степлерами, в 1486 г. из общей суммы в 29 тысяч степлеры уплатили 18 и т. д. В общем же за все 24 года царствования первого Тюдора подсчет дает цифру в 324 тысячи фунтов, полученных от одних только степлеров и за одну только шерсть, из всей суммы в 898 тысяч фунтов торговых пошлин, другими словами, около 2/3 всех доходов с торговли Генрих VII получил только от лондонских степлеров, вывозивших шерсть и шерстяные изделия! Таблица No 2 [46] показывает, что из всей суммы пошлин, полученных правительством Генриха VIII за первый год правления (1509), т. е. из 26 тысяч фунтов, степлеры, торгующие шерстью, уплатили 10 тысяч, во второй год из 28 тысяч всех пошлин эти же степлеры уплатили 11 тысяч, в третий год из 21 тысячи — 8, в четвертый год из 24 тысяч — 7, в пятый год из 27 тысяч — 9, в шестой год из 25 тысяч — 6, в седьмой год из 27 тысяч — 8, в восьмой год из 25 тысяч — 8, в девятый год из 21 тысячи — 6, в десятый год из 28 тысяч — 11. В общем, в первые 10 лет царствования Генриха VIII из суммы лондонских торговых пошлин в 252 тысячи почти треть была уплачена лондонскими степлерами, торговавшими шерстью. Если сопоставим эту цифру пошлин, уплаченных только за первые 10 лет правления Генриха VIII и только лондонскими степлерами (т. е. 84 тысячи фунтов), с цифрой в 396 тысяч, уплаченными всеми вывозившими шерсть степлерами за 38 лет правления Генриха VIII, то заметим до известной степени стационарность в цифрах пошлин. Но сравнение пошлин не есть еще совершенно свободный от неправильностей метод подсчета, к счастью, есть и таблицы совсем уж неопровержимой реальности и доказательности. Производя подсчет цифрам таблицы No 4 [47], мы приходим к следующим выводам. Предварительно заметим, что таблица 4 содержит точные цифры всех тюков одинаковой меры грузов шерсти (sacks), вывезенных с первого до последнего года царствования Генриха. Окажется, что торговля шерстью, измеряемая этим вполне точным мерилом — количеством грузов, также была стационарна и даже иногда падала: в первую четверть царствования Генриха VIII в среднем ежегодно вывозилось 8 тысяч определенной меры грузов, во вторую четверть — ежегодно (в среднем) 5 тысяч, в третью четверть — 31/2 тысячи, в последнюю — опять около пяти. Итак, прироста, оживления в торговле этой важнейшей статьей не заметно. Запомним этот твердый и совершенно непоколебимый факт: особого оживления, особого экспортного ажиотажа в царствование Генриха VIII в торговле шерстью не было. Опираясь на таблицы, изданные Шанцем, опираясь на лично нами исследованную и изученную 21-ю и часть 22-й пачки манускриптных подсчетов вывоза шерсти [48] в последние годы Генриха VII и во все царствование Генриха VIII, мы вправе назвать совершенным мифом утверждение о развившейся якобы особенно пышным цветом английской шерстяной торговле XV и XVI вв. В дальнейшем изложении мы коснемся того, что нам нужно для целей настоящей работы, т. е. последствий этого факта, а теперь перейдем к дальнейшим его подтверждениям.
Итак, шерстяная торговля, продажа сначала сырья, потом сырья и обработанных изделий — вот что было главным нервом английской торговли с XII и XIII вв., степлеры — вот был цвет купеческого класса, собиравший и умножавший из поколения в поколение свои капиталы. Указав на стационарность в развитии торговли шерстью за время Генриха VIII, взглянем теперь, как обстояло дело раньше, т. е. привыкли ли степлеры к подобной стационарности или нет.
В среднем при Генрихе VIII вывозилось в год 5700 с лишком грузов шерсти определенной меры, а при отце его — 6700 таких же грузов. Но этого мало: за 100 лет до вступления Генриха VII на престол, при Эдуарде III, таких грузов вывозилось около 30 тысяч. Значит, мало того, что в XVI столетии торговля шерстью была стационарна (мы говорим о первой половине века), но по сравнению с блестящими временами Эдуарда III она даже пала! И однако при Эдуарде III денежный капитал английского купечества был сравнительно мал, а при Тюдорах значителен: это явствует хотя бы из того обстоятельства, что товаров из Англии в общем в год (в среднем размере) вывозилось при Генрихе VIII на сумму в 280 тысяч фунтов, а при Эдуарде III и шестой части такой суммы не стоили все вывезенные за год товары (также в среднем). Это опять-таки возможно вывести из таблицы 3 и цифр эдуардовского регистра 1354 г. [49] Неимоверно возвысилась цена товаров за эти многознаменательные полтораста лет, которые отделяют Эдуарда III от эпохи Томаса Мора, казна обогащалась, обогащались и степлеры, сумма денежного капитала росла, но росла со второй половины XV в. в ненормально малой пропорции, а в последние десятилетия этого века и в первые годы XVI стал ощущаться уже отчасти патологический признак: уменьшение среднего вывоза шерсти. Это уменьшение было остановлено, и после полувековой с лишком стационарности шерстяная торговля при Елизавете опять обнаружила быстрый и гигантский рост. Кризис был пережит, но он был налицо, и в ту эпоху, когда Мор громил бессердечных ‘грабителей и опустошителей’, торгующих шерстью, эти самые ‘грабители и опустошители’ не блаженствовали, не только ‘алчность и ненасытность’ побуждали их лихорадочно скупать земли, сгонять крестьян-фермеров, разводить овец и продавать шерсть, нет, другой, более гнетущий и сильный мотив: чувство самосохранения. Чтобы поддержать даже эту стационарность экспорта, уже требовались весьма большие усилия, чтобы удержать за собой старые и важнейшие рынки, чтобы не быть прогнанным с новых средиземных рынков, английский торговый капитал должен был завалить грузами шерсти Фландрию, Голландию, Францию, средиземные рынки, завалить даже без надежды на прежние гигантские барыши, потому что страшный враг — испанская шерсть — грозил изгнать с континента. И это была лишь одна сторона задачи: к концу XV в., когда последствия черной смерти совершенно изгладились, когда народонаселение весьма значительно уплотнилось, а законодательство рядом мер создало для степлерства и для мелкого купечества исключительный национальный рынок, запретив ввоз шерстяных изделий с континента, с этих пор английского сырья должно было хватать: 1) на Англию и 2) на континентальные рынки, где борьба с испанской шерстью была мыслима только при условии изобилия импорта из Англии и, главное, всегдашнего беспрерывного и готового к услугам импорта. При таких обстоятельствах английскому денежному капиталу оставалось или пойти только на удовлетворение нужд Англии, на внутреннюю шерстяную торговлю, и тогда, конечно, получился бы недостаток сбыта, ибо все-таки шерсти в эпоху Алой и Белой розы производилось больше, чем требовалось для туземного населения, или же, удовлетворяя Англию, попытаться удовлетворить и континентальные рынки. Но для этой второй надобности излишка, остававшегося от английского потребления, оказывалось мало, особенно когда с юга и в Брюгге, и в Антверпен, и в Кале, и в Италию шла испанская шерсть. Далее, можно спросить: почему же, если денежный торговый капитал был в общем насыщен или почти насыщен, он так хватался за ускользавшие от него континентальные рынки? В том-то и заключался весь этот кризис, что внутренний английский рынок удовлетворяли мелкие промышленники, мелкие ремесленники, скупавшие и продававшие шерсть малыми партиями и ограничивавшие свои операции городком, деревней, околотком. Их было много и их на Англию хватало. Что же оставалось делать эпигонам степлерства, богатым, денежным фирмам, и в былое время покрывавшим Ламанш и Немецкое море своими гальонами? Что было делать судохозяевам, со времен Эдуарда III, и особенно Генриха V, ставшим особенно многочисленными? [50] Именно степлеры, привыкшие к континентальным рынкам, теснимые там испанскими промышленниками, должны были принять какие-нибудь меры к удержанию своего положения. До времен черной смерти, т. е. половины XIV столетия, даже до второй четверти XV в., англичане не знали, что такое конкуренция по продаже шерсти. Но после опустошений, произведенных черной смертью [51], в Испании начинает быстро развиваться овцеводство и шерстяная индустрия. В половине XV в. уже обнаруживаются тревожные симптомы: испанская тонкая шерсть появляется в Брабанте, во Фландрии, во Франции. Характерная небылица была взведена в те времена на непопулярного Эдуарда IV: будто он улучшил испанское руно, послав в подарок арагонскому королю лучших овец [52]. Приблизительно в 1436 г. появилась на свет любопытнейшая стихотворная книжечка ‘Libell of english policye’ [53]. Автор ее неизвестен, но он большой патриот, и в своем стихотворном трактате он стремится показать все могущество Англии, всю зависимость от нее других наций, все богатство ее торговли и пр. По мнению автора ‘Libell’, для своего благополучия Англия нуждается в ‘четырех вещах: короле, корабле, мече и власти над морем’ [54]. Все эти блага достижимы и сохранимы преимущественно торговлей, а в торговле Англия может ‘уморить голодом фламандцев’ их контрагентов. Таковы руководящие идеи ‘Libell of english policye’. На стр. 160-161 этого сочинения мы встретили глубоко знаменательные в устах такого патриота Англии и английской торговли заявления: он весьма много говорит об испанской шерсти, являющейся на фландрские рынки, и хотя относится к ней горделиво, но, видимо, придает факту ее появления большое значение. ‘Без английской шерсти, — хвалится он, — не могут все равно существовать ни Испания, ни Фландрия’. Но, и помимо того, Англия может просто запереть Ламанш [55] и ‘покончить’ (bringe aboute) сношения между Испанией и Фландрией. Это не то совет разделаться с конкурентом, не то попытка ободрить соотечественников. Ободрительный тон совсем ясно сказывается и в восхвалении преимуществ английской шерсти, которую, по мнению автора, фламандцы имеют все основания предпочитать испанскому сырью. Тут же он дает еще указание, близость которого к истине проверить трудно вследствие отсутствия более или менее точных данных по ранней истории испанской шерстяной индустрии. Он говорит, что, правда, английские ремесленники не выучились еще как следует обрабатывать шерсть и выделывать шерстяные изделия, но и испанцы мало в этом искусстве понимают, и, привозя сырье во Фландрию, они увозят оттуда к себе домой готовые сукна, между тем только тогда сукна бывают хороши, когда испанскую шерсть смешать с английской [56], иначе из одной только испанской хорошего товара получиться не может: настолько будто бы английская шерсть лучше испанской. Итак, захоти Англия прекратить торговлю с Фландрией — погибнут от голода и фламандцы, и испанцы.
Однако XV век не оправдал оптимистических воззрений ‘Libell of english policye’. Испанская шерсть не только не скрылась на фламандских рынках, но появилась во Франции и в Италии. Конкуренция привела к довольно натянутым отношениям между Англией и Испанией. Дело дошло до того, что Генрих VII обложил высокой пошлиной товары, привозимые испанцами в Англию и даже вывозимые из Англии, случилось это в 1489 г. и было обставлено весьма дипломатически королем, ни за что не желавшим тогда открыто ссориться с Фердинандом Католиком. Однако спустя несколько времени Фердинанд, осыпаемый жалобами и просьбами своих подданных, успел настоять все-таки на отмене этих высоких, особенных для испанцев, пошлин. Отношения между двумя странами были так враждебны, что испанцы, например, делали все усилия к прекращению у них английской торговли, а англичане в свою очередь не стеснялись под самыми вымышленными предлогами изгонять из своих портов испанских купцов. Эта вражда была как бы прологом к той непримиримой и многолетней войне, которую Елизавета уже во второй половине XVI в. должна была выдержать против Филиппа II, бывшего не только личным, политическим и религиозным антагонистом ее, но и торговым конкурентом.
Испания мешала Англии не только конкуренцией: она закрыла перед английскими купцами такой, например, рынок, как Венецию, и закрыла на 8 лет (1508-1516) военными операциями, лишившими англичан возможности даже подступить к городу. А сколько Венеция потребляла английского сырья, явствует хотя бы из того, что обработкой шерсти там было занято не более не менее, как 30 тысяч человек. После мира между Венецией и Испанией в 1516 г. сношения с Англией республика возобновила, но восьмилетний перерыв, разумеется, не мог остаться без влияния на дела английских купцов, перерывов таких можно насчитать несколько.
И еще это не все: английское купечество со времен войны Алой и Белой розы, со времен этой внутренней междоусобицы, гораздо более вредной для торговли, чем чужие, внешние войны, не могло никак вполне утвердиться на прежних рынках. Степлеры на севере Европы, ‘отважные купцы’ на Средиземном море первенствовали, но уже не были одни: не забудем, что для Кастилии, Арагона, Каталонии время борьбы Йоркской и Ланкастерской династий было как раз тихим, спокойным временем, и пока англичане теряли позиции, испанцы их захватывали. С половины XV в. так все слагались обстоятельства, что и английские междоусобицы, и испанский мир, и внешние европейские войны — все шло в пользу Испании и клонилось к ущербу Англии. До коммерческой победы Испании было, конечно, весьма и весьма далеко, но мы лишь указываем, какой враг стал лицом к лицу со степлерством и с merchant adventurers в эпоху первых Тюдоров. Открытие Нового Света, прилив благородных металлов в Испанию дали этой стране по крайней мере на первые 25-30 лет огромное и реальнейшее преимущество перед остальной Европой. В деле завоевания и упрочения за собой хотя бы тех же фландрского, французского, итальянского рынков английский денежный капитал увидел себя лицом к лицу со страшным, неистощимым врагом, врагом, которого не могло остановить ни уменьшение цен, ни искусственное, умышленно убыточное для себя ведение торговли, лишь бы изгнать конкурента. Правда, на стороне степлеров и вообще английских купцов были также известные шансы борьбы: во-первых, все-таки английская шерсть была лучше испанской, во-вторых, испанский денежный капитал вовсе не устремился на систематическую травлю английской внешней торговли, в-третьих, именно открытие Америки и широкая мировая политика Карла V надолго оторвали испанцев от дальнейшего расширения торговых операций с шерстью во Фландрии и иных европейских рынках. Наконец, в-четвертых, и это прямо касается нашей работы, денежный капитал степлеров и отчасти merchant adventurers, не найдя для себя достаточно пищи во внутренней торговле, которой занимались либо самые мелкие производители-скотоводы, либо столь же мелкие торговцы, не находя уже и достаточного количества шерсти, которым можно было бы заполнить и удержать за собой свои рынки, этот со времен Эдуарда III непрерывно выраставший английский денежный капитал увидел перед собой кризис, и кризис слишком серьезный: не то, что для победы, но просто для начала борьбы нужно было прежде всего, и чего бы это ни стоило, добыть побольше шерсти всех сортов, всех цен, но поскорее и как можно более. Покровительственная промышленная политика XV в. сделала то, что к началу правления Генриха VII вся Англия одевалась шерстью своих овец, и для экспорта, как сказано, оставалось слишком мало, чтобы дать хотя бы одному степлерству достаточно пищи. Английскому крупному купечеству оставалось или примириться с близким своим падением, или добыть шерсть для экспорта. Добыть ее можно было единственным способом: расширением площади пастбищ, разведением овец в огромных количествах. Для успеха, и главное быстрого успеха, нашествия капитала на землю требуются два условия: 1) чтобы капитал был наиболее удобоподвижен, у английских купцов капитал был денежный, 2) чтобы земля была от этого нашествия слабо защищена, т. е. чтобы ее настоящие собственники либо не хотели, либо юридически не могли противиться капиталу, посмотрим же, было ли налицо в Англии первых двух Тюдоров это условие.

2

Прежде всего нужно разрешить вопрос: кто был в момент нашествия капитала юридическим собственником английских земель, т. е. по чьему адресу непосредственно должны были последовать предложения капитала относительно скупки или аренды.
Изложение юридических обстоятельств, при которых начались скупка земель и расширение пастбищ, нужно начинать издалека, с 1235 г. В 1235 г. в Мертоне собрался баронский парламент во главе с королем Генрихом III, и здесь был утвержден так называемый мертонский статут, прямо определявший права лендлордов, хозяев мэнора. Для точности приводим подлинное место мертонского статута, легшее в основание юридических теорий о земельной собственности в XIV, XV и XVI вв.:
‘Ввиду того что многие английские вельможи [57], роздавшие в виде фьефов своим рыцарям [58] и свободным держателям малые участки земли [59] в своих больших мэнорах, принесли жалобы на то, что не могут извлекать выгоды из остальных частей своих мэноров [60], как-то: рощ, пустошей и пастбищ, в то время как сами арендаторы имеют достаточное пастбище, относящееся к арендованному ими участку, ввиду этих-то жалоб вельмож предусматривается и постановляется: в случае возникновения где бы то ни было со стороны арендаторов претензий, что вельможа посягает на общинное пастбище, и в случае, если при этом перед судьями будет доказано, что жалобщики-арендаторы имеют уже в своем распоряжении площадь пастбища, достаточную для их участка, и что они имеют свободный доступ к этому своему пастбищу, тогда да удовольствуются они тем, чем владеют, а вельможи пусть пользуются своими землями, пустошами, рощами и пастбищами’.
Таков этот мертонский статут. Редко когда юридический памятник может дать больше для уяснения социальной и экономической деятельности создавшей его эпохи, и в данном случае это тем драгоценнее, чем скуднее вообще источники о правовых аграрных отношениях того времени. Прежде всего обращаем внимание на изложение, на внешность статута.
Начинает он объяснением своего происхождения: ‘multi magnates Angliae questi fuerunt’ жаловались на затруднения со стороны арендаторов, а кончает довольно неожиданно — указанием судьям на то, как надлежит поступать в случае принесения жалоб на магнатов со стороны арендаторов. Кто же был истцом в глазах мертонских законодателей? Кто кого обижал: лендлорды держателей или держатели лендлордов? Конец статута не только говорит о жалобах арендаторов на захват лендлордами общинных угодий, но он даже рекомендует судьям убедиться, имеют ли арендаторы и без общинных угодий достаточную площадь пастбища. Значит, мертонский статут, имеющий форму инструкции судебным учреждениям, писался в предположении, что судьи будут иметь дело не с процессом лендлордов против земельных держателей, но с процессом земельных держателей против лендлордов. Как же понимать первоначальные слова: magnates questi fuerunt, положенные в объяснение всего статута (quia etc.). Этот вопрос разрешается, как нам кажется, вполне удовлетворительно, если вспомнить сословное положение мертонских законодателей: мертонский парламент собрался спустя 19 лет после появления ‘Magnae Chartae’, это был парламент, состоящий исключительно из баронов, из магнатов, лендлордов, из феодальных владетелей английской территории. Именно они-то и жаловались в Мертоне друг другу, они-то и выслушивали неудовольствие людей своего класса на притязания свободных держателей относительно общинной земли, они-то и издали во внимание к этим жалобам инструкцию судьям о том, как решать процессы, возбуждаемые земельными держателями против лендлордов. Претензии лендлордов относительно затруднений, испытываемых со стороны земельных держателей, выражены словами: questi fuerunt, что имеет по средневековой латыни больше значение высказанного неудовольствия, сетования, а во фразе относительно претензий, которые могут иметь арендаторы против лендлордов, говорится уже об ассизах (assize), о форменной судебной тяжбе. Итак, мертонский статут изображал собой инструкцию судьям, как решать дела между свободными держателями и верховными владыками мэноров. Отсюда выводим заключение, что на всей территории мэнора уже в начале XIII в. было всего два класса: milites et libere tenentes, которые могли хоть как-нибудь помешать лендлорду захватить общинные угодия. Что же это были за классы?
Процесс феодализации Англии начался с раздачи королями последних времен англо-саксонского периода земельных подарков монастырям и аббатствам, и, как указывал уже давно, впрочем больше по счастливой интуиции, нежели опираясь на факты, Palgrave [61], светское крупное землевладение также было уже отчасти налицо еще до норманского завоевания. Во всяком случае норманское завоевание со всей силой обязательных правил и правительственных воззрений закрепило всю территорию центральной, южной и большей части восточной Англии за несколькими тысячами сподвижников Вильгельма Завоевателя. В XII столетии в Англии застаем такую картину мэнора [62]. Мэнор делился: 1) на господскую землю (demesne, dominicium), остававшуюся в непосредственном владении хозяина поместья и обрабатываемую рабами хозяина (servi, villani puri), 2) на общинные угодья и 3) на землю, отдаваемую держателям. Держатели эти в XII и XIII вв., а до известной степени и в XIV в. делились на две категории: свободных лично и несвободных лично. Что касается до несвободных лично, то они нас здесь интересовать не могут, ибо личная несвобода, как сейчас увидим, почти бесследно исчезла из английских социальных отношений ко времени, когда началась аграрная революция XV-XVI вв. Коснемся только свободных держателей, о которых говорит мертонский статут, которые имели, судя по этому же статуту, кое-какие права на общинную землю и которые были уже поэтому юридически наиболее сильны из всех арендаторов мэнора. Рыцарями (milites, knigths), получившими фьеф (infeofati), можно считать свободных людей, поселившихся с согласия лорда на его земле, получивших определенный надел из той части мэнора, которая сдается держателям, и обязанных перед лордом взносом известного оброка, а не отбыванием барщины, эти milites, или military tenants, все более и более с течением времени смешиваются и в названии с совершенно однородными libere tenentes, очевидно, в первые времена, в медовый месяц норманского владычества, действительно, военные спутники норманских феодалов, становясь их вассалами-арендаторами, сохраняли свое характерное название, но через 3-4 столетия совершенно этот вид свободного держания слился и по названию со всем классом свободных арендаторов. Итак, libere tenentes были наилучше в юридическом смысле поставленными лицами из всех обитателей мэнора (кроме, конечно, лендлорда). Ashley говорит, что этот термин libere tenentes довольно эластичен [63], действительно, права и обязанности этих лиц весьма сильно варьируются с течением времени и смотря по территориям, но так или иначе они наиболее, по-видимому, защищены были законом в одном из драгоценнейших прав — в праве пользоваться общинным пастбищем. Но еще Нассе отметил [64], и, конечно, его замечание ничем опровергнуто быть не может, что с термином ‘общинная земля’ в английской истории необходимо обращаться весьма осторожно. Дело в том, что юридически никакой общинной земли, в смысле собственности всех обитателей мэнориального поселка, не существовало. Лендлорд — вот кто был верховным собственником всего мэнора, всех без исключения земель поместья. Старая англо-саксонская традиция, общинные привычки и тенденции, отсутствие интенсивного господского хозяйства, трехпольная система, при которой без постоянного и хорошего пастбища нельзя совершенно обойтись, — все это способствовало: 1) тому, что в течение XI-XV вв. общинные угодья и, в частности, пастбища фактически существовали, и 2) тому, что обычное право породило нечто вроде известной юридической почвы для вмешательства свободных держателей в распоряжения лендлорда касательно общинных угодий. На самом деле для почвы такой не было юридических оснований, но даже узко сословная инструкция судьям мертонских законодателей считает нужным хоть по форме считаться со свободными держателями и рекомендует, прежде нежели отказать им в иске, удостовериться в достаточности имеющихся у них пастбищ (т. е. остающихся после лендлордского захвата). О других категориях мэнориального населения, о несвободных держателях, статут и не упоминает, уже тогда, уже в начале XIII в., только часть (и малая часть) мэнориальных обитателей имела хоть даже призрачные права на общинные угодья, остальные и того не имели. Это полное отсутствие прав несвободных держателей на общинную землю, выводимое нами из мертонского статута, подчеркивается и иллюстрируется еще тем обстоятельством, что несвободные крестьяне, кроме всех своих повинностей, вносили еще и особую плату [65] за пользование общинными пастбищами и лесами. С XIII в., точнее с самого конца его, как libere tenentes, так и несвободные держатели начинают уплачивать кое-где свой оброк звонкой монетой, а не натурой, как раньше. Сорольд Роджерс в ‘Six centuries of work and wages’, стр. 30, указывает, что даже во времена барщинной повинности (т. е. до XIV в.) английский серв вовсе не был в таком совершенно рабском и беззащитном положении относительно лендлорда, как его континентальные собратья, это иллюстрируется уже тем, что есть многочисленные примеры договоров, соглашений между крепостным и его господином. Если мы будем иметь это в виду, то не удивимся быстрому возрастанию личной независимости сервов с того времени, как денежные платежи заменили натуральные повинности. В XIV столетии крепостные уже называются держателями по обычаю (customary tenants), или копигольдерами. Название копигольдеров, впрочем, распространилось с конца XIV в. и на новых, пришлых арендаторов, совершенно не знавших никогда несвободного состояния и селившихся на землях, заключив с лендлордом тот или иной договор. Обыкновенно договор этот заключался на несколько лет или пожизненно и считался владением ‘на основании обычая и воли лорда’ [66]. Уже из безразличного смешения терминов customary tenants и copyholders, из применения этих названий и к потомкам сервов, и к совсем свободным людям, мы можем измерить весь прогресс личной свободы, которым крепостные были обязаны введению денежных платежей вместо барщины и натуральных повинностей. Отчасти переменилось название свободных держателей, libere tenentes, freeholders: они стали называться (наряду с прежними обозначениями) также йоменами. Теперь уже, в XIV и XV вв., эти аристократы мэнориального трудящегося люда были связаны с лендлордом только самой незначительной денежной податью, которую они и платили не столько в качество аренды, сколько в виде эмблемы признания старинных верховных прав владельца на землю. Сервы, позднейшие customary tenants, платили аренду более или менее значительную еще и в XV в., ибо сравнительно недавно (за 100, 120, 150 лет перед тем) избавились от барщины, заменив ее денежным взносом, копигольдеры в начало царствования Тюдоров также платили аренду, хотя и очень легкую, но все же представлявшую известную ценность, легкой же подать эта была потому, что копигольдеры, раз навсегда еще в XIV в. условившись платить лендлорду известную сумму, передавали аренду из поколения в поколение, ценность продуктов росла, а плата, уплачиваемая копигольдерами в последней четверти XV столетия, все еще оставалась в размерах, определенных иногда за 100 лет еще предками их лендлорда. Наконец, йомены (бывшие libere tenentes) платили совсем уже ничтожную денежную сумму, ибо они были всегда свободны, барщины никогда не несли, а взносы натурой заменили денежной уплатой еще в начале XIV в., многие же — и в последние десятилетия XIII в., когда покупательная сила денег была несравненно больше, чем 150-200 лет спустя. Итак, положение свободных держателей ко второй половине XV в. стало поистине превосходным: они сделались, в сущности, полными владельцами своих участков — de facto, положение бывших несвободных держателей также ярко улучшилось приобретением личной свободы, что их не угнетали лежавшие на них денежные повинности, явствует уже из того, что поместные владельцы даже пробовали уже спустя 50-75 лет после распространения денежных платежей снова заменить их старыми повинностями, но это им не удалось [67]. Податные взносы, казавшиеся низкими даже в XIV в., конечно, могли совсем не затруднять плательщиков в XV столетии. Наконец, положение копигольдеров, сравнительно недавнего происхождения арендаторов, также было по меньшей мере обеспечено и низкой тоже давно установленной арендой, и все большей и большей прибыльностью земледельческого труда. Недаром после аграрной революции (и в разгаре ее) старый порядок вещей должен был казаться многим потерянным раем. Потомок йомена, придворный проповедник времен Эдуарда VI, говорит [68]: ‘Отец мой был йомен и не имел своей земли: уплачивая за свою ферму не более 2 и 3 фунтов в год, он получал столько дохода, что содержал с пол дюжины рабочих. У него было пастбище для 100 овец, и мать моя доила 30 коров. Он являлся для исполнения королевской службы самолично с оружием и лошадью. Я помню, как я застегивал ему латы, когда он отправлялся на поле в Блекет. Он посылал меня в школу, иначе я не проповедовал бы теперь перед его величеством. Он выдал замуж моих сестер, дав каждой в приданое по 5 фунтов, или 20 ноблей, и воспитывал их в благочестии и страхе божием. Он оказывал гостеприимство бедным людям и подавал нищим, и все это с доходов упомянутой фермы’ и т. д.
Добавим, что шерсть, обогащавшая купцов, обогащала и всех трудящихся над землей, ибо они-то и продавали эту шерсть маленькими партиями в руки степлером, нагружавших этими отовсюду отдельно купленными тюками свои гальоны, те же йомены, копигольдеры, держатели по обычаю продавали шерсть мелким и крупным ремесленникам, выделывавшим ее и для экспорта, и для внутреннего сбыта. Не только продукты хлебопашества, но и это, как говорит Fitzherbert, публицист 20-х годов XVI в., и это ‘золотое руно’, обогащавшее нацию, исходило из рук трудящегося над землей люда.
Теперь, очертив экономическое благосостояние издавна свободных и недавно освободившихся обитателей мэнора, благосостояние, покупаемое ничтожной или скромной денежной податью, снова возвратимся к вопросу: был ли под этим благосостоянием твердый юридический фундамент? Действительно ли так непоколебимо сидели на своих участках йомены, копигольдеры, держатели по обычаю? Этот вопрос заставляет опять вернуться к временам мертонского статута.
Статут, как мы видели, кроме незначительной и эластичной оговорки о необходимости удостовериться в ‘достаточности’ пастбища, остающегося свободным держателям, дает лендлорду полнейшее право огораживать общинную землю мэнора, если он найдет это необходимым. Как уже было сказано, о наиболее многочисленной и разветвленной группе несвободных держателей не говорится ни слова. Но уже через 50 лет лендлордам показались слишком широкими термины мертонского статута, и они в 1285 г., уже при Эдуарде I, добились второго памятника аграрного законодательства того же характера: так называемого вестминстерского статута [69]. Законодатели вестминстерского парламента Эдуарда I стремятся устранить терминологическую неточность, вернее невыгодную для лендлордов широту термина libere tenentes, в мертонском статуте. ‘Ввиду того, что в статуте, изданном в Мертоне, было постановлено то-то и то-то (переписывается мертонский статут — Е. Т .), и ввиду того, что в нем совсем не было упомянуто о различии между поселянами (inter vicinum et vicinum), многие владельцы рощ, пустошей и пастбищ до сих пор затрудняются [70] противоречиями [71] со стороны поселян, имеющих достаточно пастбищ, и так как держатели земли от другого лица (не непосредственно от лендлорда) не более прав имеют на рощи, пустоши и пастбища, нежели собственные держатели владения [72], ввиду всего этого постановляется, что мертонский статут, изданный для хозяев и их держателей, должен иметь силу по отношению к поселянам [73], так что владетель мэнора, оставив своим людям и поселянам достаточное пастбище, может пользоваться остальным’. Опять-таки вестминстерский статут с той же неопределенностью говорит об оставлении достаточных пастбищ ‘своим людям’, но недаром в XVI в. публицисты, враждебно относящиеся к аграрной революции, с горечью говорят о полной неопределенности слова sufficiens. Кроме этих двух статутов, можно было бы еще упомянуть о трактате Бректона, появившемся в середине 60-х годов XIII в. и изображающем нечто вроде справочной книги и собрания юридических комментариев, но проф. Виноградов [74] доказал, что хронологически текст нельзя приурочить к определенному времени, что позднейшая редакция многочисленных интерполяций несомненна. Ввиду этого мы находим, что Т. Е. Скреттон [75] (впрочем, совсем незнакомый со статьей Виноградова) слишком доверчиво и без малейшей попытки критики относится к тексту Бректона. Тем же догматическим отношением к этому тексту грешит и Нассе [76]. Но мы посмотрим на трактат Бректона не как на подлинный источник эпохи между мертонским и вестминстерским статутами, а просто как на изложение взглядов, господствовавших в юридической практике относительно обоих статутов. Главное, что мы выносим из Бректона, — это что даже libere tenentes могли претендовать на лендлорда по поводу захваченной им земли только в том случае, если они предъявляли суду определенный договор, состоявшийся между ними и лендлордом. Оба статута, впрочем, и без того отдавали общинные угодья в полную власть помещика, тем более что он пользовался с исконных времен так называемым jus faldae, т. е. правом загонять свой скот на общий выгон, уже это право, примененное без ограничений в эпоху сильного развития скотоводства, могло бы жестоко затронуть интересы арендаторов. В самом деле, ограничений juris faldae сборник Бректона, например, совсем не знает, а полное отсутствие у всех нефригольдеров, несвободных держателей, каких бы то ни было прав на выгон ему хорошо известно, и он как бы подчеркивает смысл молчания о них мертонского статута: quia nemo potest communiam pasturae clamare, ut pertinentem ad liberum tenementum suum, nisi ille qui liberum tenementum habet [77]. Постепенный процесс (и техническая сторона его) исчезновения крепостничества совсем не входит в рамки нашей работы [78], так же как социальные пертурбации XIV столетия, ставшие в последнее время предметом новой и разносторонней разработки [79]. Для нашей цели важно только отметить, что освобождение крестьян, каким бы сложным стечением причин оно ни объяснялось [80], в XV столетии, уже в эпоху войны Алой и Белой розы и во всяком случае в правление Генрихов, есть факт, совершившийся почти на всем протяжении королевства, и что этот факт нисколько не содействовал юридическому упрочению прав держателей на землю. М. М. Ковалевский во втором томе своего ‘Экономического роста Европы’, Томпсон в своей ‘English municipal history’ собрали весьма характерные факты из области деятельности вотчинных судов XV столетия, показывающие, что огораживания были в ходу в Англии еще и до Тюдоров, пишущий эти строки, натолкнутой чтением монографии Охенковского [81], подробно изучил забытого и воскрешенного Охенковским писателя XV столетия Россуса: картины, которые рисует Россус [82], кажутся иногда прямо выхваченными из эпохи ‘Утопии’, трактатов Фицгерберта, проповедей Латимера. Ясно, что твердо обоснованные суверенные права лендлорда над всей землей мэнора уже в середине XV в. начали получать должную оценку со стороны торгового капитала, нуждавшегося во все большем и большем количестве шерсти, ясно, что и лендлорды не могли довольствоваться весьма умеренными арендными платежами, получаемыми от фригольдеров, копигольдеров и держателей по обычаю. Россус не замечает в лендлордах того ‘развития чувства гуманности’, которое подметил и за которое одобрил их через 41/2 столетия Гоннер, автор указанной выше статьи в ‘Handwrterbuch der Slaatswissenschaften’. Напротив, он громит их, называет сынами не бога, но маммоны [83], объясняет их поступки жадностью (cupiditate), говорит об отнимаемых у бедного люда пастбищах. Но о пастбищах говорят и протоколы вотчинных судов, о пастбищах известно и из мэнорских ренталей, и из Бректона, и из мертонского статута и вестминстерской интерпретации, все эти источники говорят нам о тех или иных правах хотя бы даже одной части поселян на мирское пастбище, наконец, обычное право всегда было за то, что к известному земельному держанию ‘относится’, ‘принадлежит’ возможность для держателя (common appurtenant, common appendant) выгонять свой скот на общее пастбище, не менее известно и то, что lord of the manor был вместе с тем владыкой всей почвы, lord of the soil, что так смотрел на него закон и что слишком редко поселяне могли на основании эластичного выражения мертонского статута (sufficiens pastura) требовать и добиться в суде, чтобы лендлорду было воспрепятствовано распорядиться всем выгоном. Это все известно, повторяем, и без Россуса. Но у Россуса, и у него первого [84], мы встречаем новые и зловещие слова уже не о захвате мирских угодий, но о чем-то более существенном: ‘Utinam ipsi destructores villarum et earum mutulatores attenderent Christi salvatoris nostri exemplo…’ ‘…omnes istae villae praerecitatae aut destruuntur, aut mutulantur, quod dolendum est…’ Что это такое? Уже упоминается о разрушении деревень, об их гибели… Что явление это во времена Россуса (в 40—50-х годах XV в.) еще не было всеобщим, можно принять за факт, но что это явление им не выдумано, тоже сомнению не подлежит. Россус указывает прямо на местности и графства, где оно им было замечено. Да и ренталь имения Melton прямо указывает [85], что почти вся земля поместья была уже в руках немногих держателей, но кто были эти держатели, не говорится. Другой ренталь (Addition. Mss. 15761), переписанный нами в Британском музее [86], говорит, что за одно свое имение граф получает от двух арендаторов 60 шиллингов арендной платы, за другое от одного держателя — 46 шиллингов и 8 пенсов, за третье — тоже от одного лица 40 шиллингов. К сожалению, ренталь ни слова не говорит о размерах земли, но тут характерен самый факт сосредоточения трех мэноров в руках четырех держателей. Характерно и еще одно обстоятельство. М. М. Ковалевский [87], говоря о рентале графа Ормонда, высказывает гипотезу, что в общем земли у Ормонда хватило бы для устройства от 20 до 30 крестьянских хозяйств. Нам, впрочем, кажется, чего вряд ли эта цифра допустима. Ведь если признать вероятным, что сделка между графом и его держателями состоялась в середине XV столетия или даже в начале (ренталь составлен в 1473 г., но о дате заключения аренды мы указания там не нашли), то оценка аренды вряд ли была бы так уж низка, если не предположить совершенной незначительности поместий графа, ведь арендные цены XV в., и чем ближе к концу, тем больше, все возвышались, но, предположив их незначительность, мы все-таки увидим новую тенденцию сдавать землю в одни руки, а не в несколько. Так как в XIII-XIV вв. мы не можем припомнить случаев сосредоточения целых поместий (хотя бы и маленьких) в руках одного-двух арендаторов, то приходим к заключению, что Ормонд просто согнал бывших держателей, и даже может быть не он, а его родители или дед, и согнал для приращения доходов, для удобства, наконец для новых, может быть более выгодных, условий сдачи земли. Но так или иначе, много ли было прежде на этом имении держателей или немного, они считались не единицами, их не было 4 человек в трех имениях. Граф Ормонд бывших своих арендаторов прогнал. Если у нас нет особенно многих ренталей, дающих эти указания, то есть Россус, негодующие вопли которого весьма характерны своей искренностью и, главное, фактическими указаниями на местности [88]. Значит, разрушение деревень, т. е. иначе снос крестьянских дворов, отдача земли в руки немногих ее эксплуататоров, имеющих средства платить столько, сколько прежде не платили целые деревенские общества, — все эти факты уже имелись налицо в середине XV в., хотя и не были еще столь распространенными. Итак, выступил на первый план уже вопрос не об общинных угодьях и правах на него свободных или несвободных держателей, но другая, несравненно более фатальная проблема: имеет или не имеет право лендлорд прогнать совсем из мэнора своих арендаторов, если это ему заблагорассудится? Юридически сознанное право суверенного владения над мэнором отвечало на этот вопрос вполне утвердительно: да, может. Обычно правовые воззрения говорили: нет, не может. Практика XV в. и особенно его конца показала, на чьей стороне была юридическая и фактическая сила. Уже в средние две четверти (1425-1475 гг.) помещики должны были чувствовать всю убыточность ведения хозяйства при помощи наемного, а не крепостного (как прежде) труда, уже в эту эпоху развитие шерстяного экспорта и покровительственная политика Эдуарда IV и его предшественников так развила текстильную промышленность, что шерсть должна была добываться в громадных размерах и для внутреннего сбыта. С одной стороны, явная убыточность ведения земледельческого хозяйства, с другой стороны, ничтожные, старые, по традиции существующие арендные платы земельных держателей, с третьей стороны, выгодные и заманчивые предложения промышленников, занятых выделкой шерсти, — все это заставляло лендлорда воспользоваться своими суверенными правами на землю. Ничем, решительно ничем английский закон не обеспечивал ни фригольдеров, ни копигольдеров, ни customary tenants от сноса их дворов, от страшного ejectione fitmae после истечения срока аренды. Но и письменные договоры у арендаторов с лендлордами были исключительно редки: люди жили с незапамятных времен на участках земли, и ежегодные ничтожные денежные взносы, по-видимому, слишком мало напоминали им, что эти участки не их, а лендлорда, что они по закону только временные возделыватели своей земли, и только. Но процесс сноса дворов и обезземеления арендаторов вплоть до конца войны Алой и Белой розы отчасти маскировался следующим обстоятельством: быть может, вследствие падения экспортной торговли во время войны, быть может, вследствие иных неуследимых теперь причин, но до 80-х годов XV в. более яркую роль в торговле шерстью и шерстяными изделиями играли не столько степлеры и крупное купечество, сколько именно мелкие торговцы и мелкие промышленники, занятые внутренней торговлей (мы говорим о времени приблизительно 1450-1480 гг.). Весьма вероятно, что именно к этой эпохе относится процесс, делавший фригольдеров йоменами в позднейшем смысле слова, т. е. людьми, работающими над землей и разводящими овец с целью систематической продажи шерсти ремесленникам, выделывающим ее, и купцам. Процесс этот происходил сравнительно просто: фригольдер заарендовывал у своего лендлорда новые и новые участки, откуда сгонялись более бедные арендаторы, и обращал эти участки в пастбища. Явственно проигрывал один, беднейший слой сельского населения, и столь же явственно зато выигрывал другой, более богатый. Вот почему процесс обезземеления не выступал во всей своей наготе. Кроме фригольдеров, и посторонние мэнору лица садились на землю, но настоящий, большой денежный капитал еще не шел к земле, огораживания общинных угодий лендлордами оказывались обыкновенно достаточными для покрытия растущих потребностей сбыта, хотя вышеприведенные цитаты из Россуса указывают, что кое-где сносы крестьянских дворов также начались. Во всяком случае повсеместным это явление не было. В 1450 г. произошло в южной и восточной Англии брожение, связываемое обыкновенно с именем Джека Кэда, и хотя Шекспир влагает Кэду в уста [89] жалобу на герцога, огораживающего общинные земли, тем не менее (как правильно утверждает Скреттон) [90], реальный Джек Кэд и его сообщники ничего об этом не говорили. Ясно, что в середине века еще крестьянские умы не были повсеместно поражены новой бедой. Шекспир, как нам кажется, смешал малоизвестное восстание 1450 г. Кэда с еще менее того известным норфольским бунтом Кэта, происходившим 100 лет спустя и действительно вызванным огораживаниями и сносом дворов. Почти полная одноименность двух вождей могла ввести драматурга в заблуждение.
Но этот грозный разрушительный процесс только замедлился войной Алой и Белой розы, только замаскировался участием одного слоя населения фригольдеров в расширении пастбищ и разведении овец. Во всяком случае к тому времени, когда политические смуты стали утихать, когда степлеры и ‘отважные купцы’ с удвоенной энергией принялись за экспорт шерсти, когда им стало необходимым бороться с испанскими конкурентами, к тому времени, т. е. к началу последней четверти XV в. уже были произведены первые пробы ‘опустошения’ деревень, т. е. удаление арендаторов с насиженных мест.
Вот в этой стадии процесса он уже не маскировался ничем: от него страдали фригольдеры, начавшие кое-где разводить овец, от него страдали и копигольдеры и держатели по обычаю, все они должны были уступить место денежному капиталу, шедшему ‘обращать нивы в пастбища, храмы в овчарни, кладбища в загоны’, как поется в одной балладе [91] XVI в., другими словами, устраивать из лучших пахотных земель пастбища для разведения невиданного и неслыханного до сих пор в Англии количества овец. Денежный капитал сыграл в готовившейся аграрной революции роль главного активного двигателя, лендлордам выпала роль продавцов и отдавателей в пользование затруднявшего их товара по выгодной для них цене, а фермерскому и крестьянскому населению большей части королевства оставался удел потерпевших и экспроприированных на основании положительных законов. Полная юридическая беспомощность, совершенная невозможность найти хоть какую-нибудь законную точку опоры — вот что характеризует и в XV, и в XVI вв. изгоняемое население мэноров. Сравнительно с совершеннейшим отсутствием ограничений права лендлордов сносить крестьянские дворы, общинные угодья могли показаться еще хоть кое-как защищенными даже мертонским статутом, если бы вообще мертонский статут имел даже тень смысла для людей, изгоняемых вон из мэнора. Итак, к началу правления тюдорской династии удобоподвижный и свободный денежный капитал, шедший из города в деревню, и неоспоримые юридические владельцы земли, к которым эти предложения капитала только и могли адресоваться, были заинтересованы в обезземелении и скорейшем обезземелении всего населения мэноров, без всяких отличий: и фригольдеров-йоменов, и копигольдеров, и customary tenants, а население мэноров юридически было вполне бессильно. Теперь, раньше чем перейти к status quo, созданному во времена ‘Утопии’, очертим скудные и безуспешные попытки помочь страдавшим от переворота.

3

Эти попытки можно при всей их малочисленности разделить на две категории: 1) исходившие от государственной власти и имевшие целью помочь изгоняемому населению мэноров законодательным путем и 2) исходившие из среды экспроприируемого фермерства и выражавшиеся в действиях характера насильственного.
Собственно, правительство Тюдоров было прямо заинтересовано в успехе экономической борьбы с монархией Фердинанда и Изабеллы и столь же прямо нуждалось в успешном поступлении торговых пошлин от степлеров, ‘отважных купцов’ и вообще крупного купечества. Аноним, написавший ‘The Libell of english policye’, служит верным выразителем правительственных воззрений XV и XVI вв., когда все могущество Англии связывает с торговлей и судьбой купеческого класса и предостерегающим примером ставит своим читателям Данию: ‘Дания в былые времена была полна благородными завоевателями, достойными воителями, но, уничтожив своих купцов, датчане впали в бедность и прозябание, и так они и находятся в упадке до сегодня’ [92]. Но до тех пор, продолжает аноним, пока купцы к их выгоде будут пользоваться у нас благоволением и покровительством, мы ни в чем не будем знать нужды. ‘Если они богаты, тогда благоденствовать будет наша страна, и лорды, и средний класс’ [93]. Генрих VII до такой степени занят был поддержкой торговли и торгового флота, что в первый же год своего правления издал закон (прошедший, конечно, через парламент) о запрещении привозить в Англию некоторые товары иначе, как на английских кораблях [94]. Поддержка шерстяной индустрии и торговли — важнейшей отрасли экспорта, тесно связанной с доходами казначейства и развитием торгового флота, всегда озабочивала Тюдоров, с первого до последнего их представителей. Вместе с тем можно указать в их деятельности явственные намерения противодействовать до известной степени сосредоточению земли в руках немногих, что прямо было связано с нуждами торговли. Объясняется это отчасти тем, что правительству для успеха в политических делах нужны были не только деньги, но и люди, а надвигавшийся и уже начавшийся экономический переворот способствовал если не реальному, то видимому обезлюдению страны. Через каких-нибудь 4 года после вступления на престол Генрих VII издает постановление [95], касающееся острова Уайта. В постановлении указывается на то, что многие селения и деревни острова снесены [96], поля огорожены и всюду устроены пастбища и что вследствие этих причин население острова уменьшилось и его боевая готовность на случай войны уменьшилась, почему впредь запрещается одному и тому же лицу владеть на Уайте более нежели одной фермой. Этот закон интересен в следующем отношении. Во-первых, совершенно ясно указывается на основную причину беспокойства правительства: причина эта стратегическая в строжайшем смысле слова. Во-вторых, в высокой мере характерно, что заботы правительства начались именно с острова Уайта. Правда, это был остров, с давних пор ведший оживленную экспортную торговлю, нам пришлось найти даже упоминание о торговле Соутгемптона и Уайта со средиземными портами в те времена, когда средиземные республики имели еще мало сношений с Англией [97], но почему прежде всего все-таки правительство обратило внимание на его обезлюдение? Вернее всего потому именно, что Уайт — остров. Изгоняемое население из мэноров переезжало в Англию искать работы, бродяжничать и так далее, потому что на этом маленьком клочке земли делать было совсем уже нечего. Поэтому обезлюдение Уайта должно было казаться особенно рельефным и неоспоримым, а его стратегическое положение ввиду враждебного юго-западного континентального берега должно было особенно усилить тревогу правительства. Прошло после издания закона об острове Уайте несколько месяцев, и опять парламент издает, а король утверждает новый закон, уже общий для всего королевства. Этот закон (1489 г.) [98] носит характерное название: ‘An act against the pulling down of towns’. В нем говорится об ужасах, происходящих по причине насильственного изгнания фермеров и разрушения их коттеджей, о том, что ‘где прежде жило и как должно работало 200 человек, теперь живут 2 или 3 пастуха’, что вследствие этого увеличивается число праздношатающихся, хлебопашество гибнет, а оно есть ‘весьма важный промысел’ [99], наконец, и тут приводится мотив, который следует считать главным и необходимейшим для объяснения всей этой стороны тюдоровского законодательства: ‘Защита нашего королевства от неприятелей терпит от этого ущерб’.
В заключение закон предписывает восстановить фермы, разрушенные за последние годы, и сохранить за каждой из них по 20 акров земли. Проходит 24 года с лишком, и в 1514 г. сын и преемник Генриха VII издаст уже новый закон, трактующий все о том же [100]. Законодатель изображает весьма мрачными красками снос деревень и обращение пахотной земли в пастбища, он приказывает, чтобы все фермы, уничтоженные с первого дня заседаний действующего парламента (т. е. текущей сессии), были восстановлены в течение одного года со дня издания закона. Уже через год (в 1515 г.) этот акт получает новое подтверждение и даже грозит непокорным лендлордам отнятием половины земельного имущества до тех пор, пока они не исполнят воли законодателя. Но столь беспокоившее правительство обезлюдение деревень не прекращалось. Это зависело, во-первых, от продолжавшейся и возраставшей нужды купцов в шерсти и, во-вторых, от того, что законодатель всеми своими эдиктами все-таки не давал крестьянам в руки юридического орудия борьбы с лендлордами, к которым адресовались предложения городского торгового капитала. В самом деле: 1) мертонский статут этими эдиктами не отменялся, и лендлорды по-прежнему могли бы, если бы это им было нужно, огораживать общинную землю, не боясь никаких исков, 2) но и исков таких быть не могло, ибо лендлорды попросту сносили целые деревни и прогоняли вон фермеров, а затем, обратив всю пахотную землю в пастбища и присоединив к ней общинные угодья, сдавали ее арендатору-промышленнику разводившему овец. Протестовать против изгнания фермеры могли сколько угодно в памфлетах, песнях и так далее, но не в судах. Средств изгнания, и средств строго законных, у лендлордов было два. Прежде всего простое и немедленное изгнание по праву lord of the soil, верховного владыки земли, если не было никаких особенных условий у лендлорда с арендаторами, а у большинства их не было, затем возвышение арендной платы (никем и никогда не воспрещаемое) до невозможных для изгоняемого пределов: тут уж не помогали ни звание фригольдера, ни старые документы. В превосходном сборнике Ченея собрано несколько весьма характерных свидетельств современников о возвышении арендной платы. ‘Подумайте, — восклицает Brinkelow [101],— какое прегрешение совершается безнаказанно по всей стране вследствие непомерного возвышения арендной платы, все еще постоянно увеличивающейся!’ Краули жалуется [102], что ‘человек, сдававший свои земли за 10 фунтов в год, обмерив их, сдает их теперь за такую высокую цену, что там, где он получал 10 фунтов, теперь получает вдвое’.
‘Землевладельцы, — пишет он же [103],— стараются извлечь до последнего пенни из своих владений, назначая непомерные платы и пошлины, и тот, кто не хочет или не может дать всего, что они требуют, должен удалиться, как бы он ни был честен, какую бы нужду ни терпел. Хотя бы он был верным, честным и смирным арендатором в течение многих лет, он должен по истечении арендного срока уплачивать почти такую же сумму денег, за которую можно было бы купить землю, или поспешно удалиться, хотя бы он, его жена и дети погибали от недостатка крова. Сколько бедствий произошло от этой тирании, худшей, чем турецкая! Сколько честных хозяев сделалось прихвостнями менее честных людей! Сколько скромных женщин погибло! Сколько сыновей, подававших надежды в науках, принуждены были заниматься ремеслами или поступать в поденщики, чтобы прокормить своих престарелых, обнищавших родителей! Какое множество строптивых детей бросились, очертя голову, во всякие пороки и наконец украсили собой виселицу! Сколько скромных и целомудренных девушек, не имея никакого приданого, вынуждены были проводить свои юные годы в неблагодарном труде или обрекать себя на нищенское супружество! Сколько распутных девушек погибло на улице в болезни и нищете! Какое всеобщее бедствие испытывает эта страна от ненасытной жадности землевладельцев!’ Возвышение арендной платы не было, повторяем, запрещено ни одним из приведенных законов Генрихов VII и VIII. Мелкие арендаторы и их защитники в литературе и на церковной кафедре могут только молить лендлордов, увещевать их помнить свой христианский долг, и если грозить, то ‘судом страшным’, но не земным: Томас Лептон заставляет лендлорда, возвышавшего арендную плату, мучиться в аду и восклицать [104]: ‘Вот какое царство купили мне непомерные арендные платы, которые я взыскивал! Охотно променял бы я мое теперешнее положение на самую бедную и жалкую хижину на земле. Когда эти лендлорды придут сюда, они будут горько оплакивать притеснения, которые они оказывали своим арендаторам, доводя их до нищенства’. Тиндель [105] в свою очередь напоминает лендлордам о том, что они — христиане и поэтому должны довольствоваться ‘арендой по старинным обычаям’, не повышая платы. По той же причине они не должны огораживать общинную землю, не должны обращать всей земли в пастбища, ‘ибо бог назначил землю для людей, а не овец или диких ланей’. Хронологически первой и по существу дела важнейшей причиной возвышения арендной платы было, конечно, нашествие денежного капитала на деревню. Аренды возвышались не столько, чтобы в самом деле извлечь больше выгоды из сидевших на земле фермеров, сколько чтобы прогнать их и снести поскорее их коттеджи. Если мы забудем об усовещевающем тоне вышеупомянутых эдиктов Генриха VII, о грозных выражениях эдиктов Генриха VIII, а начнем анализировать их суть, то сразу увидим глубокую и безнадежную нецелесообразность их, нецелесообразность, бросающуюся в глаза, и поймем, что следует удивляться не их полному и безусловному фиаско, а скорее тому, что вообще их издавали. Генрих VII предписывает не сдавать двух ферм в одни руки, но лендлорд всего только возвышает плату на своих поместьях, арендаторы уходят, лендлорд сейчас же сносит их жилища, устраивает из всего мэнора одно обширное пастбище и сдает его в качестве одной фермы в руки приехавшему из города промышленнику. Нарушен ли закон Генриха VII? Нет, не нарушен. Генрих VIII приказывает восстановить разрушенные фермы. Лендлорд согласен, и когда обрадованные королевским законом бывшие арендаторы стекаются к родному пепелищу, он им и объявляет, что их дома будут восстановлены и их участки опять будут им отданы, но по такой-то цене (совершенно немыслимой для хлебопашца). Арендаторы, конечно, уходят прочь, а лендлорд, формально исполнивший со своей стороны все, чтобы обнаружить повиновение закону, ферм не восстановляет, конечно, и отдает свой мэнор уже поселившемуся здесь промышленнику. Нарушен ли закон 1514-1515 гг.? Нет, не нарушен. Уже в самом конце царствования Генриха VIII Вильям Форрест [106] писал: ‘Необходимо обратить внимание на эти непомерные платы и сбавить их до прежних, существовавших 40 лет тому назад, тогда будут достаток и довольство, хотя бы крупные землевладельцы и не изъявили своего согласия. Лучше убавить их доходы, чем допустить тысячи людей погибать с голоду. Для этого ваше величество можете назначить разумных людей из вашего совета, которые приняли бы меры к определению количества земель и ферм и к регулированию арендной платы’ и т. д. То, что предлагал сделать Форрест, носит вполне определенное название: это было бы революционным, насильственным вмешательством государства в экономическую жизнь, вмешательством, которое во всяком случае не прошло бы так бесследно, как законы обоих Генрихов. Но на это Тюдоры не решились. Слишком им дорога была экспортная торговля, ее борьба с конкурентами, ее процветание, особенно в те времена, когда перуанское и мексиканское золото лилось ручьями в казну Карла V и Филиппа II, опаснейших врагов английского самобытно-национального существования, и когда экспортная торговля, и она одна, могла перевести в Лондон хоть часть золота, шедшего через Испанию на остальной континент. Разумеется, слишком законны сомнения, удалось ли бы остановить развивавшийся процесс обезземеления крестьян даже таким вмешательством, но мы лишь отмечаем, что на него, на эту единственно сильную и активную меру, Тюдоры не решились. Это характеризует их двойственное, нерешительное отношение к совершившемуся аграрному перевороту, отношение, обусловленное, с одной стороны, сознанием всей громадной важности кризиса, переживаемого внешней торговлей, с другой стороны, столь же живым сознанием бедствий, происходящих от успеха денежного капитала в деревне. А бедствия эти были: прежде всего обезлюдение деревни, затем бродяжничество, нищенство, рост преступлений. Вследствие этой двойственности Тюдоры продолжали издавать законы, делать распоряжения, которые будто бы направлены к искоренению зла, но на самом деле никакого результата не достигали. Например, через 2 года после издания акта 1515 г. правительство велело составить перепись всех земель, огороженных и обращенных в пастбища с 1485 г. Опись составили, но ровно ничего дальше предпринято не было. В 1534 г., когда ликвидация земельной собственности монастырей особенно ускорила процесс экспроприации фермерского населения, было издано воспрещение всякому частному человеку владеть более нежели 2400 овец, если это частное лицо есть арендатор, но собственник-лендлорд может этому воспрещению не подчиняться [107]. Разумеется, подобный закон не мог бы иметь много смысла, если бы даже и строго соблюдался, ибо лендлорд всегда мог разводить от своего имени сколько угодно овец для своего арендатора. Но даже этого неудобства закон не имел для арендаторов: он просто никогда не соблюдался.
Итак, правительственные попытки противостоять некоторым бедственным и тревожным последствиям совершавшейся аграрной революции не увенчались успехом ни в первую половину века, ни при Елизавете, когда, впрочем, экспроприация уже слишком далеко зашла вперед. ‘У нас есть хорошие законы, — говорил с горечью Латимер в 1549 г., — относительно землевладельцев и огораживания ими земель, но в конце концов из этого ничего не выходит’ [108]. Последняя половина фразы вполне совпадает с действительностью, но первую мы понимаем больше как иронию или придворный эвфемизм. Если признать главным принципом всякой кодификации стремление к возможно большей целесообразности издаваемых законов, то аграрная кодификация Тюдоров стоит ниже всякой критики. Правительство хотело бороться с последствиями нашествия капитала на мэнор, извлекая в то же время все выгоды от этого нашествия. Задача была не только трудна, но и неисполнима. Юридическая беспомощность экспроприируемых оказалась в XVI в. такой же, какой была и в XV. Но в начале настоящей главы мы указывали, что быстрый темп аграрной революции обусловился не только удобоподвижностью и величиной денежного капитала, ринувшегося на землю, но и социальной слабостью экспроприируемых. Понятие же социальной слабости шире понятия юридической беспомощности. Мы должны теперь отметить, что, не имея возможности на основании существовавших до аграрного переворота и изданных во время него законоположений бороться с коалицией лендлордов и денежного капитала, экспроприируемые фермеры вместе с тем не могли надеяться на успешную борьбу и при помощи незаконных, насильственных мер со своей стороны.
Собственно, серьезным народным движением, прямо вызванным огораживаниями общинных полей и сносом крестьянских дворов, было только восстание Роберта Кэта в Норфольке в царствование Эдуарда VI, в 1549 г. Других движений, заслуживающих хоть какого-нибудь внимания, аграрный переворот не вызвал. Тем с большим интересом мы принялись за его изучение с целью определить хоть приблизительно его силу и размер. Прежде всего, конечно, поиски за разгадкой этой проблемы сосредоточились на том знаменитом сером и обгоревшем по краям листе кэтовского ‘моления’, который, как говорит норфолькское предание, был передан в руки королевских предводителей гонцом Кэта тотчас же после передачи повешенным. Этот лист хранится в Британском музее [109], и в нем-то мы искали разъяснения события. Но кэтовская петиция дала слишком мало, вернее, слишком уже известное. Пришлось обратиться к систематическому чтению всех заметок, всех писем и упоминаний, хоть какое-нибудь отношение к Кэту имеющих [110]. Тогда стало выясняться следующее.
Восстание началось в Норфольке, близ города Норвича. Следует заметить, что к концу первой половины XVI столетия в Норфольке огораживания и снос дворов вовсе не были как-нибудь особенно часты, непрерывны и повсеместны, напротив, в Кенте, Суффольке, Эссексе, Нортгемптоне, Лейстере, Шропт-шайре земля была либо совсем уже отдана под пастбища, либо большей частью. Это факт несомненный. Далее, точная цифра бунтовщиков неустановима, но, судя по тому, как они вели кампанию, нетрудно догадаться, что их было весьма немного: они двигались медленно, получая продовольствие от своих семейств и избегая всеми мерами встречи с королевскими войсками. Они избегали даже насилий над лендлордами, а ограничивались только ломкой изгородей и избиением овец на лугах и оленей в парках. В своем движении они приблизились к городу Норвичу, и тут Роберт Кэт расположился лагерем недалеко от города. В этом лагере, по преданию, была совершена расправа с несколькими попавшими в руки Кэта лендлордами [111], и отсюда же Кэт и отправил королю свою петицию. Петиция ничего характерного в себе не заключает. Кэт ‘молит’ короля о запрещении лендлордам эксплуатировать общинные выгоны, чтобы земли сдавались арендаторам по той цене, которая была в ходу при Генрихе VII, а не по новой, возвышенной, чтобы лендлорды не отдавали земель в аренду новым людям из-за корысти и т. д. Любопытно, что в Норвиче решительно все было спокойно, и что более или менее резкого отклика движение Кэта не нашло даже в ближайших графствах. При первой же встрече с войсками бунтовщики рассеялись, Кэта казнили, казнили и еще нескольких, на том все и окончилось, впечатления на правительство бунт не произвел совсем. Герцог Соммерсет в письме к английскому послу в Мадриде говорит о деле Кэта как о совершенно ничтожном происшествии. На людей вроде Краули, искренно преданных делу экспроприируемых, попытка Кэта произвела впечатление вполне определенное. Через несколько месяцев после казни Кэта Краули писал стихи: ‘Если твой лендлорд возвышает арендную плату, плати ее спокойно и проси всемогущего бога, чтобы он отнял у лендлорда жестокость’ [112]. В сущности, движение Кэта было, так сказать, только шумно поданной петицией правительству, не более. Незаконные ломания изгородей, убийство овец и прочее и попутные насилия над несколькими лицами — все это носит слишком мало революционный характер в те времена, когда по другим поводам кровавые драки с тысячами участников были не в редкость. Кэт не переставал от первого дня движения до плахи называть себя верноподданным короля, а лендлордов — нарушителями королевских велений. Знакомство с восстанием Кэта приводит к таким заключениям. Особая сила недовольства в Норфольке, фермеры которого гораздо меньше (количественно) пострадали от огораживаний [113], объясняется, быть может, условиями местными, местноисторического характера, так сказать. Мы предлагаем всякому, знакомому с единственной полной летописью — историей Норфолька, написанной Блумфильдом, сказать: существовала ли в английском королевстве, со времен норманского завоевания и кончая новейшей эпохой, местность, где бы чаще происходили всевозможные волнения и смуты по разнообразнейшим поводам? Разобраться в этом факте, вероятно, возможно, но это совсем выходит из рамок нашей работы. Скажем лишь, что местные причины, местные обстоятельства, местные традиции, может быть, местный этнографический нюанс, может быть, сравнительная заброшенность этого угла, отдаленность его от государственных центров, словом, многие условия сложились так, что известное настроение у норфолькцев прорывалось обыкновенно экспансивнее, нежели то же настроение у населения других местностей королевства. Поведение ‘бунтовщиков’, их петиция, подавление движения без всяких почти усилий со стороны власти — все это показывает, что при всей напряженности чувства недовольства выразиться оно могло только в маленькой вспышке, едва ли не заведомо обреченной на неудачу. Через 3 года (в 1552 г.) имели место совсем уже незначительные и продолжавшиеся несколько дней волнения в Бекингемпшире, которые точно так же никакого отклика не возбудили в остальной Англии. Больше никаких движений нигде не было. Теперь сопоставим с этим фактом полного спокойствия, при котором совершалась экспроприация фермерского населения в течение 150 лет с лишком со столь же несомненным и так же хорошо засвидетельствованным фактом действительно ужасающих страданий, перенесенных фермерами, превращаемыми из собственников в нищих бродяг, далее, сделав такое сопоставление, припомним, что при Ричарде II, во время социального возмущения Уота Тайлера, судя по всем свидетельствам, положение восставших не может по интенсивности страдания идти в сравнение с положением экспроприируемых XV-XVI вв., припомним, что до сих пор не было единогласия в научной литературе о коренных причинах восстания Уота Тайлера, а уже это одно показывает, насколько разнообразны в умах современников события были его мотивы, припомним, что конец XIV в. не оставил и двадцатой доли тех иеремиад, которые остались от XV-XVI, и из всего этого сделаем такой вывод: страдания экспроприируемых в XV-XVI вв. были ужасны, но борьба для страдавших оказывалась совершенно немыслимой, потому что они чувствовали себя очень уж слабыми и одинокими, и это единственное объяснение политического спокойствия, царившего при Тюдорах. Единство мотива, а мотив жалоб XV-XVI вв. один, именно и служит серьезным признаком социального одиночества жалующихся. При восстании Уота Тайлера мотивы были разнообразны, потому что не один общественный класс принимал в нем участие, при восстаниях Разина, Пугачева, жакерии также единства мотивов историк никогда не установит, потому что эти движения захватывали разные слои народа, и слои многочисленные. В местных, ничтожных попытках — норфолькской и бекингемпширской — бунтовщики действовали при полной к ним безучастности большинства населения их же мест (не говоря о всем королевстве), и единство мотива, царящее во всей без исключения аграрно-памфлетной литературе XV-XVI вв., сказавшееся и в петиции Роберта Кэта, еще ярче сказалось в равнодушии и даже злобе, с которыми брожение было встречено Норвичем и населением других мест. Это спокойствие всей страны оттеняется весьма сильно еще тем обстоятельством, что дело происходило уже после факта секуляризации монастырской собственности [114], факта, передавшего в руки первой сотни скупщиков 1/6 часть всей территории королевства. Распоряжением о распродаже монастырских земель Генрих VIII не только ускорил и без того быстрый процесс превращения большей части пахотной площади королевства в пастбище, но лишил уже окончательно и бесповоротно экспроприируемых всякой надежды на помощь благотворительности, которой занимались отчасти монастыри. Но недаром Краули рекомендовал мелким арендаторам в качестве единственного орудия молиться о смягчении лендлордских сердец, недаром Лептон [115] пугал лендлордов только страшным судом и ничем более скорым, недаром Тригг [116] жалуется на жестоких лендлордов, разрушителей сел и деревень, и не находит никаких слов ободрения для тех, о ком он горюет. Невозможность какой бы то ни было борьбы, совершенно очевидно, была ясна всем современникам.
Раньше чем говорить об одиночестве экспроприируемого класса и проистекающей отсюда безнадежности борьбы, упомянем еще об одном обстоятельстве, также чрезвычайно в этом смысле важном. Если обиженный общественный класс и одинок, но сам по себе многочислен, он нередко в истории бывает совершенно побежден в своих попытках помочь своему положению, но сами-то эти попытки приобретают более или менее значительный по размерам характер. Крестьяне в Венгрии 1514 г.[117] были, бесспорно, одиноки в своих стремлениях противодействовать закрепощению и были совершенно раздавлены после бунта, но самый бунт потряс всю страну. Ничтожные размеры английского брожения 1549 г., чисто местный его колорит — все это a priori уже указывает на то, что в нем не принимал участия хоть какой-нибудь, даже и одинокий, но многочисленный класс. Отсутствие других попыток, общий скорбный, но покорный судьбе (хотя и негодующий на врагов) тон памфлетной литературы способны только укрепить это априорное суждение, которое, впрочем, подтверждается и положительными сведениями: далеко не все фригольдеры, копигольдеры и customary tenants были экспроприированы до конца XVI века. Показания Стафорда [118] говорят, что в половине королевства ренты на землю остаются прежними: причина этому, действительно вероятно, заключается в существовании у некоторых счастливых арендаторов формальных договоров с лендлордами, состоявшихся еще между их предками и предками лендлорда и содержащих условленные цены, отчасти еще и непригодность некоторых земель к тому, чтобы служить хорошим пастбищем, отчасти и известное, конечно кратковременное, истощение той части денежного капитала, которая производила более 100 лет подряд аграрную революцию. Обезземеление продолжалось энергично и в XVII, и в XVIII, и в XIX вв., но до 1600 г. весьма вероятно, что если не половина, то треть мелких арендаторов уцелела, а некоторые историки думают, что и больше трети. От этого процесс экспроприации ничего не терял в своей остроте и болезненности, но так или иначе далеко не все сословие мелких арендаторов от него потерпело в течение царствования Тюдоров. Экспроприация всего сословия была, правда, только вопросом времени, но конец XVI столетия ее еще во всей полноте не видел. Итак, обиженный класс за XV-XVI вв. был экспроприирован лишь отчасти, и уже это сделало бы совсем немыслимым общее его восстание, но мало того: он был совершенно одинок. Не имея надежды на поддержку всех лиц своего сословия, экспроприированные в эпоху Тюдоров не имели точно так же и надежды на поддержку Других классов общества. Остановимся над этой стороной дела.
Классом, выигрывавшим от экспроприации, были прежде всего купцы. Относительно состава купеческого сословия в разбираемую эпоху мы нашли некоторые указания в трех памятниках, отысканных среди рукописного хлама архива Томаса Кромвеля и изданных целиком Рейнгольдом Паули в геттингенских ‘Abhandlungen der Kniglichen Gesellschaft der Wissenschaften’ за 1878 г. [119] Все три найденных отрывка писаны Томасу Кромвелю, бывшему главным и наиболее влиятельным министром 1535-1540 гг. Кем они нисаны, неизвестно. Паули приписывает, основываясь на сходстве почерков и слога, два из них некоему Клименту Армстронгу, человеку, судя по некоторым данным, сведущему в современной ему английской действительности. Первый трактат является, по-видимому, докладной запиской, писанной для Томаса Кромвеля, и носит название ‘Трактат, касающийся степлерства и естественных богатств королевства’ [120]. Автор ‘Трактата’ вспоминает старые времена ‘от Ричарда II… до Эдуарда IV’, т. е. приблизительно до начала 60-х годов XV в. (Эдуард вступил на престол в 1461 г.). В эти хорошие времена шерсть из Англии вывозилась степлерами в Кале, говорит автор, и продавалась там за наличные деньги. Но со времен Эдуарда ‘шерсти, которую господь давал ежегодно Англии… стало не хватать для удовлетворения числа степлеров, все более увеличивавшегося’ [121]. Степлеры начали скупать тогда шерсть ‘наперерыв один пред другим’ [122], возвышать цены на нее и ‘вознаграждать’ продающих ее ‘фермеров и их жен’. Вследствие этого произошло оскудение шерсти в самой Англии, и ремесленники, занятые шитьем платья, не в состоянии были покупать нужный им материал: все шло в Кале, где ежедневно возрастали груды шерсти, свезенной для продажи. Когда же, жалуется гипотетический Армстронг, ‘отважные купцы’ (merchant adventurers), корпорация, прежде не особенно покровительствуемая, распространилась и стала наравне со степлерами вывозить шерсть за границу [123], то уже на них не хватило всей шерсти в королевстве, предназначенной для внешней торговли: ‘…all the staple wolle in the reame was not able to suffise them’. И вот тогда-то распространились массами скупщики шерсти, повсеместно называемые broggers (посредниками, маклерами), покупавшие шерсть у бедных людей (owt of pore mens hands) и за звонкую монету продававшие ее в Лондоне как степлерам, так и промышленникам, выделывавшим шерстяные материи [124]. Гипотетический Армстронг напирает на то, что этот новый класс был именно посредником между фермерами и городским капиталом: callid broggers and not staplers nor clothmakers [125]. Тогда фермеры сначала перестали обрабатывать свои участки, находя более выгодным обратить их в пастбища, но затем сами лендлорды бессердечно высчитали (за что особенно громит их Армстронг), что овцеводство несравненно выгоднее хлебопашества, и ‘для своего собственного блага они разрушили все дома и фермы, лишили арендаторов возможности работать и заставили их блуждать, как в пустыне, прося милостыню, воруя и добывая, как кто может, пропитание’ [126]. Как же оправдываются эти купцы, причина всех бед, эти, по энергичному выражению Армстронга, ‘злые, дьявольские звери’? [127]
Во-первых, они говорят, что если бы они не вывозили столько шерсти за границу, то все равно в Англии этот избыток остался бы без обработки (it should be lost not able to drape it). Во-вторых, они говорят, что без них, экспортирующих купцов, заграничные страны перестали бы покупать английскую шерсть: испанская шерсть так улучшилась в качестве и возросла в количестве, что никто не нуждается в покупке английской шерсти, т. е. никто с континента не стал бы приезжать в Англию за шерстью [128]. Приводя эти аргументы, автор с ними не соглашается. Каждый лондонский степлер, восклицает он, лишил работы 4 или 5 тысяч человек! Впрочем, он сам признает [129], что ‘испанская шерсть так же хороша, как и английская’, ибо в последнее время англичане шерсть своих овец ухудшили (housbondid… from better to wurse), а испанцы улучшили, но все же (тут автор впадает в противоречие с самим собой, что, впрочем, для нас неважно), все же на стороне англичан великое преимущество в том, что Англия имеет для сбыта шерсти на континенте степлевые склады, а Испания, ‘несмотря на все усилия, волей божьей не имеет’. Но испанская шерсть, приходя в Брюгге (где у англичан есть степлевый склад), смешивается промышленниками с английской шерстью, и эта смесь дает такой превосходный товар, что английских материй уже никто не покупает, а предпочитают материи из этой смеси. Что же получается? Что английские мануфактуры будут разоряться, ибо континент в них не нуждается, ‘так-то степлеры разоряют простой народ’ [130]. Все эти цитаты только подтверждают наше мнение, что от начала правления Тюдоров и по крайней мере до Елизаветы английская торговля и промышленность переживали трудный кризис, а не золотое время, что они вели тяжелую оборонительную войну за рынки против наступавшей Испании, что не только ‘ненасытность’, но, повторяем, самосохранение побуждало денежный капитал броситься на землю. Но ‘трактат’ гипотетического Армстронга дает нам еще указание на расширение численного состава лиц, кормившихся возле торговли: во-первых, в необыкновенной степени возросло число степлеров, во-вторых, выдвинулись ‘отважные купцы’ (merchant adventurers) и чуть ли не сравнялись со степлерами с самого начала XVI в. и по количеству, и по размерам капитала, в-третьих, явились своего рода аграрные маклеры (broggers), многочисленный класс посредников между деревней и городом.
Дальнейшее рассмотрение этих ‘трех памятников’ прольет еще свет на занимающий нас вопрос. Гипотетический Армстронг в полнейшем согласии со всей почти специальной литературой XVI в. в своей докладной записке негодует на купцов и лендлордов, но, так же как и вся названная литература, не надеется на исправление зла, причиняемого арендаторам. Он имеет другой рецепт для ‘пополнения казны короля’ и благоденствия королевства: следует, по его мнению, изо всех сил поддерживать ремесленников всякого рода, это достижимо путем строжайшего протекционизма. ‘Лучше, — говорит он, — уплатить английскому мастеру за вещь 6 пенсов, нежели иностранному— 4 пенса’, ибо эти 6 пенсов останутся в Англии, а те 4 уйдут из страны [131]. Вообще на ремесленный класс автор смотрит с упованием, очевидно этот класс был для него классом будущего, прибежищем и обеспечением большинства трудящейся массы. Напротив, в слишком уже, по его мнению, расплодившемся количестве мелких торговцев он видит зло: ‘Лондон теперь в таком положении, что все в нем торговцы’ [132]. Другой аноним, написавший также докладную записку Томасу Кромвелю [133], повторяет почти буквально pia desideria о необходимости всеми мерами способствовать преуспеванию ремесленного класса, в котором люди могут быть полезны трудом рук своих и себе, и государству, и путь для этого правительство должно избрать один: строжайшее проведение покровительственном системы, прежде же всего следует озаботиться о развитии шерстяной индустрии, чтобы была возможность продавать за границей не сырье, но материи. Особенно второй аноним останавливается над вопросом о печатании книг (pryntyng), сразу переносишься в этот век распространения сотен тысяч изданий священных книг, молитвенников, религиозной и всякой иной полемики и т. д. [134]… Аноним советует правительству ‘не терпеть книг, напечатанных не в Англии’, но не по цензурным, а по чисто, так сказать, таможенным причинам: книга есть товар, выделку которого тем более анониму хотелось бы приурочить к своему отечеству, что производство этого товара занимает много рук и способно многих прокормить. Даже третий аноним [135], чающий избавления от социальных зол путем восстановления пахотных земель, и тот больше говорит о ремесленниках [136]. Но этот третий аноним [137] высказывает еще одну мысль, весьма для нас любопытную. Жалуясь на то, что англичане стали забывать священное писание, повелевающее в поте лица своего есть хлеб свой, он с жаром восклицает: ‘Сын каждого бедняка, рожденный для работы, жаждет стать купцом, продающим и покупающим, никогда не помогающим своим ближним, заботящимся не об общем благе, но о своем собственном!’ [138] Мер к уврачеванию зла третий аноним предлагает две. Во-первых, и это он, по-видимому считает менее исполнимым, король и его совет должны приказать всем купцам и всем выделывающим шерстяные материи платить за шерсть не более тех цен, какие платились 124 года тому назад (т. е. в начале XV столетия), тогда лендлорды не будут иметь причин выгонять вон своих арендаторов, огораживать пастбища и уничтожать пахотные площади. Во-вторых, и это аноним особенно рекомендует, правительство должно воспретить английским купцам брать на континент в уплату за шерсть товары: этот обычай не обогащает Англию звонкой монетой и вместе с тем разоряет ремесленников, которым трудно бороться с импортируемыми статьями [139]. Но что характернее всего, это ход мысли нашего автора. Вот зачем ему, оказывается, нужно принудительное уменьшение цен на шерсть и как последствие этой меры нейтрализация алчности лендлордов: ‘Это уничтожит изгороди овечьих пастбищ, расширит площадь для хлебопашества, увеличит поэтому количество жизненных припасов в королевстве, так что лица, выделывающие материи, и все другие ремесленники смогут дешево устроить свое существование, что повлечет дешевизну заработной платы и удешевит английские материи и другие изделия’. Эта цитата до такой степени кажется выхваченной из 40-х годов XIX столетия, из эпохи Кобдена, до такой степени раскрывает самую глубокую, фундаментальную сущность происходившего экономического процесса, наконец до такой степени весь третий аноним основательно забыт, что приведенное место мы обязаны привести и в подлиннике [140]. А зачем нужно удешевить английские материи, третий аноним поясняет на следующей же странице: для торговли с ‘Low-Countries’ (Нидерландами) и немцами, которые теперь жалуются на подделки шерстяных материй и предпочитают смесь английской и испанской шерсти. Итак, хотя интересы денежного капитала в XV-XVI вв. в Англии временно совпали с интересами землевладения, ибо у землевладения были юридические права на землю, нужную денежному капиталу, но уже пробивалась коренная противоположность интересов денежного торгового капитала и крупного землевладения, и пробивалась именно там, где было особенно ‘тонко’ — в соединявшем их временном союзе: для завоевания или хотя бы удержания за собой старых рынков, для успешной борьбы с Испанией торговому капиталу нужны были не только обилие и качество шерсти и шерстяных материй, но и дешевизна их, достижимая только удешевлением предметов первой необходимости. Для нас интересно еще, что враг обезземеления арендаторов, враг производимого капиталом переворота, обличитель лендлордской жадности, друг экспроприируемых убеждает правительство (ибо именно к правительству, к королю и его совету обращается) вмешаться в экономическую революцию во имя… интересов сбыта национальных продуктов на континентальных рынках, во имя борьбы с испанской шерстью. Ясно, значит, что близко знакомый с реальной действительностью третий аноним, сетуя об ужасных последствиях нашествия торгового капитала на землю, вместе с тем не скрывает от правительства, что основная цель этого нашествия заслуживает сама по себе сочувствия, что с испанской шерстью бороться необходимо ‘для пользы короля и государства’, но что нужно стараться избавить трудящуюся массу (labourers and workers of the common people) от бедственного положения и дороговизны жизни для польз и нужд того же капитала, того же короля и того же государства… Он даже и не замечает некоторого несоответствия между библейским негодованием, которым он поражал купцов в начале своего трактата за алчность, и прозаическим, даже не косвенным, а прямым оправданием этой алчности, между демократическими пожеланиями всех благ трудящейся массе и разъяснением для какой цели нужно предохранить ее от голодной смерти и скудной жизни. Конечно, предполагать хоть какие-нибудь замаскированные тенденции, умышленное прятание основных стремлений у анонима мы не имеем ни малейшего права: совершенно ясно, что он искренен с начала до конца. Итак, этот третий аноним раскрывает перед нами всю неизбежность, всю непреоборимость совершавшегося процесса, весь фатальный ореол, которым он был окружен в глазах современников, с какой бы ненавистью и негодованием ни относились они к его последствиям. Статуты Генриха VII, Генриха VIII, Эдуарда VI, начинающиеся негодующим указанием на обезлюдение и кончающиеся полумерами, ничуть и ни на один момент не вредящими капиталу, памфлетная литература, взывающая к сердцу лендлордов и тут же называющая их алчными зверьми, наконец разобранный аноним, начинающий с изобличений капитала и кончающий советами правительству, как бы облегчить действия того же капитала, — все это непоследовательности одного порядка и одинаково вытекавшие из сути дела: сердце поражалось страданиями экспроприируемых, воображение пугалось видимого обезлюдения, политические расчеты требовали поддержки населенности южной, восточной и центральной Англии — все эти разнообразные мотивы заставляли и правительство, и литературу, и анонимов, писавших доклады Томасу Кромвелю, отмечать мрачные стороны, которыми изобиловала происходившая аграрная революция. Но польза, извлекаемая из нее казначейством, многочисленнейшим сословием купцов (куда, как мы отметили, ‘стремится’, по словам анонима, ‘сын каждого бедняка’), интересы наконец ремесленников — все это требовало не противиться течению, не пытаться разрушить его, подсечь в корень. Вряд ли, разумеется, и мыслимы были бы такие попытки, и еще более можно сомневаться, произошли бы от них хоть какие-нибудь результаты. Когда же политические условия сложились так, что ребром был поставлен в том же XVI в. вопрос о самостоятельном существовании Англии, тогда вся невозможность оставить экономическую борьбу с Испанией стала особенно видна и ясна.
Многознаменательно то внимание и тот жар, с которыми все три анонима относятся к ремесленному труду, т. е. к той форме труда, которая была тесно связана с успехами торговли и не могла не развиваться и расширять свои действия вместе с торговлей. Суконщики всех оттенков и видов должны быть тут прежде всего приняты во внимание. Статутом 1337 г. [141] Эдуард III, превосходно понимавший всю выгоду для английского экспорта в вывозе не сырья или не только сырья, но и шерстяных изделий, на весьма льготных основаниях предлагал фландрским и вообще иностранным мастерам переселиться в Англию. Этот статут привлек немало фландрских мастеров, которые и содействовали усовершенствованию английской шерстяной индустрии, бывшей тогда еще в младенчестве. С XV столетия непрерывно возраставший туземный и континентальный спрос на сукна вызвал весьма большую дифференциацию среди ремесленников, запятых выделкой шерсти. Появляются так называемые cloth-finishers, отделывающие шерстяные материи, появляются специалисты-валяльщики, специалисты-отделыватели, наконец специалисты-продавцы сукон для туземного потребления. Эти ремесленники образовывали с конца XIV в. весьма влиятельные цеховые товарищества.
В XV столетии в суконной индустрии (особенно в конце столетия) начинает, как известно, установляться система мелкого, домашнего выделывания сукна (мастером, его семьей, его учениками и подмастерьями), это сукно продавалось потом далеко не всегда непосредственно потребителям: оно шло чаще всего в руки специалистов, мелких торговцев сукном, и распространялось по стране. К сожалению, ввиду отсутствия данных мы не знаем, как попадало сукно в руки степлеров: прямо ли из дома, где оно было выделано, или пройдя еще через мелких торговцев или комиссионеров. В 1463 г. воспрещением импорта сукон из-за границы национальный рынок был обеспечен за суконщиками и мелкими торговцами. Но после войны Алой и Белой розы усилился спрос на шерстяные изделия со стороны степлеров, merchant adventurers, и вот появляется и с начала XVI в. широко распространяется новая система выделки сукон. Суконщики, затрачивая известный капитал на устройство своего предприятия, принимают заказы от купцов и отдают исполнение заказов целой массе мелких работников, работающих на дому и доставляющих выработанное предпринимателю, сырой материал предприниматель дает им от себя. Несомненно, эти предприниматели часто обирали своих наемников, что явствует, между прочим, и из ‘Акта о ткачах’, изданного в 1555 г., уже при Марии Кровавой. Не будем приводить этого ‘Акта’, не потому что он неважен, но потому, что он в любопытнейших местах своих находится уже в книге Ashley [142], напомним лишь, что в этом акте говорится о скупой плате, выдаваемой предпринимателями (clothiers), о том, что предприниматели разоряют мелких самостоятельных производителей, и т. д. Акт формально воспрещает какому бы то ни было ткачу держать в доме больше двух станков, воспрещает одному и тому же лицу извлекать выгоды разом из нескольких ремесл и т. д. Это своего рода начало государственной защиты труда показывает само по себе, широкое распространение ремесл и мануфактур к концу первой половины XVI в., причем старые цехи, явственно борясь с домашней промышленностью, с предпринимателями (clothiers), уже ничего не могут поделать с этой более эластичной и продуктивной формой индустриальной деятельности. В эти-то ряды ремесленников — в случае неудачи или ординарных способностей в качестве наемников, в случае удачи в качестве предпринимателей, наконец вдали от торговых центров — в качестве уцелевших самостоятельных ‘домашних производителей’ — и шли многие и многие экспроприируемые, здесь-то и находили себе работу. Ненормально быстро разорил их капитал, но почти в то же время, хотя все-таки и не в потребных размерах, он открыл им новое поприще заработка. Говоря о том, что в его время ‘сын каждого бедняка стремится стать купцом’, аноним может быть только не вполне точно выразился: не только купцом, но и мелким торговцем, и мануфактуристом-предпринимателем, и мануфактуристом-ремесленником, и самостоятельным мастером мог стать ‘сын бедняка’. Разумеется, слишком ошибочно было бы рисовать картину спасения городом деревенских изгнанников, слишком все-таки не совпадал темп экспроприации арендаторов с темпом роста потребности в рабочих руках ремесленников, и, употребляя только что слова ‘почти в то же время’, мы имели в виду хронологию исторического процесса, а не человеческой жизни. Если Дугдель говорит нам [143], что некий Смит выгнал вон 80 арендаторов и устроил пастбище, а эти 80 человек ‘терпели голод и нужду’, то, даже зная, что Варвикшайр, где это случилось в 1494 г., сделался с первых годов XVI в. местом стечения многих ремесленников, мы усомнимся в возможности для всех 80 экспроприированных сделаться ремесленниками. Пять, шесть, десять, двадцать лет, когда речь идет об исторических явлениях, охватываются термином ‘почти в то же время’, но эти сроки слишком достаточны, чтобы выброшенный на улицу человек или изгнанные из мэнора семьи погибли. Мы говорим только, что при всей болезненности, при всей остроте страданий для экспроприируемых в XV-XVI вв. с каждым поколением они находили себе больше и больше шансов не умереть с голоду. Их новая жизнь была несравненно хуже прежней жизни в деревне, но давала им, хотя и далеко не всем, кусок хлеба. Недаром же их стоны стихают все больше, чем ближе конец XVI в., недаром в XVII в. они почти прекращаются: памфлетная литература по разбираемому вопросу почти не существует после первых десятилетий XVII столетия.
На стороне сохранения общественного строя и неприкосновенности экономического процесса в Англии XVI в. стояли: 1) все земельные собственники (лендлорды), 2) весь купеческий класс, 3) все ремесленники, особенно занятые шерстяными промыслами и нуждавшиеся и в возможно большем спросе на шерстяные изделия, и в возможно большем количестве сырья, причем по вопросу об аграрном кризисе между цеховыми и нецеховыми ремесленниками, между предпринимателями (clothiers) и наемниками никакого разноречия не было и быть не могло: при всем несогласии конкурирующих интересов в обилии сырья и в удержании континентальных рынков (иначе в спросе на свои изделия) все они были заинтересованы, 4) больше трети мелких арендаторов земли, уцелевших пока (т. е. до XVII в.), 5) все прислужники новых пастбищных мэноров, 6) посредники и комиссионеры всякого рода, кормившиеся около шерстяного промысла (broggers и т. д.), 7) необыкновенно сильно распространившееся и возросшее количество матросов, доковых рабочих и иных лиц, служивших торговому флоту, который рос параллельно росту торговли.
Все эти общественные слои плотно группировались вокруг почти самодержавно правивших Тюдоров. Таковы были элементы, способствовавшие консолидации английского социального строя XVI в. Кто же был заинтересован в его разрушении или по крайней мере в попытках насильственной приостановки совершавшегося экономического процесса? Около двух третей (т. е. несколько более половины и несколько менее двух третей) мелких арендаторов английского королевства, причем обезземеление, не кончившееся за 150 лет, постигало их постепенно, десятилетие за десятилетием, причем, далее, экспроприируемые отчасти входили в возраставшие кадры перечисленных консервативных категорий и, естественно, прилеплялись к новым интересам, не находившие же себе работы, и их было в первой половине века, конечно, больше, чем во второй, умирали с голоду, шли на большую дорогу, становились бродягами, попадали в дома терпимости. Но их была только часть двух третей одного сословия, и эта часть нарастала в течение 150 лет с одного конца притоком экспроприированных и уменьшалась с другого конца, погибая от голода, от веревки и в счастливых случаях находя какое-нибудь пропитание. Вот кто — эта часть экспроприированных — и стоял против социального строя. Что они были безнадежно слабы для борьбы — это показала попытка Кэта, это показала и вся дружественная им литература, об общем характере которой мы говорили. Сказанное только иллюстрирует все основательности этого недоверия к своим силам и к возможности какой-нибудь борьбы.
В эту-то эпоху болезненного и безнадежного (для поражаемых им) экономического катаклизма и появилось произведение Томаса Мора.

Глава III.
‘УТОПИЯ’. КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕЧАНИЯ ‘УТОПИИ’

1

Еще в ноябре 1515 г., находясь в Антверпене во время упомянутого нами посольства для улажения торговых дел с Фландрией, котором он принимал участие в качестве уполномоченного от лондонского купечества, Томас Мор завязал знакомство с членом антверпенской ратуши Питером Жиллем, Джайльсом, или Эгидием (так изменялась его фамилия в прихотливом прононсе и транскрипции XVI столетия, любившего латинизировать и грецизировать фамилии), к тому же времени относится и первая его работа над ‘Утопией’. Сначала он написал вторую часть текста, описание Утопии в точном смысле, в письме к Эразму Роттердамскому от 31 октября 1516 г.[144] Мор уже говорит о благосклонном отношении Эгидия к его произведению, это показывает, что работа продолжалась почти год, начавшись в Антверпене и окончившись в Лондоне. Написав сначала вторую часть, Томас Мор остальное время (уже в Англии, вернувшись из континентального путешествия) работал над тем обширным введением, которое и составило первую часть. Только в октябре он отправил всю рукопись Петру Эгидию, сопровождая ее письмом, которое также обыкновенно, по примеру первого издания, прилагается ко всем изданиям ‘Утопии’. Мы перевели его также, но при переводе этого письма придерживались не одного только латинского текста, как при переводе ‘Утопии’, но и английского (1550 г.), потому что именно здесь английский полнее, характернее выражает дружеский и разговорный колорит письма. Разумеется, ‘в тех немногих (четырех) местах, где в английском тексте есть прибавки (даже в 2-3 слова), мы придерживались исключительно латинского [145]. В письме Томас Мор высказывает причину медленности своей работы: он ссылается между прочим на обилие судейских занятий, на семейные обязанности и т. д. Как бы там ни было, если Томас Мор медлил работой, то Эгидий поспешил печатанием: в самом конце 1516 г.[146] ‘Утопия’ появилась в свет в Лувене в типографии Теодора Мартина, причем изданием заведовал Петр Эгидий [147].

* * *

Это произведение представляет для исследователя двойной интерес. Прежде всего ‘Утопия’ есть исторический источник, иллюстрация и собрание данных для характеристики социального и экономического положения Англии в начале XVI в. Затем та же ‘Утопия’ содержит разработанное и развитое в подробностях учение об обществе, живущем без частной собственности, причем учение это изложено в форме конкретной фикции, в форме описания выдуманной республики утопийцев. Эта вторая сторона произведения ставит Томаса Мора в ряд творцов так называемых социальных ‘утопий’, произведений, получивших даже самое название от моровского острова, но задолго до Томаса Мора существовавших и не Томасом Мором окончившихся. В той полосе всемирной литературы, которая началась автором ‘ No’?д???’, Томас Мор составляет посредствующее (и если не единственное, то главное) звено, соединяющее древний мир с новейшей эпохой, эпохой только что окончившегося XIX в. Обратимся к анализу сначала тех сторон произведения Мора, которые делают его важным историческим источником.
Заметим, что мы не можем согласиться с теми, кто делит ‘Утопию’ на две части, по числу ‘книг’ ее, и называет первую часть критической, а вторую — положительной. Подобное деление совершенно неверно, ибо в первой части встречаются уже экскурсы в идеальные страны с образцовыми учреждениями, а во второй читаем полные яду выходки против политических и всяких иных нестроений современного автору европейского мира. Но, признавая слишком поверхностным и внешним обозначения первой книги отрицательной, а второй — положительной, мы думаем, что гораздо рациональнее будет признать существование во всем трактате двух элементов — критического и положительного, причем эти элементы входят и в первую, и во вторую часть и подлежат только искусственному выделению для более удобного анализа всего трактата. Но раньше, нежели обратиться к критическим замечаниям, рассеянным в обеих частях ‘Утопии’, обратим внимание на факт первоначального составления второй части, а не первой: этот факт, как нам кажется, имеет не один только библиографический интерес. Во второй части рассказано об устройстве идеального государства, развита в подробностях обширная схема переустройства современного Мору общеевропейского быта на совершенно новых основаниях, заканчивается же эта вторая часть словами, выражающими убеждение Томаса Мора в невозможности ожидать воцарения в Европе утопийских порядков [148]. Итак, на социальные невзгоды своего времени Томас Мор взглянул как на необходимое последствие общих причин, причем в окончательное уврачевание современных социальных недугов он не верит именно вследствие логической связи их со слишком прочно и глубоко укоренившимися общественными, учреждениями и обычаями. Уже развив это воззрение во второй части, Томас Мор приступил к обработке первой ‘книги’ трактата, преимущественно занятой критическими и сатирическими замечаниями по поводу явлений английской современности. Это гарантировало само по себе известную разносторонность критического взгляда и внимание к таким сторонам жизни, которые ускользали от других публицистов XVI столетия. Делая эти предварительные замечания, нельзя не упомянуть о внешней форме, в которую отлились произведения Томаса Мора. Эта форма чрезвычайно характерна для того-времени: английский Ренессанс, главным и одним из первых деятелей которого был Томас Мор, хронологически совпал с эпохой великих географических открытий, и черты этого сложного, двойственного влияния ясно сказались во внешнем построении трактата. Прежде всего надлежит обратить внимание на прозрачную, откровенную мистификацию, которой дышат все страницы, посвященные выдуманному рассказчику Рафаэлю Гитлодею. Начать с того, что ‘Гитлодей’ есть греческое слово, происходящее от , что обозначает ‘пустяки’, ‘нелепости’. ‘Утопия’ обозначает ‘отсутствие места’, ‘нигде’ (отрицание и ‘место’ ), утопийская река Anyder обозначает по-гречески ‘безводный’ ( ) и т. д. Все это, конечно, давно раскрыто, и на скорое раскрытие этих псевдонимов автор не мог не рассчитывать, предлагая свое произведение вниманию читающей публики в эпоху общего увлечения греческим языком. Такого рода прозрачные и умышленно откровенные мистификации были совершенно в духе северного, континентального гуманизма, под сильным влиянием которого жил Томас Мор. Не надо забывать, что за 4 года до того, как Мор принялся писать ‘Утопию’, его друг Эразм [149] у него же в доме написал ‘Похвалу глупости’, что Томас Мор был первым человеком, прослушавшим от Эразма чтение этого произведения, и первым, восхитившимся им. ‘Encomium Moriae’, как известно, изобретает царицу-глупость в виде женщины, повелевающей весьма многими людьми и целыми сословиями, причем она произносит хвалебные монологи по адресу своих подданных. ‘Encomium Moriae’ появилось в свет в 1511 г. и вызвало чрезвычайно много шума во всем читающем европейском обществе, Эразм посвятил это произведение Томасу Мору. Впрочем, от того же Эразма мы имеем уже, так сказать, фактическое свидетельство, что и по своему индивидуальному характеру Томас Мор был склонен к разным безобидным мистификациям, что он был ‘facundus nugator’: в том же ‘Encomium Moriae’ есть эпизод, прямо касающийся будущего собеседника Рафаэля Гитлодея. ‘Я знаю одного своего однофамильца, — говорит Глупость (Moria), — который подарил своей недавно обвенчанной с ним жене фальшивые брильянты, легко ее убедив не только в их подлинности, но и в неизмеримой ценности, ибо он был красноречивым шутником’. Что речь идет о Томасе Море, явствует: 1) из игры слов, построенной на созвучании Morus и Moria, 2) из того, что Томас Мор как раз тогда вторично женился на второй жене своей Алисе, которая весьма любила наряжаться, по отзыву своего мужа, 3) из того места ‘Утопии’, в котором Томас Мор говорит о пренебрежении утопийцев к драгоценным камням [150] и где он утверждает, что людям в сущности все равно обладать ли драгоценностями или думать, что ими обладаешь. Следовательно, не только литературные влияния, не только впечатление, произведенное блестящим памфлетом Эразма, но и личные наклонности ума обусловили мистифицирующий элемент ‘Утопии’. Выразился же этот мистифицирующий элемент так, как подсказывали автору ежедневные впечатления его эпохи, лежащей между открытием Америки, случившемся в год поступления Томаса Мора в университет, и завоеванием Мексиканской империи, происшедшем 4 года спустя после выхода в свет ‘Утопии’. Эти ежедневные впечатления от действительно полуволшебных рассказов моряков и путешественников, возвращавшихся из Нового Света, из Индии, из Китая, из Южной и Западной Африки, чрезвычайно волновали и интересовали образованные, полуобразованные и даже совсем необразованные общественные слои приморской Европы. Отчего было в 1516 г. не поверить существованию коммунизма в какой-то новой Утопии, открытой Гитлодеем, если 14 лет спустя пришлось поверить действительному существованию чего-то вроде государственного коммунизма в Перу, открытом бандой Пизарро? Новейшие исследования пошатнули, правда, взгляд на древнеперуанский строй как на строй коммунистический, но мы говорим лишь о впечатлении, произведенном на европейцев этим первым знакомством с чуждым укладом жизни. Итак, основной тон мистификации подсказывался Томасу Мору впечатлениями эпохи открытий: он вложил рассказ об Утопии фиктивному своему знакомцу Рафаэлю Гитлодею, якобы открывшему этот блаженный остров. Любопытна еще одна весьма тонкая, но все же уловимая честность в мистифицирующих приемах Томаса Мора: его мистификация как бы рассчитана на две категории читателей, более просвещенную и менее просвещенную. С более просвещенной категорией Мор почти и не хитрит: все, знающие греческий язык, сразу не могли не понять, хотя бы уже по юмористическим псевдонимам, что Рафаэль ‘Бессмысленный’, открывающий остров ‘Нигде’, есть шутка, выдумка, с этой категорией его мистификация столь же умышленно откровенна, как мистификация авторов ‘Похвалы глупости’ или ‘Писем темных людей’, ибо нужны были поистине феноменальная наивность и отдаленность от литературы, чтобы принять ‘Epistolae obscurorum virorum’ за чистую монету. Но что Томас Мор хотел действительно сбить с толку часть своих читателей, это явствует вполне из его письма к Петру Эгидию и из первых, вступительных страниц первой части. Здесь в дружеском и самом серьезном тоне напоминается секретарю антверпенского магистрата о встрече, которую они имели вместе с Рафаэлем Гитлодеем, приносятся извинения перед Гитлодеем на случай, если он рассердится по поводу нарушения своего авторского права, говорится о профессоре богословия, который уже собирается ехать в Утопию проповедовать слово божие, и т. д. С жаром высказывается желание навести еще у Гитлодея кое-какие справки относительно географического положения Утопии, т. е. точнейшие справки, нужные для путешествия туда желающих [151]. Тот же тон выдерживается во всех местах текста ‘Утопии’, где только затрагивается вопрос о личности Гитлодея и его путешествиях [152]. Томас Мор говорит о Гитлодее как о спутнике знаменитого мореплавателя, описавшего новооткрытые части Нового Света и давшего Новому Свету свое имя, флорентийца Америго Веспуччи. Америго Веспуччи посетил Южную Америку в 1499 г., в 1503 г. снова отправился к бразильским берегам и вернулся в Лиссабон летом 1504 г. Вот в это-то путешествие, но словам Гитлодея, он и был в эскадре Америго, и когда Америго, возвращаясь в Лиссабон, оставил в укрепленном лагере на мысе Фрио 24 вооруженных человека, а этот факт твердо установлен в истории его путешествий, то Гитлодей, по словам Мора, также попросил позволения остаться в неведомых странах в числе этих 24 моряков [153]. Из этого-то укрепленного места Гитлодей и совершил свою экскурсию к утопийцам. Нужно заметить, что Америго был в первые десятилетия XVI в. чрезвычайно популярным мореплавателем, едва ли не популярнее Колумба, и уступал в славе разве только одному Васко да Гама, которого ценили тогда гораздо выше Колумба. Связывая с его путешествиями, с хорошо известными подробностями его странствий, с судьбой 24 моряков, оставшихся на мысе Фрио, судьбу своего Гитлодея, переплетая общеизвестные происшествия с происшествиями фиктивными, автор ‘Утопии’ как бы подчеркивал в глазах известного круга читателей реальность существования своего героя. Но и этим он еще не довольствуется: оказывается, что Гитлодей был знаком с кардиналом Мортоном, тем самым, у которого в доме жил Томас Мор до поступления в Оксфордский университет. Приводится беседа за столом у кардинала, реплики Мортона и т. д. Чтобы докончить характеристику этой писательской манеры автора, еще напомним рассказ об обстоятельствах, при которых Мор встретился с Гитлодеем: его путешествие на континент, цель этого путешествия были весьма многим хорошо знакомы, так же как личность Петра Эгидия и других людей, с которыми сталкивался Мор во время своего посольства. Все это дает нам право предполагать, что, делая свою мистификацию прозрачной для высшего, культурного слоя читателей, автор не прочь был сообщить как можно больше естественности своему рассказу в глазах более широкой публики и предвосхищал позднейший термин — уменьшить утопичность, выдуманность сообщаемых фактов. Фридрих Клейнвехтер в своей книге ‘Die Staatsromane’ [154] высказывает мнение, ставящее втупик тем глубоким невежеством, которое в нем изобличается: он думает, что Томас Мор вывел на сцену Гитлодея, ибо сам, ‘будучи на высоком посту канцлера Генриха VIII’, не мог от своего лица, открыто высказывать свои идеи. Прежде всего Томас Мор стал канцлером уже после выхода в свет ‘Утопии’, затем мысли, проводимые там, он мог высказывать совершенно свободно, ибо ‘Kommunistische Ideen’, о которых говорит Клейнвехтер, решительно ничего запретного в те времена не представляли именно вследствие совершеннейшего отсутствия каких бы то ни было мало-мальски значительных групп, которые бы этих идей в Англии XVI в. придерживались. Генрих VIII как раз и стал особенно благоволить к Томасу Мору, после того как тот прославился ‘Утопией’. Наконец, и это важнее всего, Томас Мор слишком уже прозрачно обнаруживает истинный характер своего отношения к излагаемому Гитлодеем, чтобы можно было обмануться на этот счет. Нет, введение Гитлодея обусловлено было решительной необходимостью: чтобы сообщить читателям не ряд императивных советов и формул (как это делает Платон в ‘ No’?д???’, Морелли, Фурье, Сен-Симон), но нарисовать перед ними ряд конкретных образов рекомендуемого строя, для этого Мору нужно было прибегнуть либо к приемам сказок, вывести на сцену волшебное, аллегорическое лицо, либо рассказать о собственном путешествии в неизвестные страны, причем мистификация была бы совершенно уже не прикрыта ничем, ибо чрезвычайно легко Томаса Мора уличили бы во лжи. Оставался тот путь, к которому Мор и прибегнул.
Первая часть ‘Утопии’ своими критическими замечаниями как бы стремится оправдать построение нового социального идеала, не имеющего совершенно ничего общего с критикуемым, а своими экскурсами в область Полилеритов и другие как бы приготовляет читателя к сложному государственному роману, рассказанному во второй части.
Что касается до критических замечаний, то они начинаются с принципиального спора между Петром Эгидием (одним из собеседников) и Гитлодеем. Эгидий удивляется познаниям путешественника и спрашивает его, почему бы ему не воспользоваться своими талантами и сведениями для службы какому-либо государю, через посредство которого Гитлодей мог бы быть полезен для целого государства. Гитлодей возражает ему (и Томасу Мору, также вмешавшемуся в разговор), что он не видит возможности служить королям, ибо короли думают лишь о военных предприятиях, но не о хорошем управлении уже приобретенного [155]. В общем из этого разговора выясняется следующее воззрение на отношения между правящими лицами и ‘философами’, т. е. людьми, которые обладают умом и познаниями и приобрели их наукой и опытом. ‘Философы’ и люди власти могут сойтись со слишком большим трудом по нескольким причинам. Во-первых, цели у них не вполне одинаковы. Люди власти главным образом заботятся о приращении своего могущества, ‘философы’ считают задачей хорошего правительства мудрое и благодетельное управление. Далее, ‘философ’ вблизи короля всегда в одиночестве, ибо в королевских советах преобладают зависть и соревнование, мешающие советникам относиться с должным вниманием и уважением к новым для них идеям философов, а также всякому нововведению, предлагаемому мыслителями, противятся люди, боящиеся ‘в чем бы то ни было быть умнее своих предков’. Остановимся над этим воззрением. [Вопрос об] отношения[х] между людьми теоретической мысли и людьми власти ни разу [не] ставился в литературе Ренессанса до Томаса Мора и Макиавелли. Итальянские гуманисты XV столетия весьма часто рвались на службу к государям и мелким державцам Италии, но это не носило ровно никакого принципиального характера, а просто зависело от соображений личной выгоды. В литературных произведениях гуманистов XV в. можно найти восхваления того или иного политического режима, того или иного представителя власти, и только. Макиавелли первый своим трактатом ‘О государе’ совершенно явственно обнаружил прямое желание влиять своими советами и соображениями на политическую действительность.
В сущности вопрос, поставленный Томасом Мором, Макиавелли разрешает, так сказать, действием, фактом издания своего трактата. Разрешает ли его определенно сам Томас Мор, сказать довольно затруднительно. Припомним в особенности пессимистическую иронию Гитлодея, когда он, доказывая всю невозможность своей службы при любом дворе, переносится мысленно в заседание тайного французского совета. Все советники французского короля согласны насчет необходимости увеличить территорию королевства и только расходятся относительно способа осуществления этой цели. Все советники равным образом согласны относительно необходимости всякими правдами и неправдами наполнить королевскую сокровищницу и спорят лишь относительно того, как бы поискуснее это устроить. ‘И вдруг поднимается’ [156] Гитлодей и заявляет, что дай бог французскому королю хорошо управлять и той территорией, которая есть, и что лучше законом ограничить размеры королевской казны. ‘Как ты думаешь, как будет выслушана моя речь?’ — спрашивает Гитлодей Томаса Мора. ‘Конечно, не весьма благосклонно’, — отвечает Мор. С одной стороны, мы видим здесь прямое подчеркивание всей непримиримости между тенденциями ‘философов’ и практических политиков, непримиримости коренной, принципиальной. С другой стороны, могут спросить, почему факту издания ‘Утопии’ мы не придаем того же значения, как факту изданий макиавеллевского ‘О государе’. Но Макиавелли прямо обращается как бы с обширной докладной запиской ко всем людям власти, будь эта власть в руках монарха, аристократии или демократии. Понятия ‘Il principe’ и понятия Генриха Тюдора, Франциска Валуа, Фердинанда Католика, Карла V о задачах правительства, о целях, к которым оно должно стремиться, были совершенно тождественны, но в деле понимания способов, как достичь этих целей, в деле проникновения в самую глубину природы людей как социальных существ, разумеется, между автором ‘Il principe’ и современными ему монархами могли существовать отношения учителя и учеников. Макиавелли знал, к кому и для чего он обращается, недаром чуть ли не вплоть до вольтеровского периода его книга не сходила со стола самых выдающихся коронованных особ. Да и форма трактата Макиавелли является своего рода катехизисом практических правил для политиков и людей власти, тогда как ‘Утопия’, принципиально и непримиримо расходясь с европейской правительственной практикой, и по форме своей не могла рассчитывать на серьезное к себе отношение со стороны какого бы то ни было из современных правительств. Откладывая вопрос о целях издания ‘Утопии’, пока скажем лишь одно: совершенно не веря в возможность для теоретиков, подобных Гитлодею, добиться немедленного осуществления всех своих требований и важнейших своих пожеланий, он все-таки не может согласиться вполне с безусловной бесполезностью теоретической мысли, желающей служить людям практической власти. Некоторый намек на то, какую роль людей мысли при дворе Томас Мор считает наиболее плодотворной, мы усматриваем в следующем месте диалога [157]. Томас Мор напоминает своему собеседнику предсказание Платона, что люди будут счастливы, если только философы начнут управлять или правители сделаются философами, и говорит, что весьма далеко это предсказанное Платоном счастье, если философы подобно Гитлодею не будут даже удостаивать государей своими советами. Гитлодей в ответ замечает, что философами издано уже много книг, которым люди власти могли бы следовать, если бы хотели, но они не хотят, ибо с детства уже ‘заражены’ разными ложными мнениями. Если мы сопоставим с этим местом диалога общие педагогические суждения Мора о всемогуществе воспитания, то мы можем прийти к предположению, что автор ‘Утопии’ не мог считать совершенно бесполезным делом присутствие ‘философов’ при дворе в качестве воспитателей. Но и еще есть для ‘философов’ возможность приносить пользу, находясь вблизи людей власти: они могут подавать советы относительно частичных улучшений, могут побуждать к пробам, к социальным опытам, к безопасным вполне попыткам уврачевания некоторых недугов общественного строя. Эта мысль проводится в рассказах Гитлодея о своем споре с юристом за столом у кардинала Мортона относительно смертной казни, где прямо по адресу Генриха VIII высказывается пожелание, чтобы король хоть в виде опыта отменил на время казнь за воровство, впрочем, этот спор выясняет и такую важную сторону воззрений Томаса Мора, как его взгляд на задачи уголовного правосудия. Юрист удивляется, что воровство в Англии процветает, несмотря на частые казни воров. Гитлодей высказывается решительно против смертной казни за воровство как против бесполезной жестокости. Аргументы его против смертной казни за воровство распадаются на три категории: 1) он приводит ряд доводов, объясняющих обилие преступлений общими социальными условиями, 2) он стремится показать несостоятельность этого вида наказания доводами юридическими в точном смысле слова и 3) он протестует против смертной казни во имя принципов христианской религии и этики. Коснемся пока последних двух категорий его аргументации. Нужно прежде всего заметить, что горячие филиппики против смертной казни имели в Англии XVI в. реальнейшие основания, самые очевидные и крепкие корни в текущей действительности. Смертная казнь полагалась за самые мелкие правонарушения, за воровство предметов, стоящих выше одного шиллинга, за рубку деревьев в чужом лесу и т. д. Вспомним, что знаменитый комментатор и глоссатор английского права Блекстон насчитывает для своего времени, т. е. для середины XVIII столетия, 160 различных преступлений, за которые полагалась смертная казнь [158]. Но этот счет еще не может дать о предмете надлежащего понятия, ибо Блекстон обозначал отдельными номерами целые категории преступлений, немецкий тюрьмовед Юлиус произвел более подробный и точный подсчет, и обнаружилось, что английские законы (не отмененные еще и в начале XIX в.) назначали смертную казнь за шесть тысяч семьсот восемьдесят девять преступлений. Смертью наказывались [159]: 1) злонамеренная порубка или уничтожение деревьев, 2) злонамеренное увечье животных, 3) всякий, кто найден будет вооруженным в лесу, или на дровосеке, или на дороге, или при воровстве дичи, 4) воровство выше одного шиллинга, если оно совершено в церкви, часовне или в лавке во время ярмарки, или наконец в частном доме, со взломом или испугом живущих в нем, 5) каждое мошенничество, совершенное над человеком в сонном состоянии или бодрственном, но так, что он не мог заметить, 6) воровство в лавке [на] 5 шиллингов, 7) в жилом строении на 40 и больше шиллингов, 8) воровство лошадей, скота и овец, 9) воровство писем, 10) воровство льна на мануфактурах, 11) злонамеренное банкротство, 12) разрушение машин, 13) угрозы в письме, 14) всякие подделки монеты, бумаг и т. д. и т. д. И это было уже во времена Бентама, во время и после периода просветительной литературы, все-таки имевшей влияние и за Ламаншем, так что pium desiderium Томаса Мора по частям начал исполняться лишь в XIX столетии. В 1808 г. парламент отменил смертную казнь за мошенничество, если только похищенная сумма не превышает 12 пенсов, в 1834 г. уничтожена казнь за кражу писем, в 1837 г. — за воровство в жилом помещении… Этот процесс постепенного сужения круга преступлений, поражаемых смертной казнью, вовсе не входит в нашу задачу, важно лишь отметить, как поздно (через 300 лет с лишком) положительное законодательство Англии стало двигаться по намеченному Томасом Мором пути. Такова была господствовавшая уголовная теория, практика ничуть с ней не расходилась. При Генрихе VIII по самой скромной и, конечно, неточной и уменьшенной статистике (ибо далеко не по всем казням имеются протоколы и письменные документы) за 38 лет его царствования было казнено 72 тысячи людей, т. е. ежегодно около 2 тысяч человек, при Елизавете ежедневно совершали в среднем две казни. Других дальнейших цифр приводить не будем, ибо для нашей непосредственной цели важны лишь данные XVI в., но опять-таки, чтобы указать на медленность в осуществлении идеалов автора ‘Утопии’, упомянем, что Миттермайер насчитал в одном только 1831 г. и для одной только Англии (без Ирландии и без Шотландии) 1601 смертный приговор.
Если таковы были теория и практика уголовного законодательства Англии (да и других стран) и в XVI в., и в позднейшее время, то протесты против смертной казни, голоса за ее ограничение стали раздаваться на континенте Европы лишь в середине XVIII в., а в Англии — с конца XVIII в. из уст Бентама и его последователей. Нам могут возразить, что в XVIII в. протест против смертной казни был шире, нежели у Томаса Мора, говорившего главным образом о казнях за воровство, а не о казнях вообще. На это заметим следующее. Начать с того, что главный и первый антагонист смертной казни на материке Европы Беккария также не стоит за полную отмену смертной казни: он, как известно, оставляет ее за политические преступления, Филанджери примыкает к нему, Вольтер говорил: ‘Хорошо, пусть смертная казнь будет отменена, но пусть гг. убийцы перестанут ее совершать над своими жертвами (que messieurs les assassins commencent — т. e. начнут отмену смертной казни)’, другими словами, Вольтер стоял за сохранение казни для убийц, наконец первый после Мора заговоривший о вреде смертной казни англичанин, Джереми Бентам, точно так же признает необходимыми лишь некоторые ограничения, но никак не решается высказаться за полное уничтожение казни. Нигде Бентам не выражает своих мнений по этому поводу яснее, нежели в рукописях своих, извлеченных на свет и вышедших во французском издании Дюмона сначала в 1802 г., а затем в 1840 г. На английском языке эти рукописи никогда почему-то изданы не были, хотя, на наш взгляд, представляют гораздо больше интереса, нежели многие изданные вещи Бентама [160].
Бентам приводит аргументы за и против смертной казни. За смертную казнь [161] он приводит 4 аргумента: 1) она лишает преступника возможности вредить, 2) она в случае убийства вполне аналогична (analogue) с преступлением (это, по мнению современных Бентаму юристов, качество положительное), 3) она популярна, 4) она более примерна, более внушает спасительный ужас, нежели всякое иное наказание. Недостатки смертной казни таковы: 1) она не приносит материального вознаграждения обиженной стороне, ибо обидчик, лишаясь жизни, уже не может своим трудом (в тюрьме) возместить причиненный ущерб, 2) она лишает и государство работника, который в тюрьме мог бы принести какую-нибудь материальную пользу, 3) она неодинаково чувствительна для всех преступников, ибо одни меньше, другие больше дорожат жизнью, наконец, 4) она непоправима в случае обнаружения впоследствии судебной ошибки. Взвесив все аргументы за и против, Бентам находит, что смертную казнь все-таки следует оставить за убийство с отягчающими вину обстоятельствами [162].
Теперь, напомнив, что и эти позднейшие борцы против смертной казни не решались требовать полного ее уничтожения, возвратимся к Томасу Мору. В его мнениях о смертной казни видна некоторая сбивчивость. Юридические аргументы его говорят в точном смысле лишь о бесполезности и жестокости смертной казни за воровство. Со спором у кардинала Мортона, где говорится лишь об этом преступлении и где прямо указывается, что казнь за кражи нужно уничтожить, чтобы не превращать воров в убийц [163], с этим отмеченным уже местом сопоставим те данные, которые приводятся относительно идеальной ‘Утопии’ во второй части трактата: смертная казнь полагается там за вторичное прелюбодеяние, за бегство преступника из неволи. Все это дает, казалось бы, право сказать, что Томас Мор не видит юридической возможности совершенно изгнать смертную казнь из уголовного обихода. Его юридические аргументы говорят в пользу отмены казни за воровство лишь то, что через 250 лет повторяет за Мором Бентам, вор должен работать в каменоломнях, как у римлян, или на других общественных работах, чтобы возместить причиненный им ущерб и чтобы принести государству материальную пользу. Эта чисто утилитарная точка зрения у Мора сказывается еще яснее, нежели у Бентама, ибо в его идеальном государстве утопийцы даже у других народов выпрашивают преступников и заставляют у себя работать в неволе [164]. Но если юридические аргументы Томаса Мора посвящены главным образом доказательству необходимости ограничить, а отнюдь не совсем уничтожить смертную казнь, то, переходя к аргументам религиозно-этическим, видим нечто гораздо более широкое, нечто гораздо более яркое и принципиально-близкое к заветам христианства. Напомним это любопытное место: ‘Мне кажется величайшей несправедливостью красть у человека жизнь за то, что он украл деньги, так как я полагаю, что с человеческой жизнью по ценности не могут сравниться никакие сокровища. Если же мне на это возразят, что эта казнь есть возмездие за оскорбление справедливости, за нарушение законов, то в таком случае разве не правильно говорят: summum jus summa injuria? Порицания заслуживает такая, достойная Манлия, суровость в исполнении законов, которая мечом карает малейшие правонарушения, такого же порицания достойны законы, одинаково карающие за все проступки, не обращая внимания, убил ли преступник человека или похитил у него монету, а ведь нет ничего общего, родственного между этими двумя преступлениями, если хоть немного справедливо смотреть на вещи’. До сих пор все сказанное вполне примыкает к уже высказанной, и прямо, и косвенно, мысли о необходимости ограничить смертную казнь, не более. Но вот как он продолжает свою речь: ‘Бог запретил убивать кого бы то ни было, а мы так легко убиваем за отнятую денежку. Если же кто на это заметит, что право на убийство ближнего отнято у людей заповедью господней, за исключением тех случаев, когда человеческий закон объявляет, что нужно убить, то я на подобное возражение отвечу: что же мешает людям таким же образом установить между собой допустимость в известных случаях прелюбодеяния, клятвопреступления! Бог отнял у людей даже право на свою собственную жизнь, так неужели же людское соглашение убивать друг друга по известному приговору судящих должно иметь такую силу, чтобы избавлять исполнителей судебных решений от повиновения заповеди, ибо эти исполнители без всякого божьего указания убивают тех, которых приказывает убить человеческое решение. Не выйдет ли при подобных условиях, что запреты божьи имеют лишь настолько силу, поскольку дозволят это людские законы? Не выйдет ли так, что во всем люди будут указывать, до каких пор и насколько следует исполнять божьи веления?’ Это уже принципиальное и полное отрицание смертной казни, которое только с 60-х годов XIX в. входит в криминалистический обиход, в научную литературу, отрицание смертной казни как таковой без различия преступлений. Томас Мор в этой тираде возвысился до точки зрения, которую даже во второй половине XIX в. оспаривали защитники смертной казни: Джон Стюарт Милль и Давид Штраус, не говоря уже о мыслителях и ученых, менее выдающихся. Если бы Томас Мор (несмотря на частое упоминание его имени по разным поводам и всегда почти понаслышке) не был так глубоко забыт, слова приведенной тирады, а вовсе не выдержки из Беккарии начинали бы собой историографию борьбы против смертной казни, ибо Беккария делает изъятия в пользу смертной казни (за политические преступления), а Томас Мор никаких изъятий в этой тираде не делает. Но, повторяем, эта тирада, принципиально и безусловно отрицающая казнь, будучи сопоставлена с раньше приведенными мнениями Мора, значительно теряет в своей характерности. В конце концов нам кажется возможным подвести такой итог криминалистическим воззрениям Мора по разбираемому вопросу: религия и христианская этика решительно не дозволяют применять смертную казнь к кому бы то ни было, казнь за имущественные правонарушения безнравственна, вредна и опасна для честных людей, которых воры будут не только грабить, но и убивать, смертная казнь более извинима у таких идеально хорошо устроенных народов, как утопийцы, нежели в других местах, ибо если уж при идеальном строе преступник нарушит закон, значит он действительно недостоин снисхождения. Некоторая сбивчивость этих воззрений все-таки не позволяет сомневаться, что в лице Мора мы имеем дело с убежденным врагом смертной казни, не нашедшим ни у себя, ни, конечно, у окружающих его, ни в литературе, старой и современной, достаточно логических, доводов, чтобы завершить и округлить свою аргументацию против казни. Но при некоторой непоследовательности мысли сила, искренность и единство его чувства в данном вопросе не подлежат никакому сомнению.
От юридических и религиозно-этических доводов против излишней суровости уголовной репрессии обратимся ко взгляду Томаса Мора на самую природу имущественных правонарушений, на их происхождение и первоначальные причины. Здесь мы имеем дело с широкими, совершенно не свойственными тому времени представлениями о преступлении как продукте социальных неустройств. Но если взятые сами по себе эти понятия о преступлении были совершенной новостью и для своего времени, и для позднейших веков, вплоть до XIX столетия, то эпоха Томаса Мора сказалась в чрезвычайном внимании, с которым он отнесся к этому вопросу, в том, что филиппика против социально-экономических бедствий вызвана именно разговором о преступниках, в том, что разговор этот начитает собой все произведение. Действительно, XVI век решительно не знал, что ему делать с преступниками и бродягами (о тех и других одинаково идет речь у Томаса Мора). Обилие этого элемента в Англии до такой степени бросалось в глаза, что могло по справедливости назваться злобой дня, могло заставить призадуматься даже таких лиц, как Генрих VIII, и даже в самые счастливые для внешней политики годы (а король внешней политикой интересовался несравненно больше, чем внутренней). Достоверно известно, что были годы в царствование Генриха VIII, когда вешали за бродяжество по 5 тысяч человек (и таких лет было в его царствование ни более, ни менее, как 14). Пятнадцать лет спустя после появления ‘Утопии’ правительство Генриха VIII издало акт [165] следующего содержания. ‘Ввиду того, что по всему королевству английскому, — читаем мы в этом статуте, — бродяги и нищие с давних пор возросли в числе и ежедневно количество все растет и растет по причине лености, матери и зачинщице всех пороков, ввиду того, что вследствие увеличившегося нищенства и бродяжничества происходят и возникают (daily insurgeth and springeth) ежедневно и прежде происходили и возникали постоянные кражи, убийства и иные ненавистные обиды и великие бесчинства к величайшему прогневлению господню, беспокойству и ущербу королевских подданных и к поразительному (marvellous) нарушению общественных интересов… ввиду того, что бродяги и нищие растут в числе и уже составляют большие шайки или общества (into great routs or companies), как это уже ясно обнаруживается, ввиду всего этого… постановляется’: чтобы нищие испрашивали под страхом жестоких наказаний милостыню лишь тогда и в том районе, если шериф, уопентек или иная власть выдаст им дозволение в известном месте просить, пойманные вне означенного района и без письменного разрешения подвергаются жестоким истязаниям, с бродягами же акт обходится еще суровее: он приказывает жестоко бичевать их и водворять в определенные места, в случае же второй поимки бичевать нещадно. Через 5 лет был издан второй закон, уже повелевающий вешать без особой процедуры всех рецидивистов нищенства и бродяжничества [166]. Около 72 тысяч бродяг и нищих было повешено при Генрихе VIII, но и эти акты и рьяное их исполнение нищенства и бродяжничества не искоренили: при Елизавете пришлось издавать новые законы и воздвигать новые и новые виселицы, хотя и в меньших количествах, нежели при ее отце. Судя по всем данным, нищие и бродяги были столь многочисленны, что нередко (особенно в первую половину века) терроризовали целые деревни, не говоря уже об одиноких хуторах. Эта армия пауперизма и поставляла главный контингент лиц, обвиненных в имущественных правонарушениях. Генрих VIII в приведенном нами акте не прав, приписывая все зло одной только лености и злонамеренности бродяг, но он совершенно прав, связывая воедино ‘thefts’, ‘vagabondry’ и ‘sturdy mendicancy’. Эти три явления шли рука об руку, но где же была основная причина названных зол, бросавшаяся упорно в глаза всем, даже людям, которые объясняли их нравственными пороками бродяг и преступников? Томас Мор прямо указывает на условия своего времени, на аграрную революцию, на овец, ‘пожирающих людей’, на лендлордов, изгоняющих своих арендаторов, на отсутствие нужных заработков [167]. Начало XVI столетия именно и было тем трагичнее для экспроприируемых, что, как уже было сказано во второй главе настоящей работы, новые точки приложения рабочих рук появились не одновременно и не в соответствующих количествах, с беспрерывными успехами экспроприации и ростом количества обезземеленных. Бродяжества, преступления, дома терпимости, нищенство — вот что в начале века давало ненадежный, скудный, опасный, но все же хоть какой-нибудь кусок хлеба выгнанным из своих дедовских мест. Поистине замечательную своим жизненным реализмом картину рисует Томас Мор устами Гитлодея, когда говорит о положении экспроприируемых: ‘…они выселяются, несчастные, мужчины, женщины, мужья, жены, сироты, вдовы, родители с маленькими детьми, семьями, более многочисленными, чем богатыми, ибо земледелие требует многих рук, уходят они из знакомых и обжитых мест и не находят, куда деться. Они продают за бесценок всю свою утварь, и так уже весьма недорогую, даже если бы можно было дожидаться покупателя. Когда они в скором времени истратят при своих блужданиях то, что выручили от продажи, что им остается делать, как не красть и попадать на виселицу, по всей справедливости, очевидно, или бродить, выпрашивая милостыню, хотя при этом они будут посажены в тюрьму в качестве бродяг’ и т. д. Экспроприация, по воззрениям Томаса Мора, стоит к бродяжеству, нищенству и воровству в отношениях причины и следствий. Этот взгляд тем более тут важен, что приводится по поводу спора о необходимости более суровой или менее суровой уголовной репрессии. Когда какой-нибудь Роберт Краули [168], через 40-50 лет после ‘Утопии’, говорит о ‘строптивых детях’ арендаторов, украсивших собой виселицу, и ‘распутных’ дочерях, попавших в дома разврата, все благодаря разорению родителей, то он только скорбит об их участи, но все-таки не протестует против виселицы и все-таки объясняет участь несчастных также их ‘строптивостью’ и ‘распутством’. У нашего же автора мы совсем не видим, чтобы он отводил в данном случае роль какому-нибудь нравственному фактору, чтобы он оправдывал хоть отчасти законы против бродяг и нищих, он смотрит на аграрный кризис не как на роковой толчок, влекущий дурных людей на виселицу, но как на аркан, захвативший и старых, и малых, и хороших, и дурных, вышибивший их из привычных условий жизни и потащивший против их воли прямо в бездну. Этот-то взгляд на преступление как на продукт целого ряда общественных условий, эта ирония по поводу ‘очевидной справедливости’ виселицы для бродяг и нищих и дополняют общую картину криминалистических воззрений Томаса Мора. Но все произведение написано так живо и вместе с тем так содержательно, что беседа Гитлодея с его знакомцами развертывает перед нами мысли Мора одну за другой, тесно и естественно связанные между собой в разговоре. Вопрос об отношениях между людьми мысли и людьми власти незаметно (посредством введения вспомянутой Гитлодеем беседы у кардинала Мортона) сменяется вопросом об уголовных карах, вопрос об уголовных карах приводит к анализу социально-экономического кризиса того времени. Как видно из соответствующих мест ‘Утопии’, Томас Мор в своей грустной тираде о ‘прожорливых овцах’ совершенно правильно уловил непосредственную причину переворота, но, что касается до дальнейшего углубления в эту проблему, он остался на уровне весьма многих своих современников и вместе с тем пошел до тех окончательных пределов принимаемых предпосылок, до которых никто больше и не дошел. Дело в том, что, подобно Фицгерберту, Краули, ‘Пептону, Тинделю, Льюеру, он также негодует на ‘скряг, ненасытных и жестоких’ разорителей крестьян, на их несправедливости, беззакония и пр. Но, приписывая всю беду усилившейся алчности лендлордов и богатых людей, Томас Мор и тут, как и везде, обращается главным образом к рассмотрению не столько моральных погрешностей неугодных ему лиц, сколько социальных условий, позволяющих этим лицам приносить вред их ближним. Устами Гитлодея он обращается к власти с советом ‘постановить, чтобы те люди, которые разрушили деревни и села, или сами восстановили бы их, или предоставили бы сделать это желающим строиться и селиться’. И тут еще Томас Мор не выходит из рамок тех пожеланий, которые раздавались в памфлетной литературе, которые наконец сказались в законах Генриха VII и Генриха VIII [169]. Но обратимся к самым последним страницам ‘Утопии’ и там увидим, до какой степени Томас Мор не верит в возможность на самом деле улучшить положение дел и чем он это объясняет [170]. Будущий канцлер английского королевства полагает, что ‘богатые’, прикрываясь именем государства, пекутся о своих выгодах, облекают свои желания в форму закона и пр. Не усматривая в аграрном перевороте никакой нужды для государства, считая первой причиной зла алчность лендлордов и ‘богатых’ (т. е. купцов), видя наконец сравнительную пассивность правительственной политики в этом вопросе, Томас Мор с глубоким пессимизмом считает себя вправе обвинить современное ему государство в содействии интересам исключительно богачей. Это умозаключение и было крайним логическим этапом для всякого, отправлявшегося от такой посылки, как объяснение всего переворота внезапно усилившейся алчностью высших слоев общества. Впрочем, здесь пессимизм, и самый безнадежный, слышится больше всего в словах: ‘Omnes hasque hodie florent respublicas’ etc. Мор распространяет свое обобщение на всю историю, на все страны земного шара и высказывает этот безнадежный взгляд с полным убеждением (‘sic me amet Deus!’). Если при свете этих заключительных страниц ‘Утопии’ обратимся снова к разбираемому месту, то приглашение Гитлодея к кардиналу Мортону ‘постановить’, чтобы снова строились разрушенные и снесенные села, это приглашение (впрочем, весьма коротенькое — три строчки из очень длинного разговора) не покажется нам столь искренним, горячим и верящим в благие предначертания власти, как, например, речи Латимера в 1549-1550 гг. или петиция Роберта Кэта [171], или укоры Тома Бастарда королеве Елизавете [172]. Итак, Томас Мор не верит в возможность предотвратить совершающийся перед ним кризис и на самом деле помочь страдающим от него, не верит потому, что считает государство орудием в руках ‘богатых’. Он делает государство и непосредственно виновным в увеличении пауперизма: напоминание о солдатах, искалеченных в междоусобных и внешних войнах, имеет целью отчасти объяснить обилие людей, могущих жить только подаянием и преступлением. Если государство пополняет кадры нищих и страдающих искалеченными солдатами, если ‘богатые’, ‘скряги’ и так далее пополняют те же кадры выгнанными арендаторами, то знать виновна не только в полной готовности уступать арендные права на землю ‘богатым’ и сгонять старых арендаторов, но также и в том, что она, знать, выделяет из народа способных к работе людей и делает их бесполезной дворней, челядью, а когда они состарятся и уже никуда не годны, их выгоняют вон, и они также должны воровать и бродяжничать. И здесь мы имеем дело с изображением реального факта, правда, не столь уже заметного в эпоху ‘Утопии’, как лет за 20 до того. Лорды заводили себе неимоверно громадную дворню, нечто вроде целых батальонов телохранителей. В 1488 г. Генрих VII из чувства самосохранения принужден даже был воспретить своим приближенным обзаводиться, особенно в Лондоне и вблизи короля, слишком большой челядью [173]. Итак, государство, знать и ‘богатые’ превращают тружеников-пахарей в бродяг, воров, нищих и тунеядцев. Таков вывод Томаса Мора. Образование этого нищего и преступного класса есть первое зло, в значительной мере зависящее от экспроприации населения. Но автор ‘Утопии’ отмечает еще и другое явление, уже более общего, общенационального характера, которое он считает гибельным злом для Англии. Это зло заключается, по его мнению, во вздорожании съестных припасов, являющемся прямым последствием сокращения площади запашки и того, что никто уже не заботится о разведении крупного скота, а все думают лишь об овцах. Уменьшается количество добываемого хлеба и мяса, увеличивается дороговизна этих предметов, и положение всех вообще, кроме богачей, ухудшается, численность народонаселения падает. Старшие современники Мора повторяют нередко те же жалобы. ‘Где недавно было двенадцать тысяч жителей, там теперь четыре, где была тысяча, теперь едва триста, а во многих местах, где было много защитников отечества, никого не осталось’, — говорит один из членов комиссии, назначенной правительством для ревизии дел об огораживаниях [174]. До сих пор мы видели, что жалобы Томаса Мора имеют корни в реальной действительности. Так ли это в данном случае? Видимая действительность, вернее, впечатления действительности на самом деле могли служить подтверждением для всех опасений относительно вздорожания предметов первой необходимости и вымирания народа, но соответствовали ли эти внешние впечатления фактическому положению дел?
Не думаем. В 80-х годах XVI в., т. е. через 70 лет после выхода в свет ‘Утопии’, был произведен подсчет всему населению королевства, готовившегося к страшному нападению испанской непобедимой армады. Подсчет этот, конечно, особой точностью похвалиться не может, это действительно rough census, как его назвал Фруд [175], но он все-таки важен, ибо до него никаких подсчетов у нас нет, он обнаружил, что в Англии живет около 5 миллионов человек. XVI век был веком войн, аграрного кризиса, религиозных смут, начавшейся эмиграции. Мыслимо ли допустить, что за 70 лет население очень уж возросло (например, утроилось)? Фруд, например, склонен считать его и за гораздо большие промежутки времени стационарным, но мы, не идя так далеко, скажем все-таки, что вряд ли за эти Тяжелые 70 лет население Англии могло заметно возрасти. Вот и еще, уже не априорное, а до известной степени осязательное доказательство этому. В памфлете ‘Моление нищих’ [176], вышедшем в 1531 г., говорится, что в Англии его времени есть 520 тысяч хозяйств. Он считает по 10 хозяйств на приход (parish), а приходов действительно было 52 тысячи. Хотя и делались по поводу цифры Симона Фиша замечания (и небезосновательные), что это число слишком уменьшено против действительности, ибо под словом household нередко нужно понимать не одно хозяйство, а несколько (aggregate numbers), но примем даже эту минимальную цифру. Считая на хозяйство 5 человек, получим цифру в 2 600 000 человек, и сюда еще не входит многочисленнейшая дворня, прислуга, работники, занятые во многих хозяйствах, ибо сосчитаны лишь семьи хозяев (5 человек приблизительно в семье), не вошла в этот расчет и значительнейшая часть городского населения, где на parish приходилось не 10, а гораздо больше семейств. 2 600 000 человек — это только цифра тех счастливцев, которые в тот грозный период разгара экспроприации (1531 г.) имели свой кров, это только члены хозяйских семей, и то далеко не всех семей. Дополнив эту цифру еще хоть 1-11/2 миллионами [177], получим для всего населения цифру в 31/2— 4 миллиона, и даже при таких осторожных выкладках рост населения за 70 лет (1516-1588) с 31/2— 4 миллионов до 5 нужно признать немалым. Вспомним, что через 100 лет после непобедимой армады в Англии, по словам Грегори Кинга (писавшего в 1696 г.), было 51/2 миллионов человек, по переписи, сделанной Вильгельмом III (в те же времена) у него оказалось подданных 5 миллионов 200 тысяч, к той же цифре приходят на основании приходских записей и новейшие архивисты [178]. В среднем, значит, со времен армады за 100 лет прирост населения равен был полумиллиону или даже того меньше. Имея в виду эту цифру и еще то обстоятельство, что в XVII в. никто решительно не жаловался на оскудение населения, на вымирание народа и так далее, делаем прямой вывод: при всей неточности подсчетов XVI в. (впрочем, и XVII также) население Англии в эпоху Томаса Мора вовсе не было так незначительно, чтобы было реальное основание опасаться его вымирания, прирост же населения за XVI в. нельзя не назвать нормальным для тех времен и вряд ли даже не большим и значительно большим, нежели прирост последующего периода (т. е. с конца XVI до конца XVII в.). Эти выводы: 1) что Англия вовсе не была в эпоху Мора пустыней, где паслись овцы, а была сравнительно населенной страной, и 2) что есть известные основания констатировать даже прирост населения за период интенсивной экспроприации арендаторов, объясняют также как нельзя более удовлетворительно, почему со второй половины XVI в., и особенно с начала XVII, жалобы на обезлюдение Англии, вымирание английского народа и так далее совершенно прекращаются, хотя процесс экспроприации идет своим чередом и вовсе не ослабевает, очевидность стала кричать за себя — обезлюдение деревни стало сказываться ростом городов, сокращение площади запашки — более интенсивным земледелием, а такое испытание, как борьба с Филиппом II, обнаружило всю неосновательность чрезмерных опасений за национальное будущее. Но, повторяем, видимая действительность, первые впечатления от последствий развивавшегося кризиса, снесение прочь целых сел и деревень, насильственное перемещение десятков тысяч людей — все это слишком бросалось в глаза в первые годы XVI в., чтобы Томас Мор мог не обратить на это внимания. Что касается, в частности, грозящего будто бы государству оскудения съестных припасов и вздорожания их, то эти опасения были, по-видимому, более априорного характера, пшеница до 50-х годов XVI в. держалась, с весьма малыми колебаниями, на цене в 6 шиллингов 8 пенсов за квартер, и только в 1551-1562 гг. цена эта сильно повысилась, главным образом вследствие начавшего сказываться прилива драгоценных металлов из Испании, после 1562 г. цена ее опять упала. Воловья говядина по статуту 1512 г., подтвержденному актом 1533 г., стоила полпенни за фунт, цена эта несколько изменялась при продаже большими партиями и в зависимости от качества мяса, но Леланд в своем Itinerary повторяет (в 1570 г.), что мясо быка стоит полпенни фунт. ‘Хороший’ гусь (т. е. образцово упитанный) стоил в течение всего почти XVI в. 4 пенса, индюк — 3 пенса, курица — 2 пенса. Фруд считает возможным утверждать, что покупательная сила 1 пенни в эпоху Генриха VIII равна была покупательной силе 1 шиллинга в середине XIX в.[179] Это почти верно, хотя и не совсем: средняя цена мяса в Англии 50-х годов XIX в. была равна не 6 пенсам, как следовало бы по расчету Фруда, но 4-41/2. Получали же ремесленники поденно по 51/2 пенсов ежедневно от своего хозяина, и для целого ряда ремесел это было установлено статутом [180] Генриха VIII, за год до написания Томасом Мором ‘Утопии’, повелевающим платить поденщикам-ремесленникам повсеместно 6 пенсов ежедневно в первую половину года и 5 пенсов ежедневно во вторую половину года (= 51/2 пенсов ежедневно в год), чернорабочие должны получать у своих нанимателей 3 пенса в день. Даже этот ненавистный рабочим статут позволял им жить лучше многих рабочих на иных промыслах в той же Англии в XIX столетии, ибо покупательная сила 51/2 пенсов равнялась по крайней мере покупательной силе 41/2 шиллингов, если даже не 51/2, как вышло бы по фрудовскому расчету, но статут не исполнялся, и старались держаться за него не рабочие, а наниматели. Чернорабочие (включая сюда и полевых работников) по статуту должны были получать ежедневно 3 пенса, но в действительности получали не 3, а 4, да еще пользовались маленьким огородом и лугом, где могли пасти свою корову.
Итак, ненормального вздорожания хлеба и мяса не произошло, общего народного голода не произошло, обезлюдения не произошло. Все это оказалось преувеличенным опасением. Во всем, что Томас Мор говорит о гибели и разорении самостоятельного мелкого фермерства, он прав, в описании ужасов, которые привелось пережить экспроприируемым (особенно в начале процесса), он также прав, но как только Томас Мор начинает утверждать, что смертная опасность висит не над одним только экспроприируемым классом, а над всей Англией как нацией и государством, он впадает в оптический и логический обман, принимая внешнее, мимолетное за постоянное, априорные соображения за доказанные факты, — partem pro tolo. При этом подчеркнем, что он сам противоречит основному капитальному своему критическому выводу, уже приведенному выше: если, по его же словам, государство есть орудие в руках богатых и если вместе с тем таковы все процветающие испокон веков государства (hasque florent etc.), то почему же Англия его времени должна составлять исключение? Как государство она может не гибнуть, а процветать даже при разорении бедных. Так выходит по его же соображениям, и, главное, горькая заключительная фраза вырвалась у него под прямым и непосредственным влиянием именно современной действительности, где же последовательность, если он тому же государству грозит гибелью только потому, что мелкая аренда гибнет, хотя бы и при ужасных страданиях? Но эта непоследовательность встречается в данном вопросе у Томаса Мора один раз. В других местах он говорит о нищете массы, об обездоленном трудящемся люде и так далее, но об опасности для государства речи уже нет: указывается лишь на неблагоустройство, на отсутствие общего довольства.
Автор ‘Утопии’ счел нужным, как бы для того, чтобы оттенить свое мнение о необходимости бороться с социальными нестроениями путем коренной реформы, привести ходячие в его время взгляды, сообразно которым борьба должна была направиться не против основной причины общественных зол, а против их видимых последствий. Он выводит на сцену какого-то шута, который (там же, у кардинала Мортона) говорит, что нищие надоели ему в высокой степени, хотя он им никогда ничего и не дает, и поэтому наилучшим представляется куда-нибудь убрать нищих с глазедолой, например, отдать их всех на прокормление в Бенедиктинские монастыри. Следующую затем сцену мы припомним в другой связи, когда речь будет идти о религиозных воззрениях Томаса Мора, теперь же остановимся лишь на приведенном. Устами шута здесь говорит главное течение современной Томасу Мору (и погибшей в 1534-1535 гг.) общественной благотворительности: монастыри были до последних лет своего существования местами, где ютился нищий люд, иногда временно селившийся там, иногда постоянно. Но Томас Мор (устами шута), называющий в дальнейшей беседе английских монахов бродягами, не верит уже не только в целесообразность предлагаемой заведомо шутовской меры борьбы с нищенством, но и в реальность помощи, которую дают монастыри даже немногим призреваемым. Из эпиграммы Краули [181], напечатанной в сочинении W. Ashley ‘Introduction to English economic history and theory’, мы знаем, что в последние годы своего существования монастырская благотворительность не всегда была на высоте своего призвания. Есть и еще известия, подтверждающие то же самое. Но в 1516 г. нападение на деятельность монастырей могло быть Томасом Мором вложено разве только в уста заведомо предосудительного персонажа — шута, паразита и так далее, ибо и Генрих VIII, и вся Англия были еще католическими, а на континенте только через несколько месяцев после выхода в свет ‘Утопии’ была брошена Лютером папству первая перчатка. Вообще же в эпизоде с нищими интересно ироническое отношение к мотивам борьбы с ними: нищие надоели, они мозолят глаза, их нужно куда-нибудь удалить с глаз долой. Etenim hoc genus hominum misere cupio aliquo e conspectu amoliri meo, — так начинает речь свою о нищих выведенный Томасом Мором шут. Сатира здесь ясна так же, как в том месте, где власти, вешающие воров, уподобляются учителям, предпочитающим не учить, но сечь своих учеников. Очевидно, мотивы крутых и простых мер против неприятных и неудобных элементов общества казались Томасу Мору также весьма простыми, но отнюдь не заслуживающими особого почтения. Мы сказали, что эти крутые и простые меры, напоминаемые Томасом Мором, как бы оттеняют его собственный взгляд. Действительно, именно вслед за вставкой о шуте идет образный пример бессилия и непригодности ‘философских’ воззрений вблизи людей власти (воображаемое заседание в совете у французского короля, где Гитлодей, расходясь со всеми советниками в основных принципах, должен явно остаться одиноким и потерпеть неудачу), в свою очередь этот уже разобранный нами пример, предназначенный иллюстрировать всю невозможность для Гитлодея служить какому бы то ни было правительству, приводит собеседников к коренному вопросу всей критики социального строя XVI в., содержащейся в ‘Утопии’: чем же объясняются, какой общей главной причиной, и алчность ‘богатых’, разоряющая бедных, и деятельность государства на пользу первых, и невозможность для Гитлодея дарить своими советами монархов Европы? Такой общей причиной Гитлодей считает институт частной собственности, обусловливающий, как ему кажется, все социальные беды и нестроения и имеющий в нем безусловного антагониста.

2

Как было сказано во второй главе настоящей работы, главной активной движущей силой в экономическом и социальном кризисе XV-XVI вв. в Англии был денежный, торговлей скопленный капитал, опустившийся на землю точно так же для дальнейших торговых целей. Частная собственность в эпоху Томаса Мора предстала в виде главной, послушной и могущественной силы, подчиняющейся, велениям алчности своих обладателей. Пока эта воинствующая в XV-XVI вв. форма частной собственности — денежный капитал — еще находилась в состоянии роста, пока степлеры и другие купцы из поколения в поколение наживали сундуки фландрских дукатов и дублонов, до тех пор никому из лиц, заинтересованных положением низших слоев народа, не приходило в голову нападать на обладателей звонкой движимости, ибо жизнь и деятельность этих обладателей протекала наполовину за морем, и на родине они являлись только в роли желанных и исправных в платеже покупщиков шерсти и шерстяных изделий. Предметом нападений служили преимущественно сословные различия, привилегии высших слоев общества, те юридическо-экономические стороны феодализма, которые особенно давили низший класс. Когда Джон Болл в XIV в. нападал и на богатство, то под этим богатством следует разуметь не столько движимую, сколько недвижимую собственность. Эпоха Мора видела денежный капитал в роли экспроприатора мелких фермеров, в роли главного, непосредственного двигателя социальной революции. Такова была одна сторона дела. Другая бросалась в глаза наблюдателю, подобному Мору, не менее ярко, если судить по его же словам. Частная собственность шла покупать землю и изгонять фермеров, но почему земля оказалась к услугам капитала, почему лендлорд мог приехать в деревню, в которой до тех пор, может быть, и не бывал, и без дальнейших замедлений огородить пастбище, которым искони пользовались десятки семой, а семьи эти прогнать вон? По праву собственности. Здесь право собственности являлось именно наиболее ярко и в форме чисто юридического института, ибо лендлорда с землей, обрабатываемой его фермерами, решительно ничего не связывало, кроме условных, старых прав на нее. Токвиль в ‘Ancien rgime’ с присущей ему тонкостью общественно-психологического анализа утверждает, что перед 1789 г. французских крестьян больше всего возмущали и выводили из терпения старые феодальные пошлины и подати, удержавшиеся от средних веков и давно потерявшие всякий смысл, и именно потому, что они потеряли всякий смысл и были только юридическим пережитком, а не вытекали никак из реальных житейских условий. Право собственности лендлордов на землю фригольдеров, копигольдеров, customary tenants в Англии XV-XVI вв. оставалось за лендлордами нерушимо от времен нашествия норманов и дальнейших веков, закон их супрематию над всем мэнором признавал. Но только закон об этой супрематии и помнил. Большая часть арендаторов привыкла отделываться или ничтожной, эмблематической ежегодной податью лендлорду (фригольдеры), или скромным в старые времена установленным взносом (копигольдеры, customary tenants ). Но когда это право верховного владычества было пущено в ход и когда все оказалось бессильным против него, тогда самый институт частной собственности как юридическое учреждение должен был обратить на себя внимание печальника экспроприируемых, Томаса Мора. Две формы частной собственности — капитал и права на землю соединились для общего похода, и все перед ними рухнуло, быстрота успеха, непреоборимость, грандиозность размеров переворота — все это заставило Томаса Мора вложить в уста Гитлодея признание за институтом частной собственности значения причины главных вин и нестроений. Раздражение Томаса Мора против этого института чрезвычайно велико, но он превосходно понимает все практическое бессилие своего негодования и всю крепость названного института. Тем тщательнее стремится он открыть теоретические, слабые, неоправдываемые, по его мнению, стороны частной собственности, и здесь, как везде в критических замечаниях ‘Утопии’, проглядывает живая связь с окружавшими его экономическими условиями. Самая мысль о теоретическом отрицании частной собственности, отрицании, мотивированном и изложенном в целой книге, была так нова, что автор тотчас же, едва, так сказать, озаглавив дальнейшее изложение, почувствовал необходимость подкрепить свою мысль авторитетами. Он ссылается на первых христиан, на учение Платона [182] и наконец на своих утопийцев. В следующей главе мы займемся вопросом о литературных источниках ‘Утопии’, теперь же проследим только критический элемент моровского отрицания частной собственности. Гитлодей, высказав свое суждение о частной собственности, с удвоенной энергией принимается доказывать собеседникам снова, что никакому правительству Европы он в советники и сотрудники не годится из-за этого коренного противоречия между ним и общепринятыми суждениями. Христос, говорит он, учил не скрывать его заветы, но проповедовать их во всеуслышание. На этом основании он, Гитлодей, не находит возможным скрывать свои убеждения перед кем бы то ни было, ибо его воззрение на частную собственность, говорит он, согласно с заветами Христа. Чем дальше, тем больше проскальзывает, что частная собственность ассоциируется у Томаса Мора преимущественно с представлением о деньгах. ‘Где частные владения, где все и всеми измеряется деньгами, там едва ли возможны счастье и справедливость’ и т. д., — говорит он [183]. Придавая частной собственности значение краеугольного камня всего общественного здания, Гитлодей одобряет Платона за его нежелание писать законы для тех народов, которые отказываются расстаться с институтом частной собственности.
‘Это (т. е. уничтожение частной собственности — Е. Т. ) есть один и единственный (una et unica) путь к общественному благу’, — говорит он. Одно из главных зол этого института, по его словам, есть неравномерное распределение денег, опять мы видим тут указание на самую текучую, удобоподвижную форму собственности. Чтобы уже исчерпать критику денежной собственности укажем во второй части на явно сатирический рассказ о том, в каком презрении у всех утопийцев золото и серебро, как эти металлы употребляются почти исключительно для выделки арестантских цепей, как они не понимают даже людей, могущих дорожить золотом и серебром [184]. Как и всегда, в эпохи сильного развития денежного обращения, в Англии XV-XVI вв. происходил казавшийся с непривычки удивительным процесс быстрого перемещения капиталов из рук в руки: в средние века и разориться, и разбогатеть было несравненно труднее. И это также косвенно отмечено в ‘Утопии’, являющейся истинным зеркалом своего времени: стоит прочесть размышления Томаса Мора о том, что в странах с частной собственностью и денежным обращением человек есть не более, как прибавка к своим монетам (additamentum numismatum), что если человек богат, все ему льстят, а как только его монеты перейдут к другому, он сам делается приспешником нового их обладателя. Посылая современному ему государству в конце трактата упрек в пристрастном отношении к борьбе классов, в благосклонности к богатым, наконец даже в том, что государство есть простое орудие в руках владеющих классов, Томас Мор в своей критике частной собственности изображает носителей государственной власти лицами, стремящимися к захвату возможно большего количества драгоценных металлов. Сцена в воображаемом совете французского короля вполовину построена на рассуждениях советников, как бы хитрее и более замаскированно извлечь из народа денежные суммы. Мало того, что он считает собственность (в частности деньги) причиной социальных бедствий, порчей правительства, основой несправедливостей, есть еще одно место (также во второй части ‘Утопии’), где Томас Мор стремится раскрыть гибельные свойства денег. Он говорит в этом месте [185], что от господства в обществе денег страдают не только лишенные, но и обладатели их, которые не могут спокойно пользоваться своим богатством вследствие страха воров. Для XVI в. это утверждение пустой фразой назвать нельзя ни в каком случае. Преступления против собственности и личности в эпоху Мора были еще чаще, нежели обильные казни за эти преступления, по той простой причине, что сельской полиции фактически не существовало, а городская (уопентеки, wapentakes) больше исполняла функции судебных приставов, нежели полицейских, целая масса преступлений, иногда терроризовавших всю округу, оставалась нераскрытой. Ввиду бедствий и потрясений, вызванных аграрным кризисом, ввиду быстрого роста и интенсификации общественных противоположностей и контрастов число преступлений росло непрерывно. Хотя Лондон и приобрел себе титул города виселиц [186], хотя виселицы украшали собой обе стороны главных дорог королевства и никогда почти не пребывали вакантными, но все это ничуть не устрашало нарушителей закона. Быть может, Томас Мор и имел основание приурочить именно к филиппике против денег это предостережение богачам: как наиболее текучий, удобоподвижный вид собственности деньги, и преимущественно они одни, могли стать главной целью и приманкой для злоумышленников.
Недаром же законодательства Европы (кроме Италии) до XIV-XV вв. почти ничего не говорят о краже денежных сумм, а останавливаются гораздо больше на преступлениях другого типа, вернее, другого оттенка. Преступления против денежной собственности, конечно, гораздо исполнимее, чем против собственности всякого иного типа, и почти полное отсутствие охраны жизни и безопасности вне городов должно было особенно сказываться на положении тех лендлордов и горожан, которые, согнав фермеров, оставались среди пустырей с несколькими пастухами и слугами и могли ждать самых отчаянных поступков со стороны разоренных арендаторов, бродивших без приюта вокруг старого пепелища. Для восстания, как уже сказано, экспроприированные были слишком слабы, и все они (кроме норфолькской горсточки Роберта Кэта в 1549 г. и одного-двух примеров того же рода) сознавали свою слабость, но для насильственного нападения на одинокую усадьбу у каждой группы бродяг в 10-12 человек силы найтись могли, и слова Томаса Мора о душевных волнениях и беспокойствах обладателей богатства [187] имели значение не пустой фразы, но констатирования реальных явлений. Наконец, злом, происходящим в точном смысле от денежной собственности, Мор считает наемный труд, условия которого он рисует [188] весьма мрачными красками. Жизнь рабочих он считает худшей, нежели жизнь скота бессловесного, заработную плату — ничтожной, и отмечает с особенным негодованием, что ремесленники, несущие полезный труд (т. е. выделывающие предметы первой необходимости), зарабатывают меньше, нежели ремесленники ‘бесполезные’ (т. е. выделывающие предметы роскоши). Томас Мор приписывает денежной собственности и тут такое значение, что он склонен делить общество не столько даже по обладанию или необладанию капиталом, сколько по зависимости именно от денежной собственности. Знатный, золотых дел мастер, ростовщик (nobilis quispiam aut aurifex, aut foenerator [189]) — это для него люди одной категории, но не заслуживающие, по его мнению, уважения вследствие своей, так сказать, близости к деньгам, своей прямой зависимости от денег, напротив, поденщики, земледельцы, словом, люди, без которых не обойдется и страна, лишенная денежного обращения, это для автора ‘Утопии’ — другая общая категория. О коренном и существенном различии, существующем между золотых дел мастером и его заказчиками, он и не упоминает. Апологет натурального хозяйства, нарисовавший порядки утопийского государства, поборол и заставил замолчать здесь защитника трудящейся массы в ее целом. Его точка зрения на ремесленников, выделывающих предметы, нужные только для богатых, есть точка зрения моралиста по преимуществу: он громит тех же золотых дел мастеров за их ‘потворство’ тщеславию и дурным страстям богатых (‘…adulatoribus et inanium voluptatum artificibus’ etc.) и не один раз, но многократно противополагает их остальным работникам, зарабатывающим хлеб также физическим трудом. Наконец, Томас Мор, совершенно ослепленный негодованием, начинает рисовать деньги в виде какой-то полумистической первопричины зла, вкравшейся в современное ему общество. По его уверению, даже и богатые не были бы столь глухи к страданиям бедняков, если бы не существовало на свете именно такой формы богатства, как деньги (‘…nisi beata illa pecunia!’). И богачи, думает он, чувствуют (sentiunt ista, non dubito), что и им самим, и всем людям лучше жилось бы, если бы не деньги. Как вкрались деньги в общественный обиход, он отчасти желает выяснить. ‘Ясно, что они изобретены, чтобы облегчить людям доступ к пище, а на самом деле заграждают доступ к ней’, — говорит он. Держится господство денег так прочно вследствие того, что тщеславие не может без них обойтись, а тщеславие есть одна из наиболее сильных и трудно искоренимых страстей [190].
Подводя итоги сказанному в настоящей главе, отметим следующее: 1) Критические и сатирические замечания Томаса Мора имеют тесную и непосредственную связь с экономической, социальной и политической современностью. 2) Внешняя форма ‘Утопии’ обусловлена литературной манерой Ренессанса и, с другой стороны, навеяна впечатлениями от рассказов, частых в эту эпоху великих географических открытий. 2) Томас Мор, не скрывая фантастичности своей выдумки перед более или менее образованными своими читателями, делает все от него зависящее, чтобы удачнее замаскировать эту фантастичность от широких кругов читателей. 4) Основной причиной современных ему зол он считает существование частной собственности, причем подчеркивает всю невозможность заметно улучшить положение дел, пока этот институт существует. 5) Государство он считает орудием и слугой ‘богатых’ и вместе с тем приписывает ему такие пороки, как любостяжание, погоня за чужими территориями и т. д. 6) Мыслители своими советами правителям особой пользы принести не могут, ибо если они не будут протестовать против частной собственности, никаких улучшений не добьются, а если будут протестовать, их никто не послушает. 7) Из всех форм частной собственности наиболее могущественная и вредная — деньги, не дающие счастья ни своим обладателям, ни лишенным их. 8) Яркая иллюстрация господства денег, служащих алчности и тщеславию, — это обезземеление мелких арендаторов, превращение пахотной земли в пастбища, жалкое положение наемного труда, угрожающая всему государству гибель, обилие бродяг, нищих и преступников.
9) Действующее уголовное законодательство жестоко и неразумно, оно противоречит христианским заветам и не охраняет вместе с тем общества.
Таковы сведенные воедино основные критические мысли ‘Утопии’, рассеянные в обеих ее частях. Напомним еще, что эти замечания навеяны впечатлениями действительности, на самые впечатления могут в большей или меньшей мере уклоняться от реальной природы фактов. Так, мнение Томаса Мора о гибели, грозящей государству, понятно как результат впечатления от обезлюдения деревень и сел и совершенно ложно как сообщение реального факта, слова его о жалком положении наемного труда вполне объяснимы как результат мысленного сравнения прежнего быта изгнанных фермеров, самостоятельных хозяев, с нынешним (1516 г.) их бытом как наемников, но эти слова слишком сгущают краски, как то явствует из приведенных нами некоторых данных о заработной плате и покупательной силе денег в царствование Генриха VIII и хотя бы из того, что во времена начала капитализации крупной промышленности в XVIII в. старые времена, т. е. XVI и XVII вв., вспоминались как золотые и невозвратные годы десятками тысяч работников и ремесленников всех частей Англии, наконец, вспомним и еще некоторую непоследовательность в рассказе Гитлодея, называющего в одном месте [191] государство заговором богатых против бедных, т. е. приписывающего ему сознательность в недружелюбных действиях против бедняков, а в другом месте приглашающего главу правительства, кардинала Мортона, насильственно восстановить разрушаемый экономический строй, т. е. сделать нужное ‘бедным’ (т. е. фермерам) и вредное для богатых (т. е. лендлордов и купцов). Эти критические замечания ‘Утопии’ не только тесно связаны с действительностью, они дают такую яркую и живую характеристику этой действительности в ее общих чертах, как ни один другой литературный памятник эпохи. В первой главе мы отмечали и назвали характерной чертой английских высших культурных слоев их неразобщенность с общенародными социальными интересами. Часто противополагают итальянским гуманистам гуманистов северной, германской и голландской Европы и говорят, что последние были ближе к единоплеменной серой массе, нежели первые к итальянскому popolo minuto. Заметим на это, что в названном отношении гуманисты английские, и особенно главный из них — Томас Мор, еще ярче выразили свою кровную близость к национальным интересам. Если Ульрих фон Гуттен принял участие в практической жизни, то он стал на сторону своего класса, вернее, на сторону старых и невозвратных интересов своего класса, хотя и любил обращаться ко ‘всему немецкому народу’. ‘Я вопию ко всему немецкому народу на его родном языке’, — писал он в 1520 г. Это был гордый, смелый и бескорыстный человек, но, отдавая всю справедливость его блестящему литературному таланту (в чем он, бесспорно, был головой выше Томаса Мора), мы не задумываемся поставить его идеалы по обширности и выработанности ниже идеалов английского гуманиста. Ульриха фон Гуттена мы назвали по той причине, что все же он больше всех других гуманистов средней эпохи интересовался общественными явлениями своего века. Обратившись же к Эразму Роттердамскому, лучшему другу Томаса Мора и писателю, в еще большей степени превосходившему автора ‘Утопии’ своими литературными талантами, мы сразу оценим всю пропасть, отделявшую их в деле отношения к обществу и его бедам. Здесь не место пока касаться и сравнивать поведение обоих друзей перед лицом власть имущих, не место вспоминать робкое сожаление, выраженное Эразмом по поводу стойкости Мора, когда пришло известие о его казни. Но спросим себя, как отразилось в произведениях Эразма состояние современного ему континента Европы? Из его работ мы получим яркое освещение происходившей тогда в верхних культурных слоях борьбы, увидим блестящую картину публицистических походов против папства, перенесемся во все большие и мелкие интересы тогдашнего литературного мира, тогдашней читающей публики, всего, словом, имевшего хоть какое-нибудь касательство к книгопечатанию. Но вынесем ли представление об экономическом состоянии общества, о его социальных делениях и перемещениях? А ведь и в Германии начала XVI в. и в этой области, как и в религиозной жизни, происходили чрезвычайно острые, важные события и изменения. У Эразма можно найти художественные, полные юмора страницы о его злоключениях, о его путевых несчастьях [192], о грязных гостиницах, о грубых трактирщиках, о глупых слугах, о безобразных дорогах Вестфалии и Рейнланда. Ни в каком случае нельзя отрицать исторической важности этих бытовых черточек, художественно схваченных Эразмом, но, с субъективной стороны, это лишь чисто личные, в самом узком и точном смысле, приключения и впечатления Эразма, экономический же и социальный быт тех стран, где он жил и по которым путешествовал, его не интересовал совершенно, и он ничего об этом предмете и не оставил во всем своем богатейшем литературном наследии. Томас Мор, напротив, опуская по возможности всю узко личную сторону дела, передает нам лишь те свои впечатления, которые имеют общий и отнюдь не поверхностный интерес.
В критических, сатирических и негодующих своих замечаниях по поводу общественных нестроений Томас Мор, отделяясь от современных ему континентальных гуманистов, продолжал традицию автора ‘Петра Пахаря’, Уиклефа, Джона Россуса [193].
Но его книжка не довольствовалась критикой: она хотела дать положительный идеал. При построении этого идеала Томас Мор уже не только на континенте, но и в Англии не мог отыскать каких бы то ни было литературных образцов. Но, как мы отметили в первой главе, он был гуманистом истинным, и поэтому сокровища классической мысли были ему до самой глубины своей доступны, он был вместе с тем английским гуманистом и вследствие этого не чуждался церковных писателей, как то делал его итальянский современник, кардинал Бембо, в качестве гуманиста не читавший никогда св. Павла, ‘чтобы не портить свой латинский стиль’. Среди философов классической древности и среди выдающихся отцов церкви Томас Мор нашел, вернее вспомнил, ибо он их знал с юности, двух людей, еще до него пытавшихся дать всему человечеству идеал общественной жизни. Описание утопийского государства имеет и фактическую, и логическую связь с идеями Платона и блаженного Августина. Подтверждения этой мысли и составят содержание следующей главы.

Глава IV.
ГОСУДАРСТВО ‘УТОПИИ’. ЕГО ЛИТЕРАТУРНЫЕ ИСТОЧНИКИ

1

Источниками всемирной литературы, оказавшими несомненное влияние на выработку положительных идеалов ‘Утопии’ и на весь сказывающийся в этом произведении ход мысли, мы считаем: 1) книгу блаженного Августина о государстве божьем, 2) диалоги Платона ‘Тимей’ и ‘Критий’, 3) ‘Республику’ Платона и 4) трактат Платона о ‘Законах’. Двух названных авторов этих трактатов и следует считать литературными вдохновителями положительных идеалов ‘Утопии’. Начнем с блаженного Августина, потому что влияние его не сказалось с такой очевидностью, как влияние Платона, и еще потому, что в литературе о Томасе Море Августин почти совсем проходится молчанием. Не говоря уже о Ропере, Гарпсфильде, Степльтоне и дальнейших их компиляторах (Кресакре Море и т. д.), у которых вообще литературная деятельность Томаса Мора остается в тени, но и новейшие исследователи предмета до странности мало интересовались крупнейшим произведением Мора и, в частности, его источниками]. Тем не менее о Платоне хоть упоминается кое-где [194], а блаженный Августин почти совсем умалчивается. У первого биографа Томаса Мора в XIX столетии, самостоятельного и трудолюбивого биографа, Рудгарта, мы находим об ‘Утопии’ ровно 22 страницы [195], сплошь занятые исключительно пересказом содержания трактата, и больше решительно ничего относящегося к ‘Утопии’ нет. Внешний и действительно весьма значительный интерес биографии Томаса Мора так занимает Рудгарта, что, например, эпохе его канцлерства, дружбе с королем, ссоре с королем посвящается гораздо больше места, чем даже хотя бы пересказу важнейшего трактата. Не только и речи нет о каком-нибудь, даже и беглом, анализе, но ничего не сказано и о Платоне, не упомянуто это имя, хотя самое сжатое изложение трактата требует такого упоминания. После Рудгарта мисс Анни Меннинг [196] посвятила особую работу домашней жизни Томаса Мора, где, разумеется, и не могло оказаться места для какого бы то ни было разбора или упоминания об ‘Утопии’. Через 26 лет после первого издания Рудгарта Низар издал книгу под названием ‘Etudes sur la renaissance’ [197], где особый очерк посвящен Томасу Мору. В этом очерке находим 71/2 страниц, озаглавленных ‘L’Utopie’ [198] и сплошь занятых пересказом содержания трактата. Низар смотрит на ‘Утопию’ как главным образом на l’aimable jeu d’esprit d’un rudit, a вовсе не как на изложение ‘принципов реформатора’ [199]. О связи с Платоном говорится так: ‘L’Utopie est comme tous les livres de ce genre, comme la rpublique de Platon… une cration o il y a plus de fantaisie que d’intention critique’. При таком полном и безнадежном непонимании ‘Утопии’ немудрено, что, кроме приведенной фразы, даже и Платон больше не поминается, не говоря уже о каком бы то ни было анализе источников или содержания трактата. Самое изложение ‘Утопии’ на этих 71/2 страницах чрезвычайно плохо. В 1867 г. вышла в свет работа Фредерика Сибома, озаглавленная ‘The oxford reformers’ [200]. От исследователя социальных и родовых отношений можно было ожидать анализа ‘Утопии’ как со стороны связи ее с исторической эпохой, так и со стороны связи с аналогичной литературой прежних веков. Ничего подобного в книге Сибома нет. Деятельность Томаса Мора излагается отрывками, и ей посвящено гораздо меньше места, нежели Эразму и Колету. Чрезвычайно живое изложение Сибома придает много интереса главному предмету книги — выяснению обстоятельств их личной дружбы и сношений, но, например, для ‘Утопии’ из 528 страниц книги нашлось лишь 30 страниц [201], большая часть которых занята пересказом ‘Утопии’, а меньшая — несколькими вводными и заключительными критическими фразами. Сибом смотрит на ‘Утопию’ как на произведение аскета, ополчающегося против эгоизма и тщеславия [202] общества, в критической части видит сатиру против некоторых явлений современности, но, кроме двух-трех беглых указаний, на наш взгляд несправедливых [203], ничего там найти нельзя. Чисто биографическая часть (оборванная Сибомом на 1519 г.) изложена и выяснена гораздо лучше. Об источниках ‘Утопии’ совсем ничего не говорится, и ни названных нами авторов, ни иных Сибом не касается.
В 1888 г. появилась книжка Каутского под названием ‘Thomas More und seine Utopie’ [204]. Эта книжка первая делает попытку связать ‘Утопию’ с социальной средой, окружавшей Томаса Мора, и поэтому с методологической точки зрения стоит на гораздо более реальной и научной почве, нежели все перечисленные биографии, но самое содержание очерка об экономическом, правовом и религиозном состоянии Англии нам кажется не вполне правильным и фактически обоснованным. Почти полное отсутствие ссылок вообще, кроме одной ссылки на Маркса, одной — на Луи Блана, одной — на Монтескье, одной — на Рота, одной — на Рабле, одной — на Людвига Гейгера, о ‘Ренессансе и гуманизме’, двух — на Маурера и очень немногих других, полное отсутствие указаний на источники или литературу по экономической истории Англии того времени не дает возможности читателю узнать, откуда Каутский [205] почерпнул такое полное убеждение в правдивости излагаемых им взглядов. Много справедливого сказано о роли торгового капитала в экономической жизни народов Европы, но откуда Каутский взял, например, что торговые сношения между нациями ‘создают национальный язык’? [206] Откуда он взял, что XVI век есть век ‘смертельной борьбы’ (Todeskampf) [207] феодализма против капитализма? Кто же были эти ‘борющиеся’ феодалы? Не лендлорды ли, именно в XV-XVI вв. заключившие поистине ‘социальный договор’ со степлерами и вообще с купцами-экспортерами? Точно так же не только совершенно некстати приведено, но и совершенно неверно указание на отличие пролетариата XVI в. от античного, который якобы жил на счет ‘рабов’ и ‘бесправных провинциалов’ [208], безмерно преувеличено и, так сказать, ‘модернизировано’ суждение о ‘пролетариате XVI века’, для блага коего требовалось ‘прекращение всякой классовой борьбы’ [209], а не замена господства одного класса другим. Тут-то мы и наталкиваемся на характерный образчик писательской манеры Каутского, сильно понижающий значение его книжки: он, зная наперед, что в ‘Утопии’ нет классовой борьбы, стремится без всяких оснований, путем чисто ‘словесных’ оборотов подогнать якобы существовавшие потребности XVI в. ко всему содержанию идеалов Томаса Мора. Конечно, ничего ценного отсюда получиться не может. Если мы говорим, что критические замечания ‘Утопии’ имеют корни в действительности, окружавшей автора, мы можем доказать это реальными фактами, если же мы говорим, что в положительных идеалах Мора нужно видеть своеобразное отражение природы современного ему общественного строя, то мы должны это доказать с фактами в руках и не иначе, ибо в построении положительных идеалов ‘Утопии’ принимали участие такие разнохарактерные психические силы, как и впечатления окружавшей среды, и литературные влияния тех писателей, которых читал Томас Мор, и личное его творчество. Разобраться или по крайней мере попытаться разобраться в этих элементах, чтобы по возможности выделить роль каждого из них в построении моровской фантазии, можно и должно, но наперед ‘подводить’ якобы реальный фундамент под все здание социального романа в его целом — это значит умышленно и предвзято закрыть глаза на все не укладывающееся в трафарет, подобный образ действий достоин ‘историографов’ вроде Меринга, но недостоин таких, как Каутский, показавший себя хотя бы в той же самой книжке о Томасе Море внимательным биографом и человеком, способным писать блестящие личные характеристики [210]. Далее, совершенно неосновательно его утверждение, что ‘в общем’ (im Allgemeinen) в начале нового времени церковь владела третью всей территории Европы (в виде земельных угодий). И ‘в общем’, и ‘в частности’ совсем никаких фактов для подтверждения этого нет. Вообще метод Каутского в этой части его работы крайне прост: он берет известный исторический факт и затем даже без попытки фактических доказательств, путем чисто словесных построений старается логически вывести необходимость этого факта. Например: несомненно, что папская власть в начале нового времени в некоторых странах Европы пала. Каутский заявляет, что папство погублено было капиталом, а капитал обязан быстрым развитием своим — крестовым походам [211]. Таких словесных построек чрезвычайно много в книжке Каутского. Еще курьезнее мнение его о гуманистах. В начале нового времени, говорит он, появились зачатки капиталистического производства, которые и вызвали абсолютную монархию и национальную идею. ‘Таким-то образом [212] и гуманисты стали самыми ревностными поборниками соединения нации под властью одного государя… Уже отец гуманизма Данте заявил себя монархистом’ [213]. Оставим уж в стороне категорическое и совершенно произвольное утверждение, что начало абсолютизма в Европе совпадает и стоит в причинной связи с началом ‘капиталистического’ производства (которого не было в XIV и XV вв.), оставим и столь же категорическое раскрытие происхождения ‘национальной идеи’, назвать Данте отцом гуманизма (der Vater des Humanismus) — решительно то же самое, что назвать, например, самого Каутского отцом милитаризма, это значит или никогда не притронуться даже к ‘Божественной комедии’, или думать, что понятия гуманизм и католицизм тождественны: tertium non datur. Но это все уж оставим в стороне: нам важно отметить, что гуманисты, по мнению Каутского, потому стали (wurden) поборниками соединения нации под властью одного государя, что этого требовали интересы ‘капиталистического’ производства… Положим, они не стали все поборниками того, что приписывает им Каутский, положим, ‘капиталистическое’ производство не существовало тогда, а существовал лишь купеческий капитал, но тут еще характернее всех этих фантазий категорическое связывание гуманистических (хотя бы и выдуманных в значительной мере Каутским) идей и способа производства, связывание причинной связью, без тени фактических оснований. Это-то стремление насильственно подогнать все содержание умственного движения, проявлений умственной жизни под наперед установленную (и в данном случае фантастическую) схему и отозвалось на анализе Каутским ‘Утопии’ и испортило этот анализ в сильной мере, и это тем более жаль, что, повторяем, в самой основе своей, в методологическом замысле работа Каутского вполне научна, и есть много верного в его рассуждениях об Англии XVI в. Но и тут есть вещи, совсем выдуманные. Например, Каутский говорит, что английская реформация выросла на почве вражды к Испании, ибо испанцы были соперниками англичан, и англичане их ненавидели. Он ошибается, говоря, что англичане ненавидели испанцев за морские разбои: это была слишком малая причина, они их ненавидели главным образом как конкурентов по северным рынкам шерсти. Но не в этом теперь дело, не зная, как объяснить удачнее успех английской реформации, Каутский строит такой (выдуманный им самим) силлогизм, будто бы существовавший в душах англичан [214]: ‘Испанец стал наследственным врагом Англии… Папа же был игрушкой Испании (?). Быть католиком значило быть на стороне испанцев, значило служить наследственному врагу, значило изменять отечеству, то есть его торговым интересам’. В результате — английская реформация… Итак, английская реформация есть продукт морских разбоев со стороны испанцев, нарушавших английские торговые интересы. Но и это не все: собственно, враждебной Англии Испания стала лишь с половины XVI в., говорит Каутский, а в эпоху самого совершения реформации (т. е. во времена Генриха VIII) ‘народу’ не выгодна была реформация, ибо конфискацией и секуляризацией церковных имуществ ускоряла разорение арендаторов и т. д. Но Томас Мор ‘предвидел’, что для ‘народа’ (т. е. бедных слоев) это будет невыгодно, и боролся до смерти с реформацией [215]. Потом ‘народ’ восстал против ‘протестантской камарильи’ и возвел на престол Марию Кровавую, затем усилились морские разбои, и вот тогда-то ‘народ’ утвердил на престоле Елизавету [216]… Все эти словесные элукубрации похожи прямо на карикатуру, и нам остается пожалеть о неудобстве и невозможности дословно выписать 249-ю, 250-ю и 251-ю страницы книжки Каутского вследствие их обширности. На каждый дворцовый переворот, на каждое происшествие, на каждую биографическую подробность жизни Томаса Мора у него готовы объяснения, и все это без всяких фактических подтверждений, просто по игре фантазии. Откуда, например, он узнал, что именно Мор ‘предвидел’, когда выступал против реформации?
Нигде ни слова об этом нет, это выдумка Каутского, столь же курьезно пытающегося ‘оправдать’ Томаса Мора в его католицизме, как другие биографы, священник Бриджетт и прочие, желают ‘защитить’ его от упреков в коммунизме и вольномыслии. В результате получается искусственная подгонка фактов, ибо из цельной индивидуальности одной эпохи нельзя искусственно выделать цельную индивидуальность другой. ‘Объясняя’ все без исключения собственными соображениями об экономических первопричинах, Каутский, естественно, и не заикнулся о литературных источниках положительных идеалов ‘Утопии’: для него и без того каждая мелочь фикции Томаса Мора ‘должна’ была иметь экономические корни в Англии XVI в.
9 декабря 1886 г. папа Лев XIII канонизовал Томаса Мора блаженным (beatus, blessed), и интерес к нему со стороны католического клира сильно оживился. В 1891 г. появилась новая биография Томаса Мора [217], написанная Бриджеттом, деятелем конгрегации Христа-искупителя. Бриджетт весьма тщательно собрал весь биографический материал, перепечатал из других изданий много писем Томаса Мора, но для нашей темы он дал весьма немного. Посвятив свой труд прославлению Томаса Мора как мученика за католицизм, Бриджетт меньше всего интересуется ‘Утопией’ и посвящает ей ровно 6 страниц (стр. 101-107) из 472, составляющих его книжку. На этих 6 страницах он доказывает, что Томас Мор был истинный католик, а не свободомыслящий. О содержании ‘Утопии’, не относящемся прямо к этому предмету, не сказано ни слова. Вообще же, даже в биографической своей части, труд Бриджетта носит характер сборника материалов, а не исследования, ибо материалы в нем напечатаны подряд, почти без классификации. Остается упомянуть еще о двух биографиях Томаса Мора, которые, впрочем, также дают весьма мало для анализа ‘Утопии’. Одна из них помещена в издающемся и еще не оконченном теперь [218] ‘Dictionary of national biography’ [219]. В 38-м томе этого словаря напечатана биография Томаса Мора отнюдь не компилятивного характера, к ней приложена весьма тщательная библиография старых изданий Томаса Мора и т. д. Конечно, ‘Утопии’ посвящено здесь очень мало места (3 столбца), но автор все же вскользь упоминает [220] о влиянии, которое Платон имел на Томаса Мора. Хотя это не более как беглое замечание, но мы его приводим как образчик вполне добросовестного, хотя бы и самого беглого трактования разбираемого вопроса. Наконец, последняя по времени биография принадлежит Геттону [221], она не блещет никакими особенными достоинствами даже как жизнеописание, ‘Утопии’ же посвящено 33 страницы (стр. 110-142), занятые на 4/5 пересказом содержания. Об источниках не сказано ни одного слова.
Так обстоит дело с разбором ‘Утопии’ биографиями, претендующими на известную самостоятельность, других (а их есть еще 3-4) мы не касаемся вследствие совершенно компилятивного их характера. Переходим к другой отрасли научной историографии — к изложениям социальных систем. Здесь мы ограничимся только указаниями, хоть сколько-нибудь относящимися к непосредственному предмету этой главы. Если критические замечания ‘Утопии’ интересуют историков экономических судеб Англии (хотя и здесь мы редко что находили, кроме неизбежной одной и той же цитаты об овцах, пожирающих людей), то положительные идеалы ‘Утопии’ дают этому произведению полное право на внимание историков общественных доктрин и государственно-правовых построений. О таких книгах, как работа Кауфмана [222], мы говорить совсем не будем, ибо на 13 страничках, занятых ‘Утопией’, не находим ровно ничего, кроме нескольких вполне неинтересных трюизмов. Впрочем, и цель Кауфмана — не научное исследование, а ‘борьба’ с ‘утопиями’, что, по очевидному мнению автора, избавляет от необходимости даже ознакомиться с ними: Кауфман и начинает свою книжку только с Мора [223], но привести его в связь с предыдущим и последующим не приходит автору в голову. Прекрасная статья Дитцеля [224] занята преимущественно вопросом об отношении работы Мора к позднейшим социальным романам, но не литературными его источниками. В 1855 г. вышла в свет книга Роберта Моля, надолго ставшая настольной у государствоведов: ‘Die Geschichte und Literatur der Staatswissenschaften’. В первом томе этого труда находим особую главу под названием: ‘Die Staatsromane’ [225]. В названной главе Томасу Мору посвящены 5 страниц, из которых 4 (стр. 179-182) заняты пересказом содержания, а пятая — 183-я — упоминает лишь, что фурьерист Кабе много позаимствовал из ‘Утопии’, больше никаких указаний литературного характера на этой странице не находим. Вообще же об ‘Утопии’ у Роберта Моля, кроме означенных страниц, нигде не упоминается. Роберт Моль дал образчик составления таких работ общего характера о социальных романах: он говорит и о Платоне, и о Томасе Море, но ни в какую связь их не ставит, а, просто, последовательно пересказывает их произведения, с краткими послесловиями. Впрочем, Роберт Моль, несомненно, в подлиннике читал ‘Утопию’, а, например, другой новейший историк ‘государственных романов’, Фридрих Клейнвехтер [226], рассуждал об ‘Утопии’, по собственному заявлению [227], на основании ее французского перевода, сделанного Гедевиллем. Нужно знать, что такое Гедевилль, чтобы оценить научную добросовестность Клейнвехтера. Гедевилль в начале XVIII столетия не перевел, но переложил ‘Утопию’ на французский язык, присочинив от себя чрезвычайно много. Обыкновенно латинские издания ‘Утопии’ занимают 140-160 страниц, а у Гедевилля [228] при почти одинаковом шрифте получилось 348. Удивляться этому не следует, принимая во внимание ту изнурительную и бестактную болтовню, которой Гедевилль уснащает простое, немногословное, искреннее изложение Томаса Мора. Совсем изменяется и тон книги: вместо серьезного, например, описания сватовства утопийцев у Томаса Мора [229] Гедевилль дает какую-то весьма сомнительного тона шутку и снабжает это место своей переделки такого же достоинства иллюстрацией [230]. Положив в основание своего ознакомления с Мором книжку Гедевилля, Клейнвехтер все 7 страниц, отведенных Мору, посвящает пересказу гедевиллевской переделки (стр. 41-47) и ни одной строчки даже не говорит по поводу излагаемого. Единственным историком политических учений, коснувшимся ‘Утопии’ внимательнее, следует признать Б. Н. Чичерина, который на 295-300 стр. первого тома своего известного труда [231] дает изложение содержания ‘Утопии’, а на двух следующих страницах (стр. 301-302) делает некоторые критические замечания и высказывает мыслью невозможности учредить в человеческом обществе утопийские порядки. У Б. Н. Чичерина встречаем и слова: ‘Мор вдохновлялся Платоном’, а также, правда беглое (в десяти строках), сравнение систем Платона и Мора. Это и не удивительно: у всякого, читавшего и изучавшего подлинники обоих авторов, такая ассоциация неминуемо должна возникнуть, и удивляться надо не тому, что Чичерину она пришла в голову, но тому, что у Роберта Моля она не явилась. Чтобы уже не возвращаться к русской литературе, упомянем о блестящей лекции о Томасе Море профессора Виппера [232], которая дает все, что только может дать лекция ученого, обладающего в одинаково значительной степени и познаниями, и даром изложения, но совершенно неуместно было бы требовать от публичной лекции историко-литературного подробного анализа трактата Томаса Мора. Из работ самого последнего времени книга профессора Георга Адлера [233] упоминает, но только упоминает, об аналогии между Платоном и Томасом Мором, приводим все сюда относящееся:
1) ‘…в этом отношении (хода мыслей, последовательности, оригинальности — E. Т. ) само собой возникает сравнение между моровской ‘Утопией’ и платоновской ‘Политией’. В обоих случаях дело идет о задаче установления в человеческом обществе справедливости и счастья, и в обоих случаях разрешение вопроса великолепно (grossartig) последовательностью творческой силы, с которой однажды принятые социально-этические взгляды проводятся до конца: оба произведения получили глубочайшее значение для всех позднейших государственных построений’ (Adler, стр. 171), 2) указывается, что Платон был философ, а Томас Мор — гуманист, вследствие чего ‘Платон, не смущаясь… реальными потребностями людей, возводил идеальное построение воображаемого бытия до гордой высоты сверхчеловечества’, а Томас Мор в качестве гуманиста и гуманного человека (der Humanist und zugleich voll humanitren Sinnes) любил народ. ‘Мор человечнее, Платон сильнее’ [234]. В дальнейшем изложении мы будем иметь случаи показать, правдива ли эта шумиха фраз относительно Платона, якобы творившего совсем вне связи с окружавшей его действительностью, а пока лишь заметим, что половина 171-й страницы труда Адлера, с которой и взяты цитаты, есть единственное место всей книги, говорящее о связи Платона и Мора. Этого пространства (1/2 страницы) слишком мало было бы для трактования подобного сюжета, даже если бы им занялся стилист вроде Тацита, а не Георг Адлер, весьма далекий от тацитовской многозначительной лапидарности и сжатости. Несравненно лучшее впечатление производят 5 страниц книги Людвига Штейна [235], посвященные ‘Утопии’ (стр. 268-272), но, к сожалению, Л. Штейн совсем не говорит о литературных источниках Томаса Мора. ‘Здесь нас мало занимает филологический вопрос, — читаем мы у Штейна [236],— насколько Т. Мор подражал античным образцам и в особенности ‘Республике’ Платона’. Конечно, Штейн прав, если он не особенно интересуется этим вопросом в чисто филологическом отношении (как интересуется им Бегер [237], написавшая об этом особый реферат), но думать, что подобный вопрос не имеет никакого иного значения, кроме филологического, вполне ошибочно: от разработки подобных вопросов можно ожидать и освещения некоторых аналогий, — которыми по всей справедливости так дорожит экономическая историография, и выяснения кое-каких небезынтересных пунктов в эволюции литературных форм. Последнее ведь также совсем не сделано еще: Тэн в своей ‘Histoire de la littrature anglaise’ ничего вообще не говорит о Море, а Бернгард Тен-Бринк, посвятив в своем, к несчастью прерванном смертью, труде [238] главу (497-540 стр.), говорит об ‘Утопии’ на протяжении 8 страниц (509-517), в одной фразе упоминает имя Платона как автора, у которого Томас Мор заимствовал важные черты [239], и больше к этому не возвращается. Мы назвали две наиболее выдающиеся книги по истории английской литературы, ибо в немногих остальных вопрос точно так же совсем не разработан. Исследуя положение вопроса об источниках ‘Утопии’ и основываясь на том, что, как видно из предыдущего, хоть и бегло, но все-таки делались указания на прикосновенность трактатов Мора и Платона, мы просмотрели 14 самых полных и новых исследований о Платоне (кончая огромным двухтомным трудом Huit [240]) и нигде не нашли ни малейших упоминаний о Томасе Море, хотя бы для характеристики влияния Платона в потомстве. Только один раз упоминается [241](в пяти строчках ) Томас Мор в такой статье, где, казалось бы, ему можно было отвести больше места, принадлежит эта статья Целлеру и называется ‘Der platonische Staat in seiner Bedeutung fr die Folgezeit’ [242]. Что касается до блаженного Августина, то при всем старании мы не встретили нигде решительно указаний на связь ‘Государства божьего’ с ‘Утопией’, если не считать мнения, выраженного издателями латинского текста ‘Утопии’, что связи ‘Утопии’ с ‘Государством божьим’ установить нельзя [243]. Очевидно, на эту связь указывалось, ибо только что приведенное мнение высказано, по-видимому, в форме возражения, но нам не удалось нигде натолкнуться на указание этой связи.

* * *

Все вышеизложенное, собственно, и внушило нам мысль, что работы, подобные настоящей, еще не могут почесться лишними, в частности же, заставило обратить внимание на литературные источники ‘Утопии’, анализу следов которых в трактате Мора и посвящается значительная часть этой главы.

2

Сначала очертим влияние блаженного Августина на ‘Утопию’, ибо оно несравненно меньше влияния платоновского.
Фактические доказательства знакомства Томаса Мора с ‘De civitate Dei’ неопровержимы: как уже указывалось в первой главе, будущий автор ‘Утопии’ читал об этом трактате Августина лекции в церкви св. Лаврентия (около 1500 г.) и имел, по словам своего зятя Ропера, большой успех [244]. При общей и постоянной религиозности Томаса Мора легко понять, насколько мог увлечь и заинтересовать его писатель, подобный блаженному Августину, а внешние впечатления Томаса Мора в эпоху написания ‘Утопии’ были такого рода, что вдумчивый ум гуманиста мог вспомнить трактат отца церкви. Августин начал свою книгу в 413 г., через 3 года после страшного разгрома Рима Аларихом, окончил ее в 427 г., когда восходила звезда Аттилы.
В это ужасное время, казалось, рушится миропорядок, чтобы дать место чему-то совсем новому, неизведанному. Потрясающие события, сменявшие быстро одно другое, окончились взятием Рима, т. е. такой катастрофой, которая, как это достоверно известно, внушила мистический ужас не только побежденным, но и победителям. Вполне естественны были запросы, что вызвало все эти неслыханные бедствия и что может их предотвратить в будущем. Языческое общество склонно было сближать грозные нашествия варваров с появлением и распространением христианства, и блаженный Августин в своем трактате как бы аргументирует против этого взгляда. Колоссальные события современности захватили и его, самая громадность их требовала более или менее обстоятельного разъяснения. Блаженный Августин строит теорию совместного и единовременного сосуществования на земле двух государств (civitates): одного греховного, плотеугоднического, а другого — праведного, божьего (civitas Dei). Ко второму принадлежали и принадлежат все, повинующиеся господу и заветам его, к первому — огромное большинство людей, живущих не под сенью правды. Противоположение и сравнение этих двух ‘государств’ и составляет содержание книги Августина: все беды видимого мира происходят в ‘государстве’ земном, греховном, а общество (или ‘государство’) праведных людей от этих зол может пострадать плотью, но не духом, и во всяком случае в бедствиях и зле неповинно: по самой сущности своей оно стоит вдали от греха. Это сопоставление двух категорий, двух обществ людей, одинаковых по природе своей, но неодинаковых по духу, проходит красной нитью через трактаты блаженного Августина и Томаса Мора. ‘Две любви, — восклицает Августин, — создали два общества: любовь к себе, доходящая до забвения бога, создала земное общество (т. е. греховное — Е. Т.), любовь к богу до забвения себя создала общество небесное’ [245]. У Томаса Мора мы находим те же указания, но в несколько измененной форме: греховному обществу Августина у него соответствуют главным образом управляющие и владеющие классы Европы (в частности Англии), небесному обществу соответствует Утопия. У Августина себялюбие играет роль высшего морального фактора, царящего в греховном обществе, у Томаса Мора — в особенности одна форма себялюбия, тщеславие [246], за ней корысть и т. д. Августиновской ‘любви к богу’, царящей в ‘небесном обществе’, соответствуют в ‘Утопии’ повиновение и привязанность к идеальным законам, которые, по мнению Томаса Мора, находятся в полном согласии с заветами Христа. Мир душевный, спокойствие совести оба автора считают счастьем для человека, и оба почти одинаковыми даже словами говорят с этой общей своей точки зрения о семейных отношениях. ‘Человек должен, — говорит Августин [247],— радеть о своей жене, детях, слугах — о всех людях, каким только может быть полезен… и этим он будет умиротворен’. У Августина ‘жена повинуется мужу, дети — родителям, слуги — господам’, у Томаса Мора мы видим то же самое. Даже и пояснения о том, что такое надо понимать под словом ‘повелевают’ в семейном быту, одинаковы у Августина и Томаса Мора. ‘Они (мужья, отцы, господа — Е. Т. ) повелевают не алчностью ко власти, но (лежащим на них — Е. Т. ) долгом милости (радения), не гордостью властвования, но милосердием и заботливостью, — вот что говорит блаженный Августин [248], то же самое говорит и Томас Мор. Мир семейный у Августина играет большую роль, и Томас Мор заставляет утопийцев перед отправлением в церковь мириться со всеми домашними, причем они каются друг другу в неприязни, если таковая была, и уже с облегченной душой отправляются в храм [249]. О военном славолюбии оба автора одинакового мнения. ‘Чем больше человек свободен от этой нечисти, тем более приближается он к богу’, — читаем мы у блаженного Августина в пятой книге (глава XIV), где он говорит о римлянах [250]. Томас Мор весьма многозначительно отзывается о народах, которые довольствуются тем, что счастливы, и не заботятся о военной славе (gloriolae, как он презрительно ее называет). Но и Августин, и Томас Мор одинаково подчеркивают всю трудность избавиться от стремления к славе, от тщеславия.
‘Хотя, — признается Августин, — трудно в этой жизни совершенно вырвать (эту страсть — Е. Т. ) из сердца… тем не менее жажду славы должна превозмочь любовь к справедливости’ [251]. Буквально теми же словами вторит Августину Томас Мор: ‘Хотя, она (эта страсть, т. е. тщеславие — Е. Т. ) слишком крепко укоренилась в людях, чтобы можно было легко ее вырвать’ [252], тем не менее утопийцы, возлюбив справедливость, от этой страсти избавились. ‘Земное общество’ Августина и все неутопийские общества Томаса Мора одинаково раздираются кровавыми ссорами и междоусобиями [253], и тут глубоко значительна еще одна общая черта: в порицаемых обществах ни Августин, ни Томас Мор не находят счастливых. У них и побежденные несчастны, и победители счастья не достигают. В самом деле, как отзывается Августин о победах и поражениях земных? Он называет победы (притом всякие земные победы) смертоносными, mortiferae [254], или смертными, т. е. бесплодными, скоро преходящими (mortales). Смертоносна победа тогда, если она вскружит голову победителю [255], он превознесется, пустится в рискованные предприятия и погибнет, скоропреходяща же она всегда, ибо нельзя вечно властвовать над однажды побежденными [256]. Оставим уже в стороне буквальное повторение Томасом Мором этой мысли, когда он говорит о том, что, покорив чужую страну, царь ахорийцев принужден был с усилиями поддерживать в ней свое владычество и что его подданным, которым стало невмоготу подобное положение дел, пришлось понудить его отказаться от завоевания [257]. Спросим себя лишь, есть ли, по мнению Мора, счастливые люди в современной ему Европе? Нет, он их не находит. Мы уже приводили в предшествующей главе его суждение о богачах, он полагает, что и они счастьем не пользуются, что страх потери денег или жизни, ослепление тщеславием не дают им насладиться богатствами [258]. ‘Богатые’ Томаса Мора — это ‘победители’ Августина, т. е. восторжествовавшие в греховном, дурном обществе: первые восторжествовали над разоренными ‘бедняками’ (в Англии и Европе — Томаса Мора), вторые восторжествовали над побежденными (в ‘civitate terrena’ Августина), но если несчастны побежденные, то не сладко и победителям. Указываемая нами черта сходства весьма знаменательна: она показывает, что Томас Мор, внимательно изучавший Августина, счел возможным бороться против окружавших его зол тем же оружием, каким африканский епископ боролся против греховного мира: он стремится показать, что зло, угнетающее бедных, проникающее, как ему кажется, весь социальный уклад, не имеет оправдания ни с какой точки зрения, даже с точки зрения людей, на пользу которых, казалось бы, зло это и существует и руками которых оно творится, точно так же и Августин доказывает, что ни с какой точки зрения греховное общество оправдания не заслуживает и ждать не может.
Мы совершенно не касаемся тех мест в трактате Августина и в ‘Утопии’, которые затрагивают вопрос о религии, ибо оба были христиане, горячо верующие, а поэтому совпадения в мнениях тут ничего не могли бы доказать. Гораздо важнее отдельных черт сходства, подмеченных нами, одна, общего характера, уже затронутая здесь: оба трактата построены на противопоставлении идеального и греховного обществ, и в этом отношении, т. е. в смысле литературной внешности, архитектуры работы, и Августин, и Томас Мор непосредственно примыкают друг к другу: за тысячу сто лет, отделяющие их, нет ни одного писателя, который в указанной характерной черте мог назваться звеном, соединяющим Августина и его ревностного читателя, автора ‘Утопии’. Конечно, времена Августина отмечены более всеобщими, грандиозными бедствиями, нежели времена Томаса Мора, но при моральной чуткости английского гуманиста, при сильно бившейся в нем жилке общественных интересов, беды нескольких десятков тысяч мелких арендаторов, быстрый темп и безнадежность их разорения могли сообщить ходу его мыслей толчок в том же направлении, в каком получили его мысли Августина: восходя от видимых отдельных фактов к общим, первый усмотрел причину бед в существовании частной собственности, поддерживаемой людскими пороками, второй — в существовании греха и соблазна. Громадность общих причин не позволяла уму отдохнуть на проектах частичных поправок и улучшений, и Томас Мор отдохнул душой, лишь построив цельный идеал ‘Утопии’, где нет ‘первопричины’ бедствий, Августин нашел (и показал средним векам) успокоение и совершенство в ‘государстве божьем’, где нет греха и соблазна. У Томаса Мора этот ход мыслей, несомненно, обусловливался до известной степени и знакомством с трактатом блаженного Августина, следы влияния которого проявились и в общем построении книги Мора, и в указанных нами частностях. Отнюдь не преувеличивая влияния Августина, мы тем менее считали возможным умолчать о том, что отмеченная особенность литературной внешности ‘Утопии’, встречающаяся у Августина (и только у него одного до времен Мора), совершенно отсутствует у другого писателя, произведения которого в гораздо большей мере повлияли на ‘Утопию’ и к которому мы теперь обратимся.

3

У нас нет недостатка в доказательствах фактического знакомства Томаса Мора с философией Платона. Гуманист конца XV и начала XVI в. и не мог не быть знакомым с произведениями этого философа, который в течение всего XV в. играл в умственной жизни образованного общества Европы такую же роль, как Аверроэс и Аристотель — в XIV в., Аристотель — в X-XIII вв., Августин — в первую половину средних веков, св. Павел — в эпоху реформации. Томас Мор был одним из тех гуманистов, которые по всем навыкам своего мышления склонны были искать корней и начала всего хорошего у классических народов. Припомним то трогательное по своей наивности место ‘Утопии’, где Томас Мор среди всяческих восхвалений утопийцев и их государства не задумывается, вопреки всякой логике и географии, вывести их происхождение от древних греков. Рассказав о той изумительной легкости и быстроте, с которыми утопийцы овладели греческим языком и начали читать привезенные Гитлодеем книги, Гитлодей заявляет, что, по его мнению, это объясняется некоторым давнишним знакомством утопийцев с греческими словами: ‘Я подозреваю, что этот народ ведет свое происхождение от греков’ и т. д.[259] Только греческого происхождения и знакомства с греческой литературой не хватало бы счастливым утопийцам в глазах читателя XVI в., но греческое происхождение их удостоверено Гитлодеем, что же касается до литературы, то Гитлодей привез им несколько книг. В списке этих книг первое место занимает Платон . [260] Если, по мнению Томаса Мора, старый свет обогнал утопийцев только в одном-единственном отношении [261], именно в обладании ‘несравненной’ греческой литературой, и если утопийцы сами так это понимают, что спешат ввести у себя книгопечатание с целью печатать греческие книги, и только нуждаются в рукописях [262], то что же удивительного, если Томас Мор, рисуя идеальное государство, стал искать образчика его в той же греческой литературе? Прямых ссылок на Платона и именно на его произведения по социальной философии также можно в ‘Утопии’ найти несколько.
Томас Мор приводит, обращаясь к Гитлодею, цитату из Платона относительно счастья государств, в которых либо правители— философы, либо философам поручено управление [263]. Далее, на 37-й странице ‘Утопии’, находим уже прямое указание на то, что социальное счастье мыслимо лишь при общности имуществ, ‘которое изображает Платон в своей ‘Республике’ или которое осуществляется утопийцами в их стране’ [264]. На следующей странице снова приводится цитата из Платона, а немного дальше воздается хвала Платону, отказывавшемуся писать законы для тех народов, которые не хотят отменить у себя частную собственность, Гитлодей подчеркивает свое полное согласие с греческим философом [265].
Итак, фактическое знакомство с Платоном, и именно с его общественными построениями, вполне констатируется и биографией Томаса Мора и цитатами из ‘Утопии’. Чтобы уже покончить с затронутыми тут вопросами о восторженном отношении Томаса Мора к классическим народам, прибавим еще, что римлян он ценил, по-видимому, гораздо больше как государственных практических деятелей, нежели как творцов литературы. Во вступительном (уже разобранном в третьей главе настоящей работы) диалоге, предлагая воров не казнить, но посылать на работы, Гитлодей ссылается при этом на пример римлян, ‘опытнейших людей в управлении государством’ [266], напротив, философию римскую он не ставил ни во что, и Гитлодей даже не рискнул научить утопийцев латинскому языку, боясь, что ‘кроме поэтов и историков, тем ничего больше из римской литературы не понравится’ [267]. Итак, только греческая философия и ‘царь’ ее, Платон, могли быть достойными образцами для подражания. Теперь посмотрим, как отразилось это влияние на построении ‘Утопии’.
Если между обстоятельствами, при которых зародилось ‘De civitate Dei’, и обстоятельствами, при которых была написана ‘Утопия’, существует лишь отдаленное и условное сходства и то исключительно в смысле влияния на психику Томаса Мора (блаженного Августина), то можно сказать положительно, что социальные условия, окружавшие Платона, и социальные условия, окружавшие Томаса Мора [268], имели немало между собой общего, немало аналогий можно между ними провести без малейших натяжек. Из двух взглядов на экономическое развитие древнего мира, высказанных в последнее время, взгляд Бюхера на хозяйственную жизнь всего древнего мира как на строй ‘домашнего хозяйства’, этот взгляд никакими подтверждениями не был обставлен, а был, так сказать, декретирован его автором в качестве аксиомы, не требующей никаких доказательств. Напротив, мнение Мейера, что в древнем мире существовал и капитализм, и классовые очень резкие деления, и развитое товарное производство, это мнение установлено на неопровержимом и прочном базисе. Бюхер потому не привел никаких фактов в подтверждение своей догадки-‘аксиомы’, что таких фактов не существует вовсе. Экономист, знакомый из всеобщей истории преимущественно с историей Германии в новое время, Бюхер в 11 страничках на разные лады повторяет свое мнение, но факты отсутствуют. Для красоты и стройности схемы ему понадобилось ввести в нее и древний мир, но сам по себе этот мир его вниманием не пользуется. Разбив всемирную историю (а он ее рассматривает как единое целое) на три периода: домашнего, городского и национального хозяйств, Бюхер произвольно наметил хронологические водоразделы, и древний мир оказался вместе с первой половиной средних веков в первом делении, под которым уже красовался заблаговременно возвещенный ярлычок со словами ‘домашнее хозяйство’. Схема вышла стройной, но словесные построения весьма часто в опытных литературных руках выходят стройными, не выигрывая от этого ничуть в реальности, в правдивости. Схема Бюхера не в состоянии объяснить, в сущности, ни одного крупного факта классической истории, а приняв мнение Эдуарда Мейера, мы поймем важные события и движения социальной жизни классических народов. Но это мнение не только объясняет античную историю, по крайней мере в главнейших ее чертах, он в свою очередь подтверждается, обосновывается целой массой несомненных фактов экономического быта. С этими двумя теориями произошло то, что должно было произойти: фикция Бюхера остается красивым и бесплодным памятником словесной архитектуры, а воззрение Мейера наталкивает исследователей на новые и новые изыскания в указанном направлении. Оконченное в самом начале 1901 г. огромное двухтомное исследование профессора Пельмана [269] служит одним из красноречивых ответов на два вопроса: 1) существовал ли капиталистически строй в древности или не существовал и 2) объяснимы ли хоть как-нибудь с точки зрения бюхеровского взгляда те факты и идеи социального характера, которые так прекрасно и полно изложены в труде Пельмана. Пишущий эти строки не оставил без проверки ни одной почти (за вычетом 4-5) ссылки ни в указанном исследовании Пельмана [270], ни в работах Мейера (‘Geschichte des Altertums’ и ‘Экономическое развитие древнего мира’), и это дает нам полное право утверждать, что ни Мейер, ни Пельман не притягивали факты насильно в угоду своим воззрениям, что они не модернизовали греческий строй, отмечая в нем все характерные стороны капиталистического производства, а только свели воедино разбросанные в источниках прямые указания. Но специально для нашей темы эти источники дают то, на чем исследователям греческой жизни останавливаться не было никакой нужды, они дают яркую аналогию, картину экономического строя, который во многом более походит на строй Англии XV-XVI вв., нежели на хозяйственную жизнь какой бы то ни было другой страны или другой эпохи. Не в том даже дело, что в государствах Эллады в III-IV вв. до н. э. были разительные противоположности социальных положений, что денежная и промышленная спекуляция усиливала и расширяла эти социальные контрасты: в этом отношении III и IV вв. Эллады могут найти себе довольно аналогий во всемирной истории. Но быстрота полнейшего обнищания масс роднит эту эпоху с временами Томаса Мора. Два-три поколения видели и начало, и апогей этого процесса, и, может быть, именно быстрота его темпа вызвала такую лютую, откровенную и смертельную классовую вражду. Восстания в греческих государствах кончались в эти годы, в конце V, в IV и III вв., почти всегда беспощаднейшей резней, так было в Керкире в 427 г., в Аргосе в 370 г., во множестве других государств. ‘Всегда только бедняки ищут справедливости’, — говорит гениальный наблюдатель тогдашней действительности Аристотель, сильные же ничуть в ней не нуждаются’ (‘ , , ‘). Эти взывания о справедливости и яростные вспышки недовольства столь же мало помогали делу, как подобные же явления в Англии XV-XVI вв. (где только безнадежность борьбы вследствие большей консолидации государственной власти была очевиднее, и поэтому вспышки несравненно реже и меньше). Взаимная ненависть классов дошла до того, что, по словам Архидама, ‘врагов боялись меньше, нежели сограждан, богатые скорее готовы в море бросить свои богатства, нежели поделиться с бедняками, а бедняки ничего так не желают, как ограбить богатых’. ‘Я хочу и мыслью, и делом вредить народу и быть ему врагом’, — так клялись члены олигархических партий [271]. Таковы были междуклассовые отношения в Элладе, когда жил и писал Платон.
Платон был поэт в душе, и это (может быть, в несколько иных выражениях) успело уже стать трюизмом, — до такой степени поэтический колорит парений его мысли бросается в глаза при чтении его произведений [272].
Он искал полноты, законченности, образности, и в метафизической, и в общественной своей философии, его мысль прилеплялась к цельным построениям, к всеобъемлющим фикциям, в метафизике он создал ‘разумные идеи’, делающие единообразным весь видимый мир, в общественной философии нарисовал сказочную ‘Атлантиду’.
Хотя диалоги ‘Тимей’ и ‘Критий’, в которых говорится об ‘Атлантиде’, и не столь важны для характеристики общественных воззрений Платона, как », »’, тем не менее мы должны и их коснуться, ибо они указывают отчасти на то, что Томас Мор был действительно внимательным читателем греческого философа. Платон маскирует свою фикцию и даже так удачно, что вплоть до конца XVIII в. сбивал с толку географов и археологов, искавших Атлантиду [273] в самых разнообразных широтах. Достигает он правдоподобия тем же способом, каким стремился впоследствии к тому же Томас Мор: он называет известные имена реальных личностей (своего родственника Крития, деда этого Крития, Солона), указывает географическое положение Атлантиды и т. д. В указании географического положения он мог быть даже точнее Мора, ибо относит действие ко времени за 9 тысяч лет. В те счастливые времена афинянами руководили непосредственно сами боги, чем и объясняется их счастье (вспомним молитву утопийцев, чтобы бог сохранил им их законы, если они ему угодны, а если есть лучшие, чтобы внушил им мысль об улучшении). Климат в древних Афинах был превосходный (как и в Утопии). Охраняли ее от врагов воины, помещающиеся в особой крепости, обведенной стеной (как в Утопии — стража, так же в крепости, in castello). Своими превосходными законами древние афиняне обязаны мудрости своих первых законодателей (как государство Утопии своему основателю — Утопу). Золота и серебра жители Афин не знали (как и жители Утопии), сады и столовые были у них точно так же общие, женщины точно так же могли участвовать в войне, частной собственности древние Афины не знали. Словом, древние Афины в этих диалогах Платона выступают в виде идеально и божественно-справедливо устроенного государства. Это-то идеальное государство принуждено вести борьбу с жителями Атлантиды — острова, лежащего неподалеку от Геркулесовых столбов. Атлантида была роскошным, утопавшим в изобилии плодов земных островом [274], Атлантида богата и сильна, Афины — мудро устроены и живут только в довольстве, но зато афиняне в нравственном отношении выше своих врагов. Чем разрешилась их борьба, мы не знаем, ибо диалог ‘Критий’ не кончен, но мы можем вспомнить, как утопийцы уничтожили в прах богатое и сильное, но несправедливо живущее государство алаополитов [275], быть может, подобным же эффектным доказательством силы хорошо устроенного государства и Платов хотел окончить свой диалог? Но вообще оба диалога об Атлантиде и древних Афинах больше внешней, художественной стороной, частностями (правда, характерными) близки к ‘Утопии’. Иного характера сходство ‘Утопии’ с другими двумя произведениями Платона: ‘Республикой’ и ‘Законами’.
В этих двух произведениях (хронологически предшествовавших ‘Тимею’ и ‘Критию’) Платон уже не рисует фиктивного идеального государства, но дает, так сказать, цельный образчик идеального, по его мнению, законодательства. Другими словами: то, что Томас Мор дает уже в виде конкретно существующего, для Платона в его ‘Республике’ и ‘Законах’ есть лишь desiderata. По форме ‘Атлантида’ (с изображением Афин за 9 тысяч лет) ближе подходит к ‘Утопии’, нежели ‘Республика’ и »л?No?’, но по содержанию последние два трактата дают более обстоятельное понятие о влиянии Платона на Томаса Мора.
Уже по той категоричности, с которой Платон отрицает частную собственность, можно с большой степенью вероятия заключить об особенно обостренных классовых отношениях его времени. Он не видел никакого иного выхода из ужасной взаимной ненависти общественных слоев, как уничтожение видимой причины ее. Уничтожение частной собственности и как общий принцип верховенство интересов всего государства над интересами каждой единицы, входящей в его состав, — таковы руководящие принципы ‘Республики’. ‘Чтобы все государство было счастливо’, — вот цель законодательства ‘Республики’ [276]. Такова же и цель законодательства ‘Утопии’, и точно так же государственной власти даются в обоих трактатах большие права над личностью граждан. Но не одинаковы у Томаса Мора и у Платона самые носители власти: в ‘Утопии’ при некоторой бесспорной путанице в идее о ‘старшине’ города, которого иногда можно смешать с ‘главой’ государства, все же ясна выборная система сифогрантов и других должностных лиц, ясно проведен принцип сменяемости их через известные промежутки времени, их ответственность перед управляемыми. Это люди из общества, временно и его волей над ним возвысившиеся. Томас Мор писал в эпоху торжества сильной монархической власти, твердого правительства и, смотря на сильную правительственную власть как на благо, он тем не менее не мог с особенным жаром на этом пункте настаивать: если уж в несчастной Англии существует столь нужная для общества вещь как твердая правительственная власть, то тем более ее можно предположить в счастливой Утопии. В ином положении находился Платон: государственная власть в современной ему Элладе (не исключая и Спарты) являлась в точнейшем смысле орудием классовых целей и интересов и орудием благодаря демократизации государственного строя во многих местах Греции чрезвычайно удобоподвижным, изменчивым, шатким. Если Томас Мор жалуется на пристрастие власти к богачам, на ‘заговор богатых против бедных’ и так далее, он не совсем прав. Статуты Генриха VIII о рабочих, статуты Генрихов VII и VIII, Эдуарда VI, Елизаветы об огораживаниях показывают, что более общие интересы самообороны нации, довольства масс оказывали на Тюдоров, хоть в малой степени, известное действие. Горечь упреков Томаса Мора не вполне заслужена правительством Англии. Но в платоновской Греции при быстрой и хаотической смене олигархии охлократией, охлократии олигархией правительство поражало своей полной неустойчивостью и неавторитетностью. Платой видел перед собой не столько одно цельное общество, сколько конгломерат ожесточенно борющихся элементов, не столько правительство, обыкновенно носящее (как, например, в тюдоровской Англии), помимо неизбежного классового оттенка, еще и характер учреждения национальной обороны, сколько орудие более удобной расправы с внутренним врагом, орудие, переходившее почти ежегодно из рук в руки. Классовый отпечаток тем явственнее ложился на правительственную власть, чем чаще сменялись у кормила правления торжествующие классы. Платон, придавая в своей ‘Республике’ правительству значение руководящего элемента, настаивает под очевидным влиянием этой черты современного ему общества на том, что правительственные лица должны быть совершенно выделены из состава ‘идеального’ общества, что должен существовать отборный военный класс, который и управляет остальным обществом, не вмешивающимся в политику и не терпящим в свою очередь вмешательства своих управителей в хозяйственную жизнь. У Томаса Мора ничего подобного нет, но это обусловливается разницей в построении обоих трактатов. Платон считает необходимым предлагать меры, способные, как он думает, сохранить идеальный строй, сделать невозможными всякие покушения против него со стороны его врагов, а Томас Мор рисует утопийского государство как однажды заведенную машину, правильному ходу которой ничто не угрожает настолько, чтобы нужно было вносить для этого изменения в утопийскую конституцию. Платон ополчается против частной собственности и точно так же, как Томас Мор, особенно сурово изгоняет из идеального государства золото и серебро [277]. Замечательно, что у Платона и у Томаса Мора главным образом неясно место, относящееся к главе государства. Утопийский princeps иной раз понимается как глава города (а городов в Утопии много), другой раз как глава всей утопийской республики. У Платона говорится о выделенном из общества правящем классе, а вместе с тем о господстве философов, и он даже ставит все благо государства в зависимость от управления ее философами [278] или философствующими властителями (на это место, между прочим, прямо ссылается в уже указанном случае Томас Мор). Таким же рационализмом дышит и ‘Утопия’: разница лишь та, что в ‘Утопии’ философ-законодатель (Утоп) раз навсегда завел идеальные порядки, а в платоновской ‘Республике’ философам поручаются поддержка и сохранение порядков, предлагаемых их собратом Платоном.
В первой главе настоящей работы мы видели, что Томас Мор держится мнения о равных правах женщины и мужчины на образование. Это суждение Томаса Мора, входящее и в ‘Утопию’, быть может, навеяно отчасти следующими словами ‘Республики’: ‘Возможно ли требовать от какого-либо животного тех же работ (как от другого — Е. Т.), отказывая ему в той же пище и не давая ему той же выучки? Нет, невозможно. Следовательно, требуя от женщины (в идеальном государстве — Е. Т.) тех же услуг, как от мужчин, мы должны их и учить тому самому? Да. Но мужчина учится музыке и гимнастике? Да. Следовательно, и женщин нужно учить этим искусствам, а также военному искусству и вообще обходится с ними одинаково (как с мужчинами — Е. Т.)’ [279]. Все это находим и у Томаса Мора, включительно с воинскими упражнениями для женщин, процветающими в Утопии. Целью государства Платон считает достижение идеала добродетели и справедливости (). У Томаса Мора говорится о счастье всех граждан, которое, по его мнению, совершенно неразлучно со справедливостью. Впрочем, и у Платона (но уже не в », а в ») находим совершенно ту же мысль о необходимости для людей стать и добрыми, и счастливыми [280], а для государства — наилучшим и счастливейшим. Вообще в ‘Законах’, как известно, довольно значительно отличающихся от ‘Республики’, находим несколько черт сходства с ‘Утопией’, которых не находим в других произведениях Платона. Так, несколько подробнее говорится об общих трапезах всех граждан, где женщины (как и у Томаса Мора) присматривают за кухней [281]. Науками автор ‘Законов’ заставляет заниматься не только одних философов (как в ‘Республике’), но он отводит для занятий науками определенное время, когда дети должны получать образование [282]. О преподавании изобразительных искусств Платон совершенно ничего не говорит, умалчивает о них и Томас Мор, Платон не вводит знакомства с ними в систему образования вследствие общего неблагосклонного к ним отношения [283], Томас Мор — по причине того невнимания к запросам и значению искусств вообще, которое так ярко отличает английский гуманизм от итальянского и даже от немецко-голландского. В философском познании, в поисках и стремлении к философской истине Платон признает высшее наслаждение для человека, совершенно то же самое находим и у Томаса Мора (‘…cujus ope philosophiae dum naturae secreta scrutantur, videntur sibi non solum admirabilem inde voluptatem percipere, sed apud auctorem quoque ejus atque opificem summam mire gratiam’ etc. ‘Utopia’ [284]. Что касается до религиозных воззрений, то при всем различии сект все утопийцы веруют в разумное внемирное существо, управляющее вселенной. Совокупность ‘Разумных идей’ Платона тем более могла навеять эти мысли ‘Утопии’, что Томас Мор считал совершенно явственно религию утопийцев наивысшей формой верований, возможной у незнакомого с христианством народа, и точно такого мнения держался и Пико делла Мирандола, которого, как мы упоминали в первой главе, Томас Мор изучал и переводил и биографией которого он интересовался (и даже перевел ее на английский язык). Даже нетерпимость Томаса Мора к людям, не верящим в загробную жизнь, которые в его ‘Утопии’ не допускаются к занятию общественных должностей, довольно сложного (как увидим в следующей главе) происхождения, и следы платоновского влияния сказались и здесь, нечестивцам, не верящим в существование провидения, Платон назначает суровые наказания: тюремное заключение на 5 лет, а в случаях богохульства или святотатства иного рода — смертную казнь [285]. Вообще в законах о нечестии (?цґ????) Платон остался совершенно на уровне своих современников, казнивших Сократа, и мы даже не решаемся согласиться с Дарестом, историком права в древней Греции, который признает за Платоном заслугу большей определительности (сравнительно с действовавшим законодательством) [286]. У него и держаться нечестивых мнений есть преступление, и распространять их — еще большее. Повелевая должностным лицам с полным вниманием относиться к доносам на преступления такого рода, Платон ничуть не определяет, когда донос может быть оставлен без внимания. У Томаса Мора отношение к платоновским ?ц???йб гораздо мягче, хотя он и сравнивает их, подобно Платону, с животными и ограничивает их в правах. Ежемесячные праздники, существующие в ‘Утопии’, существуют и в платоновских предначертаниях.
Таковы крупные и мелкие черты сходства, которые мы считаем нужным установить между Платоном и Томасом Мором, есть еще некоторые мелочи, совпадающие у обоих авторов [287], но они показались нам случайными и малохарактерными.
Итак, если весь критический элемент ‘Утопии’ внушен Томасу Мору непосредственными впечатлениями от реальной действительности, то ее положительные идеалы, обязанные своим происхождением тому же стимулу, в построении, создании своем носят следы литературного влияния, в более слабой степени — блаженного Августина, в гораздо более сильной степени — Платона. Диалогичные или хоть отдаленно похожие впечатления исторической действительности, падавшие на душу этих трех авторов, не могли не способствовать той готовности, с которой Томас Мор черпал в своих научно-литературных познаниях идеи и образы, и без того напрашивавшиеся в виде реакции против невеселой действительности. Эти идеи и образы помогали до известной степени облечь свои идеалы в плоть и кровь, но, вполне признавая это их значение для автора ‘Утопии’, мы погрешили бы против несомненной истины, если бы не отвели подобающего места и личному, оригинальному его творчеству. Эта сторона вопроса связана с содержанием положительных идеалов трактата.

Глава IV (продолжение) [288]
ГОСУДАРСТВО ‘УТОПИИ’. ЕГО ХАРАКТЕРНЫЕ ЧЕРТЫ. МЕСТО ‘УТОПИИ’ В ИСТОРИИ ОБЩЕСТВЕННЫХ УЧЕНИЙ

4

Считаем необходимым предварительно заметить, что воззрение на ‘Утопию’ как на шутку (jeu d’esprit, по выражению Nisard), как на литературную забаву гуманиста в часы досуга положительно не выдерживает самой снисходительной критики. Мы не будем уже распространяться об общем тоне произведения, о тех горячих тирадах против богатства, золота и так далее, которые он излагает от имени утопийцев, о явственном совпадении мыслей, выражаемых по поводу критики существовавшего строя, с мыслями, выражаемыми по поводу утопийского государства, о горькой, пессимистической идее заключительных страниц: все это слишком не похоже на шутку. Но, помимо общего тона, в котором ведется рассказ, положительные идеалы ‘Утопии’ в целом логически вытекают из критики английского социального уклада XVI в., которую, конечно, никто уже за шутку не сочтет. Если же это не шутка, то Томас Мор, очевидно, строил положительную часть своей книги, как до него Платон или как после него Кампанелла, желая в живых, цельных образах и картинах воспроизвести свои основные идеи и доказать если не осуществимость их, то по крайней мере правдоподобие. В осуществимость своих идеалов во всей их полноте он не верил сам. ‘Сознаюсь, много есть в утопийской республике такого, что я скорее желаю, нежели надеюсь видеть в наших государствах’, — так кончает он свой трактат. С волнением и негодованием поясняет он на предпоследней странице, почему именно убежден в неисполнимости и невозможности перенесения утопийских порядков в Старый Свет: этому препятствует существование частной собственности, которое в свою очередь обусловлено первопричиной всего зла — тщеславием. Итак, Томас Мор походит на такого, например, мыслителя, как Фурье, некоторыми основными своими идеями, но отличается от него сознанием невозможности ожидать их торжества в современном ему обществе. Фурье, по довольно достоверному биографическому сведению, ежедневно, возвращаясь с прогулки, ожидал встретить у себя в кабинете миллионера, который пожелает дать ему средства на устройство фаланстеров, Томас Мор при создании своего произведения вполне сознавал неосуществимость его идеалов, и, однако, и Фурье, и Мор одинаково не шутили, когда писали свои трактаты.
Отсутствие частной собственности в государстве Утопии обусловливается реакцией против современных Мору социальных порядков Англии, знакомством Мора с идеями Платона и благоговейным отношением Мора к заветам первых времен христианства. О христианской общности имуществ он говорит еще в первой книге своего трактата, при описании общей трапезы в Утопии вспоминает о монастырях, и притом лучших монастырях. Несомненное христианское благочестие как-то переплетается у Томаса Мора с почти столь же несомненным рационализмом: главное, на его взгляд, преимущество Утопии над Старым Светом — общность имущества — установлено так же, как и все остальное государственное и социальное устройство, усилиями единичного разума, велениями законодателя Утопа. Законодательного творчества после Утопа совсем уже не было, а все шло и идет по раз заведенному порядку. Общий принцип, на котором держится все государство Утопия, есть принцип строгой утилитарности: польза общества, т. е. польза всех членов, составляющих его, вот что стоит в качестве основного девиза на всей утопийской конституции. Но принцип социальной утилитарности чрезвычайно труден именно вследствие главного входящего в него элемента — отношений государства как целого к составляющим его индивидуумам. Чьи интересы должны быть принесены в жертву в случае столкновения, интересы государства или интересы индивидуума? Социальный утилитарист Гоббс жертвует своему ‘Левиафану’ — государству — всеми частными интересами, Макс Штирнер столь же беззаветно жертвует интересами общества как целого в пользу интересов полного развития индивидуальности. Между этими полюсами социальные утилитаристы всех оттенков приближаются то к первому мнению, то ко второму, но без разрешения в том или ином духе этой проблемы всякая социально-утилитарная система есть лишенный реального значения набор фраз. Томас Мор старательно избежал необходимости прямо высказаться по этому поводу и вместе с тем не превратил свою систему в лишенную смысла теорию, дело в том, что он изобразил строй не реального, но фиктивного общества.
Поясним это. Томас Мор так построил свой трактат, что столкновения между интересами государства и индивидуума у него немыслимы. Прежде всего его построение есть то, что впоследствии стало называться робинзонадой: он изображает уединенную, островную республику, отрезанную почти совсем от внешнего мира (с особенным тщанием отмечает он трудность доступа к острову, и в этой части его изложения довольно явственно, на наш взгляд, просвечивает мысль, что это географическое обстоятельство следует рассматривать как благоприятный для утопийцев каприз природы). Благодаря такому условию оборонительные войны в перспективах утопийского государства совсем отсутствуют, и об их возможности у Томаса Мора говорится чрезвычайно мало. Войны утопийцев суть, так сказать, дело роскоши: они или заступаются за союзников, или воюют во имя попранной справедливости, даже когда попрание справедливости никак не затрагивает их чувства самосохранения или каких-нибудь хоть немного значительных интересов. Принимая во внимание, что охрана национальной независимости всегда была одной из серьезнейших задач исторических правительств и что именно эта задача и ставила чаще всего лицом к лицу интересы индивидуальности и социальной группы как целого, мы можем утверждать, что Томас Мор изобразил Утопию неприступным островом не без умысла: снимая искусственным путем с плеч утопийского народа заботу о национальном самосохранении, он значительно упростил построение своей социально-утилитарной схемы. Внешнее принуждение отсутствовало, когда Утоп давал свои законы, и отсутствует, когда Гитлодей знакомится с островом. Утопийцы предоставлены самим себе, и их правительство должно заботиться лишь об одном: о сохранении законодательства, данного Утопом и обусловливающего социальный мир. Вообще авторитарный принцип почти совсем отсутствует в Утопии: правительственные чиновники и власти играют роль экономов, приказчиков и поверенных всей общины, не более. Лишь в одном пункте права индивидуума чувствительно ограничиваются правительственным вмешательством: утопийцы лишены права передвижения без согласия властей. Но этот пункт потому только бросается в глаза, что здесь слишком явственно проступает наружу автоматический, так сказать, характер всей утопийской жизни: для равномерной работы, для совершенной одинаковости труда, затрачиваемого на пользу общую, утопийцы, все без исключения, должны работать определенное количество времени ежедневно. Если же кто выбывает из этой армии работников, то его выбытие производит известную путаницу в конечных расчетах, этой беде и помогают два паллиатива: во-первых, некоторая затруднительность в путешествиях и, во-вторых, обязанность путешественника работать в местах более или менее продолжительных его остановок. Таким путем уменьшается количество потерянных рабочих дней. Обязательная работа есть, в глазах Томаса Мора, не только экономический, но и моральный принцип: утопийцы производят ведь гораздо больше, нежели им это нужно для безбедного национального существования, и все-таки обязанность беспрерывного [289] в течение всей почти жизни физического труда не допускает никаких исключений (кроме немногих случаев, точно определенных законом). Собственно, Томас Мор нарисовал не живых людей, а принцип, и, быть может, поэтому автоматичность утопийского общества так бросается в глаза. Художественной изобразительности у него не хватило, и он, например, совершенно очевидно не знает, что делать со своими утопийцами в часы их досуга: заставляет их играть на музыкальных инструментах (что, кстати, весьма любил делать в свободные часы сам Томас Мор [290]), выдумывает даже, чтобы убить их время, какую-то нравственную игру, вроде шахмат, где на доске сражаются добродетели с пороками, причем эта игра должна быть в высокой степени нравоучительна. Слабость моровской фикции именно в этом месте зависит от того, что живая индивидуальность утопийцев должна как-нибудь проявиться в часы досуга, а автор себе не представляет ее вовсе. Вполне согласно с общим характером утопийских порядков как реакции против явлений XVI в. главное место в хозяйственной жизни острова занимает земледелие (‘agricultura, ars una, cujus nemo est expers’). Земледелие находилось в Англии XVI в. если не в таком уже отчаянном положении, как часто тогдашние публицисты писали, то все же и не в цветущем, конечно, состоянии, на счастливом острове это должно было обстоять совсем иначе. Ремесла, впрочем, также процветают (как и все в Утопии). В противоположность Платону, стоящему за полное разделение труда и проводящему этот принцип с чисто кастической строгостью, Томас Мор изображает земледелие в виде безусловного, обязательного занятия, а уже ремесла ставит в зависимость от желаний, наклонностей, способностей.
Хозяйственный идеал Томаса Мора — не только общность земли, всех орудий производства, всех имуществ, но и общность в пользовании ими. Последнее он проводит весьма тщательно: не желая сообщать счастливому острову слишком казарменного характера, Томас Мор не делает общих трапез обязательными по закону, но говорит лишь, что утопийцы сами предпочитают все обедать вместе, ибо, во-первых, общая трапеза готовится лучше, а во-вторых, общественное мнение не одобряет обедающих у себя дома. Что касается до лучшего приготовления общей трапезы, то следует отметить вообще стремление автора показать, что жизнь на коммунистических началах обладает не только моральными, но и техническими преимуществами. Так, например, больницы и ухаживание за больными обставлены на острове превосходно, несравненно лучше, чем в тогдашней Англии и Европе, но именно в описании постановки дела ухаживания за больными принцип социальной утилитарности и является с довольно неожиданной стороны: безнадежным больным их ухаживатели предлагают не более и не менее, как покончить с собой, доказывая им с убеждением и чувством всю тщету их дальнейшего существования, и все это из-за того, что безнадежные больные в тягость и себе, и другим и пользы от них не предвидится. Все-таки в Европе даже моровских времен такого больничного правила не существовало. Вопреки многим другим коммунистическим системам, Томас Мор не разрушает семьи, и сохранение этого института при уничтожении других коренных основ современного ему общества и составляет главную оригинальную его мысль, продукт личного его теоретического творчества. Семья в Утопии так же крепка, как была семья самого Томаса Мора [291]. Равноправность мужчины и женщины в труде, в общественном положении (ибо женщины имеют право на самую почетную должность — жрецов), в получении образования — вот отличительные черты положения женщины в государстве, юридически она в некоторых случаях может даже распоряжаться личностью мужа, например заявить о своем несогласии на его намерение отправиться путешествовать. По основе своей семья Утопии построена на чисто патриархальных заветах. Мужья за провинности наказывают своих жен, родители — детей, в этом случае Мор ставит рядом отношения мужа к жене и родителей к детям. Развод мыслим, хотя и обставлен известными условиями и формальностями. Томас Мор рисует утопийскую семью семьей, где царят снисходительность и любовь, мы уже говорили об изображаемом им утопийском обычае — всем членам семьи просить друг у друга прощения перед тем, как пойти в церковь. Любопытен изображаемый Мором порядок сватовства, это очевидная реакция против обманного выдавания замуж девушек, обездоленных природой. Котошихин через 150 лет после Томаса Мора писал об этих ‘на девки обманов’, существовавших в Московском государстве, но в конце средних веков, в XIV-XV вв., а быть может и позже, эта сватовская недобросовестность играла большую роль в домашнем быту Англии, Германии и Франции (относительно других стран нам неизвестно), насколько можно судить по обильным pomes burlesques, занятым этим сюжетом.

5

Коммунистический хозяйственный строй, презрение к частной собственности и к драгоценным камням и металлам, общая работа, общие орудия производства, общее потребление добытых ценностей, сохранение в нерушимом виде идеала патриархальной семьи, моральная обязательность работы, последовательно проведенная система социального утилитаризма — таковы пока отмеченные нами черты общественной теории Томаса Мора. Говоря нам о преступниках, существующих в Утопии (хотя и носящих там золотые цепи), творец ‘Утопии’ ясно обнаруживает, что воцарение полного идеала, вроде августиновского ‘государства божьего’, он не считает совсем возможным, что зло, проистекающее, как он думает, в огромной степени от причин социально-экономических, зависит до известной степени от самой природы человеческой души и что известный minimum зла всегда будет существовать во всяком даже идеально устроенном людском обществе. Рецидивистов прелюбодеяния в Утопии карают смертью, большинство же преступлений — рабством. Кстати будет заметить, что латинское слово servitudo, обозначающее по-русски ‘рабство’, для англичанина (не только XVI в., но и нынешнего) может значить также нечто иное: и в старом, и нынешнем английских уголовных кодексах находим термин penal servitude, соответствующий mutatis mutandis — нашим каторжным работам. Нам кажется, что слово servitudo именно в таком смысле и употребляется всюду в ‘Утопии’ Томасом Мором. В полном согласии с этим автор, говоря о ‘рабах’ (т. е. об арестантах), оговаривается, что утопийцы не знают рабства, существующего у других народов. Как уже было замечено в третьей главе настоящей работы, принцип социальной утилитарности проникает также и в утопийское уголовное законодательство: в Утопию свозятся зачастую и преступники других национальностей, которых утопийцы приобретают для исполнения разных работ у себя. Здесь уже мы ничего не слышим о Новом завете, воспрещающем казни. Томас Мор допускает казнь за тяжкие, по его мнению, преступления, заменяет же ее рабством в весьма тяжелой форме, соединенным с изувечением, для огромного числа нарушителей законов. Чем лучше, как он думает, законы, тем менее снисходительности заслуживают нарушающие их.
Есть и еще зло, кроме преступлений, которое хоть и не особенно чувствительно, но все-таки касается утопийцев: именно война. Повторяем, от войны на жизнь и на смерть, войны оборонительной, Томас Мор предохранил утопийцев, но они имеют всюду союзников, имеют и торговые связи (уполномоченные их ведут за общий счет экспортную торговлю за границей), бывают иногда и в чужих странах, имеют и колонии, которые по мере нарастания населения в республике выселяются в другое место и там основывают новые маленькие Утопии. Все эти обстоятельства и дают место столкновениям. Против войны утопийцы борются тем же путем, какой пускала в ход (и с большим успехом) хотя бы, например, старшая современница Томаса Мора, ученица и почитательница Макиавелли, Екатерина Медичи: они посредством наемных убийц (ничего не щадя для подкупа) стараются отделаться от враждебного им государя или правительственных лиц, стоящих во главе враждебного народа. Этот способ получает у Томаса Мора также социально-утилитарную подкладку: подобным путем утопийцы ценой малых жертв (ибо они богаты и подкуп убийц их не разорит) избавляются от больших затруднений и неприятностей. Если все-таки война разгорается, то у них есть наготове особые наемники — племя заполетов, которые (подобно современным Мору швейцарским ландскнехтам) продают свои услуги хорошему нанимателю. Для таких-то расходов утопийцы и приберегают столь презираемое ими золото. Наконец, в виде военного резерва сами со своими женами выступают в поход и уже тогда дерутся со страшной ожесточенностью. Классические воспоминания, рассказ о поражении кимвров и тевтонов, повествование Тацита о германцах повлияли тут заметно: жены утопийцев дерутся рядом с мужьями, и родичи их находятся тут же на поле битвы. Нужно заметить, что вообще Томас Мор склонен считать утопийцев нацией, имеющей даже известные права на насилие против соседей: он, например, весьма горячо оправдывает их, когда при колонизации они силой отодвигают туземцев облюбованной ими страны. Все это нарушает логическую цельность рисуемого идеала, ибо всякий идеал, претендующий на всеобщность, должен обладать такой цельностью, а где же она, если утопийские порядки в конце концов опираются на географическую неприступность, существование заведомо испорченного и ‘гнусного’ племени заполетов, на подкупных убийц и насильственное отнятие чужой земли у аборигенов?
Нам остается рассмотреть вопрос, который тесно связан с религиозными убеждениями Томаса Мора, — вопрос о его веротерпимости. Собственно, в настоящей работе, посвященной исключительно общественным воззрениям Томаса Мора, религиозные взгляды его могут нас интересовать именно постольку, поскольку они обусловливают его воззрение на то, что государство может и имеет право делать с людьми, исповедующими не ту религию, что большинство. Этот вопрос может быть рассмотрен с известной обстоятельностью, только если мы привлечем к исследованию как текст ‘Утопии’, так и реальные факты из биографии Томаса Мора. Чтобы не раздроблять изложения, сначала коснемся воззрений на этот счет ‘Утопии’, а уже в заключительной главе рассмотрим биографические факты.
В Утопии государственной религии нет вовсе. Все секты имеют полное право на существование и распространение, мало того, храмы у всех этих сект общие, и там богослужение обставлено с таким расчетом, чтобы не оскорблялись чувства и воззрения сектантов. Утопийцы весьма характерно молятся: они просят бога просветить их истинной верой, если исповедуемая ими неистина. Лишь одна категория лиц не пользуется терпимостью: не верящие в загробную жизнь. Подобно ?ц???йб Платона, они подвергаются за свои убеждения известным гонениям (хотя и в несравненно меньшей степени, нежели у Платона). Томас Мор лишает их права занимать какую бы то ни было государственную должность. Интересно, что принцип социальной утилитарности занимает и здесь первенствующую роль: нетерпимость к отрицающим загробную жизнь основывается на убеждении утопийцев, что подобные люди не имеют страха божьего, и поэтому будут бессовестно действовать на занимаемых ими должностях. За вычетом этого пункта, в Утопии царит полнейшая терпимость, но, позволяя сектантам распространять свои убеждения, утопийское государство препятствует кому бы то ни было сопровождать пропаганду словами или действиями, могущими оскорбить чужие религиозные убеждения. Весьма многозначительно Томас Мор рассказывает о новообращенном (спутниками Гитлодея) католике из утопийцев, который воспылал к новой вере такой ревностью, что даже подвергся наказанию со стороны властей за слишком враждебное и страстное отношение ко всем, иначе мыслящим. Это писалось в век страшных злодеяний, творившихся испанскими миссионерами над краснокожими в новооткрытых землях Нового Света. Вообще, судя только по ‘Утопии’, Томас Мор рисуется глубоко религиозным, но широко терпимым человеком с точки зрения своего времени. Подобно тому, как он хотел сделать утопийцев окончательно счастливыми (в глазах своих читателей и в своих собственных), выводя их происхождение от греков, точно так же он хочет сделать их обладателями истинной религии. Но так как элементарные требования правдоподобия не позволяли изобразить утопийцев христианами еще до прибытия европейцев, то автор и рисует их религию в виде, так сказать, приготовленного фазиса к принятию истинной веры: их молитва (только что указанная), их жаркий интерес к сообщенному Гитлодеем, успех среди них христианских идей, желание поскорее встретиться с католическими священниками — все это дает читателю понять, что приезд Гитлодея сделает их в конце концов христианами. Вообще Томас Мор дает утопийцам все, в чем, по его мнению, европейцы выше них: за много веков до Гитлодея римский корабль был заброшен к их берегам, и утопийцы от римлян (практического и технического народа) узнали много полезных ремесел, забросила к ним судьба Гитлодея, и они знакомятся с христианством и греческой литературой. Но при глубокой внутренней религиозности и убеждении в истинности католической религии Томас Мор в той же ‘Утопии’ является и типичным гуманистом и другом Эразма: его нескрываемая ирония по адресу монаха, спорящего с шутом за столом кардинала Мортона, кажется прямо выхваченной из ‘Morgante Maggiore’ или из ‘Писем темных людей’, обозначение монахов ‘бродягами’ — указание (в той же первой части ‘Утопии’) на то, что католическое духовенство ввиду его многочисленности является бременем, непроизводительным классом для общества, — все это ясно показывает, что этот будущий католический святой канонизован во всяком случае не за ‘Утопию’, но это уже выходит за пределы настоящей главы: без биографических фактов данная категория воззрения Томаса Мора освещена быть не может, в заключение же настоящей главы скажем о месте ‘Утопии’ в истории социальной беллетристики, в истории социальных учений.

6

Место это, несомненно, важно. Конечно, нет никакой возможности объяснять взгляды ‘Утопии’ воззрениями, например, современных ей германских коммунистов, стоявших за полную экспроприацию всех собственников, напротив, ‘Утопия’ могла повлиять на читающую публику, хотя бы на Ульриха фон Гуттена, который в памфлете ‘Разбойники’ говорит, что из всех разбойников рыцари менее вредны, а истинные разбойники — купцы, юристы, часть католического духовенства [292]. Вообще влияние ‘Утопии’ на социальные учения стало ощущаться лишь с того времени, как в движениях низших слоев стали принимать участие люди из интеллектуально высшей категории общества. До Томаса Мора социального романа в современном смысле слова не существовало (если не считать неоконченной ‘Атлантиды’ Платона), после него эта литературная форма входит более или менее в обиход. Первый социальный роман, написанный после него, принадлежит перу калабрийского доминиканца Кампанеллы, который в начале XVII столетия написал трактат об идеальном государстве, где не существует ни частной собственности, ни семьи. Работа Кампанеллы не носит совсем никаких следов критики социального строя, это есть чисто литературного происхождения измышление, навеянное чтением Платона и Томаса Мора. Многие страницы показались нам прямо списанными у Томаса Мора, например то место, где Кампанелла говорит о тяжелых и грязных работах, исполнение которых именно и вызывает у граждан идеального государства хвалу и почет. (Кстати, в этом пункте влияние Томаса Мора столь же очевидно отозвалось ‘на самоотверженных когортах’ Фурье, исполняющих ассенизационные работы). Знаменитый соотечественник Томаса Мора и современник Кампанеллы, лорд Фрэнсис Бэкон, написал свою ‘Новую Атлантиду’ под прямым влиянием тех же Платона и Мора: у Платона он взял заглавие, у Томаса Мора — мысль о постановке наук в идеальном государстве, но Бэкон не согласен с Томасом Мором в этом пункте, впрочем в частностях: восторженное отношение Томаса Мора к исследованию тайн природы, конечно, не могло встретить антагониста в поборнике экспериментального метода. ‘Новая Атлантида’ (подобно платоновской) осталась неоконченной. На такой социальный роман, как ‘Oceana’ Гаррингтона [293], ‘Утопия’, по нашему мнению, не оказала ровно никакого влияния, ибо главная идея ‘Утопии’ — общность, имуществ, производства и потребления — совершенно отсутствует у Гаррингтона, частности же интереса в данном случае не имеют. Через 21 год после ‘Oceana’ появилось французское сочинение Vairasse [294], рабски копирующее ‘Утопию’ и в главном, и в мелочах, только можно отметить большую горячность в изображении бессословности, царящей в идеальном государстве. У Томаса Мора также заслуги и таланты выдвигают человека на важный пост, но все-таки упоминается, правда вскользь и по посторонним поводам, о ‘знатнейших семьях’ без дальнейших пояснений. У Верасса ничего подобного нет, но этим и ограничивается его оригинальность, читая ‘Историю северамбов’, мы как бы читали замаскированную переделку ‘Утопии’. Сохранена, конечно, и оригинальнейшая из всех мыслей Томаса Мора — индивидуальная семья при коммунистическом хозяйственном строе. Свифт со своими ‘Путешествиями Гулливера’ ни в каком случае не может быть назван последователем Томаса Мора, ибо он заимствовал у автора ‘Утопии’ лишь внешнюю форму романа, и только: у Мора горькая критика существующего строя соединена с идеальным построением, у Свифта меньше горечи, несравненно больше сатиры, злобы и остроумия, и идеальных построений нет вовсе. В XVIII в. у Томаса Мора нашлись два подражателя: Фонтенель [295] и Морелли [296]. И форма (путешествия в неведомые страны), и содержание (изображение коммунистического строя) заимствованы явственно у Томаса Мора. Впрочем, оба эти произведения имеют какой-то отличающий французских авторов в этой области нравоучительный характер, не критический, как в первой части ‘Утопии’, не сатирический, как у Свифта, а именно сентиментально-нравоучительный. Они заняты не столько учреждениями, о которых пишут, сколько нравоучительным противопоставлением нравов современных им европейцев и идеальных граждан.
В XIX в. коммунистические воззрения приобрели уже не исключительно литературный, но и насущно-политический интерес. Оживилось и внимание к произведению английского гуманиста. Можно смело сказать, что все направление коммунизма, сохраняющее семью, исходит от Томаса Мора. При Луи Филиппе много шуму в литературных и в рабочих кругах наделала книга фурьериста Кабе, который в своем ‘Voyage en Icarie’ изображает коммунистическую страну, где все счастливее, нежели в Европе, даже чем богатые и знатные у европейских народов. Это буквальная мысль Томаса Мора, семья у Кабе сохраняется, основной принцип — столь же эпикурейский, как у Томаса Мора, — возможно большее количество здоровых наслаждений для всех членов общества. Но Томас Мор для достижения этой цели последовательно проводит социально-утилитарные воззрения, а Кабе оставляет в стороне описание внутреннего механизма общества и довольствуется лишь изображением готового социального ландшафта. Кроме этого непосредственно поддающегося учету влияния Томаса Мора на литературу социальных романов, немало повлияла ‘Утопия’ и вообще на сформирование и облечение в плоть и кровь проводимых ею хозяйственных воззрений, выражались ли они в трактатах Фурье или позднейших произведениях. Можно смело сказать, что в XVI в. Томаса Мора знали как английского лорда-канцлера, а в XIX в. его знают главным образом как автора ‘Утопии’. Этому мнению нашему не противоречит и то, что папский декрет 1886 г., возводящий Томаса Мора в блаженные, ни одним звуком не упоминает об ‘Утопии’ [297].

* * *

Теперь в заключение коснемся именно этих деяний Томаса Мора, сделавших его католическим мучеником, деяния эти интересуют нас, лишь насколько выясняют его политические воззрения: 1) на отношения между церковью и государством и 2) на веротерпимость.

Глава V.
ВОЗЗРЕНИЯ ТОМАСА МОРА НА ОТНОШЕНИЕ ЦЕРКВИ К ГОСУДАРСТВУ И НА ВЕРОТЕРПИМОСТЬ В СВЯЗИ С СОБЫТИЯМИ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ ЕГО ЖИЗНИ

1

Религиозные вопросы занимали Томаса Мора, о религиозности его в эпоху до написания ‘Утопии’ мы имели случай говорить в первой главе, о явственных следах его религиозности пришлось сказать и в четвертой главе несколько слов по поводу изображения им утопийских порядков. Несомненно, однако, что в период до и во время написания ‘Утопии’ религиозность Мора носила характер беззаветного благоговения перед социальными и догматическими заветами первоначального христианства, но никак не укладывалась в рамки доктрин папского Рима. Широкая, чисто гуманистическая терпимость его во всяком случае не подлежит никакому сомнению, что же касается до отношения церкви к государству, то у него в первую половину жизни не было случая заявить по этому поводу определенное свое суждение, в ‘Утопии’ есть два места, отдаленно касающиеся этого вопроса и по духу своему одно другому противоречащие. В первом предаются осмеянию монахи за недостаток трудолюбия и предлагается (положим, устами шута, хотя и одобряемого [298], очевидно, автором) всех нищих разместить в монастыри. Другими словами, будто косвенно, говорится о праве правительства властно вмешиваться в монастырскую жизнь. Другое место (уже во второй части ‘Утопии’) говорит о случаях преступлений со стороны утопийских жрецов: во уважение сана их не наказывает светская власть, как наказывает она обыкновенных преступников. Здесь проглядывает мнение о том, что духовенство должно быть совершенно изъято из юрисдикции светского правительства. Впрочем, из этих скудных и беглых указаний извлечь окончательного вывода нельзя, и мы приводим их именно для доказательства, что взгляды Томаса Мора на этот предмет не отличались тогда большой устойчивостью. Эта-то неустойчивость и глубоко характерна не только для него, но и для всей эпохи, окончившейся круто и резко через несколько месяцев после выхода ‘Утопии’ в свет первым громким протестом Лютера против Рима. Нельзя себе вообразить более радикальной, существенной ломки, нежели та, которую пережила римская церковь в первую половину XVI в.: в первые годы на папском престоле — папы-меценаты, папы, тратившие состояния на афинские ночи, папы — развратители малолетних, папы — политические интриганы из-за мелких личных и непотических целей, со второй четверти века — папы-аскеты, фанатики, твердые беспощадные, активные ратоборцы на пользу римской церкви. В первые годы — модное безверие, щегольство свободомыслием, диспуты о бессмертии души в стенах папского дворца, причем папа становится то на ту, то на другую сторону, художественные и литературные интересы, кардинал Бембо, не желающий (и другим не советующий) читать св. Павла, чтобы не испортить себе стилистический вкус, воззрения на веру паствы как на полезное свойство дойной коровы, со второй четверти (и даже раньше несколькими годами) — строгая дисциплина в курии и во всей церкви, яростные преследования свободомыслия, воскрешение и обновление строжайших монастырских заветов, ревностное изучение св. писания и в особенности предания, полное забвение всяких гуманистических увлечений, полная нетерпимость к несогласно мыслящим, подозрительное отношение к возможным перебежчикам из паствы. Таков был в существенных чертах перелом, произведенный в католическом мире реформацией, для борьбы с внезапным и страшным нападением нужно было все напряжение сил теократического механизма, и напряжение безотлагательное. Общая перемена настроения среди католически настроенных людей была неизбежна: даже если они, подобно Томасу Мору, во многом расходились с практикой католицизма, то теперь, после 1517 г. и последующих событий, они становились послушными орудиями римской курии и помощниками ее во всех стремлениях отразить атаку реформации. Да и сама курия, повторяем, была уже не та по своему личному составу, в меньшей степени способна была навлекать против себя обвинение в низменной корысти. Томас Мор имел полное право с язвительной иронией говорить во второй части ‘Утопии’ о папах, которые якобы поддерживают мир и политическую правдивость своим авторитетом и которых нет в Утопии на беду ее жителей: такие папы, как Лев X [299], прибегавший в дипломатических сношениях к тривиальнейшему плутовству, или его предшественник Юлий II, заводивший ряд войн для своих личных целей, оправдывали иронию Мора. Но папы, подобные хотя бы Клименту VII или Павлу III, уже были неуязвимы для таких нападок, ибо они личных целей не преследовали вовсе.
До 1517 и следующих годов религиозное свободомыслие имело несравненно более теоретический, нежели практический характер, после этого кризиса оно неминуемо должно было приобрести колорит боевой, нападающий. Глубоко равнодушные к религии люди апатично и безучастно отнеслись к реформации и отступились от борьбы, таков был Эразм Роттердамский, оставшийся таким же типичным гуманистом, каким был всю жизнь, неравнодушные к религиозным и религиозно-государственным вопросам деятели должны были стать либо на сторону нового движения, как это сделал Ульрих фон Гуттен, либо превратиться в верных и послушных защитников старой веры, как это и случилось с Томасом Мором. Томас Мор первой половины своей жизни, автор ‘Утопии’, и Томас Мор в конце жизни, на кресле лорда-канцлера и в Тауэрской тюремной камере, — два не совсем одинаковых человека. Характер у Томаса Мора был твердый, не поддающийся никаким соображениям корыстолюбия, тщеславия или даже самосохранения, и немудрено, что при таком характере государственный человек эпохи Генриха VIII неминуемо должен был подвергаться большим опасностям, особенно при почти внезапном повороте правительственной мысли от Рима к реформации.
Но как Томас Мор сделался государственным человеком? Как он попал в положение, в котором не мог не погибнуть? Этот биографический вопрос не может быть здесь подвергнут детальному разбору, впрочем, он вовсе и неразрешим. Это одна из тех загадок, над которыми можно стать втупик, зная все факты из жизни Мора и все его суждения. В самом деле: человек, который в 1516 г. ядовито и с горечью доказывал (устами Гитлодея), что дружба теоретиков-философов с государями немыслима и бесполезна, в 1518 г. делается первым и неразлучным другом Генриха VIII, назначается на пост ‘рассматривателя петиций’ (master of requests, examiner of petitions), что требовало ежедневных свиданий с королем, летом того же 1518 г. делается членом частного королевского совета, в 1521 г. возводится в звание найта и назначается помощником королевского казначея (sub-treasurer to the King), сопровождает всемогущего правителя Уольси на континент (в Брюгге и Кале, для переговоров с Францией), получает в следующие три года (1522-1525 гг.) громадные поместья в знак милости от короля, в апреле 1523 г. по внушению Уольси Мора выбирают в спикеры палаты общин, и когда Уольси низвергается королем, на его место почти непосредственно затем назначается Томас Мор. Случилось это в 1529 г. В первый раз, по общему отзыву, сан лорда-канцлера достался в удел человеку незнатного происхождения и после такой головокружительно быстрой карьеры. Все это время, конечно, от сближения с королем в 1518 г. до назначения лордом-канцлером, интимность между Генрихом и Томасом Мором непрерывно росла. Мор чуть не ежедневно обедал у короля, гулял с королем, беседовал с ним и т. д. Бумаги и письма Генриха VIII действительно уполномочивают издателя их, Брюера, утверждать [300], что Генрих VIII смотрел на Мора как на своего фаворита. Но чем руководился сам Томас Мор при своей безусловной и полной неподкупности, своем равнодушии к благам мирским, совершенном отсутствии всякого карьеризма, засвидетельствованном его трагической кончиной? Что он по-прежнему, как и во времена написания ‘Утопии’, считал придворную службу ‘философа’ общественно бесполезной, явствует уже из того, что за все время его государственной службы он никогда и не пытался осуществить хотя бы самые паллиативные реформы, его служба до канцлерства и самое канцлерство были бесцветнейшими во всех отношениях эпохами административной истории Англии. Кроме нескольких анекдотов о справедливости Томаса Мора при разборе судебных дел, ничего не осталось в памяти потомства такого, что обнаружило бы хоть какое-нибудь впечатление, произведенное его управлением на современников. Это отсутствие всякой попытки хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь активно вмешаться в ход событий, совершенно логично объясняется убеждением Томаса Мора в тщете всяких паллиатив при существовании частной собственности, но оно ничуть не проливает света на поставленный раньше вопрос: зачем вообще Томасу Мору понадобилась служба при дворе такого человека, как Генрих VIII, по характеру своему и наклонностям ближе всего из всех своих современников подходивший к Ивану Грозному? Ни единого слова, обличающего удовлетворенность его своим высоким положением, до нас не дошло, напротив, есть прямые указания, что служба его тяготила, и весьма сильно. ‘Я явился ко двору, — пишет он [301] Фишеру, — совершенно против моей воли, и король меня часто в этом шутливо упрекает, а я в роли придворного так же мешковат, как пехотинец в седле’. Зять Томаса Мора, Ропер, рассказывает: ‘Король даже по праздничным дням после богослужения обыкновенно посылал за Мором и во время прогулки беседовал с ним об астрономии, геометрии, религии и других предметах, а иногда и о светских делах. А случалось и ночью король желал видеть его у своего изголовья, говорить с ним об изменениях и коловращениях планет и звезд. А так как он был веселого нрава, то королю и королеве (Екатерине Арагонской — Е. Т. ) нравилось приглашать его к своему ужину после заседания совета…’ ‘Когда Томас Мор, — продолжает Ропер, — заметил, что у него уже не остается и времени для домашней жизни, для жены и детей (общества которых он всегда желал) и что он не может даже на два дня избавиться от присутствия при дворе… то ему так не нравилось это ограничение его свободы, что он начал даже нарочно (при короле) насиловать свою природу и так мало-помалу отвыкать от своей обычной жизнерадостности, что за ним, действительно, стали посылать реже’. Чтобы дополнить эти характерные показания источников, приведем еще слова, сказанные Томасом Мором своему зятю [302]: ‘…сын мой, Ропер, я не имею причин гордиться (милостью короля — Е. Т .), ибо ведь если бы ценой моей головы он мог, например, добыть себе хоть один замок во Франции, он не преминул бы это сделать’. С общественной точки зрения служба Мора была бесцветна и заведомо для него бесполезна, с личной точки зрения она была ему тягостна, к королю он привязан не был, так как превосходно понимал его характер (что видно из только что приведенной фразы), да и для более простодушных людей Генрих VIII загадкой тогда уже не был. И при всем том Мор служил… Это, повторяем, остается неразрешимой странностью, но для нас интересно другое: если его практическая деятельность совершенно ничего не выясняет для дополнения характеристики большинства его общественных воззрении, то все же она кое-что дает для обрисовки его взглядов на отношение церкви и государства и на веротерпимость.

2

Реформация, как мы уже сказали, с первых шагов своих, еще когда она не выходила из пределов северной Германии, произвела глубокое впечатление на Томаса Мора.
В 1520 г. Лютер, как известно, написал книгу ‘О вавилонском пленении, или римском папстве’, в которой окончательно рвал связь с ‘римской блудницей’ и заявлял об основании новой религии, одинаковой с первоначальным христианством. Учение о св. таинствах было там подвергнуто запальчивой критике. В следующем году Генрих VIII, король английский, имевший, особенно в первую половину царствования, расположение к перу, выпустил в свет ‘Защиту семи таинств’ [303], не блиставшую, впрочем, никакими литературными достоинствами и содержавшую в себе грубейшие ругательства против реформатора. Лютер спустя несколько месяцев ответил памфлетом, который по совершенному неприличию тона, по отвратительности ругательств, по грубым попыткам выдать брань за юмор стоит по справедливости наравне с полемикой Кальвина против Себастьяна Кастеллиона [304]. Даже для XVI в. тон Лютера был слишком энергичен, так же как и стиль его [305]. Вот на это-то послание Томас Мор и ответил Лютеру, в защиту католицизма и короля Генриха VIII. Прямо узнать нельзя человека, 6 лет перед тем написавшего ‘Утопию’. Это яростный, беспощадный фанатик, измышляющий самые непечатные выражения, чтобы возможно больше втоптать в грязь Лютера. Неприличие тона в этом памфлете чисто лютеровское [306]. Он скрыл свое имя под псевдонимом Вильяма Росса (Gulielmi Rossei), быть может для придания памфлету большей авторитетности, ибо его близость ко двору не была уже ни для кого тайной. ‘Лаятель Лютер, лая против папы, лает тем самым против Петра и Павла’ — вот основная мысль и тон всего произведения [307]. Для нас оно, конечно, любопытно лишь в качестве иллюстрации католического фанатизма, все более и более овладевавшего Томасом Мором. Но вплоть до бракоразводного процесса Генриха VIII и Екатерины Арагонской Мор не имел случая выразить свои мнения об отношениях между церковью и государством: в эти годы придворная служба, полемика с протестантами поглощали его, а дружба Генриха VIII с римской курией не ставила Мору рокового для него вопроса, кем надлежит ему остаться — верноподданным короля или членом римской паствы. Но уже приблизительно в 1529-1530 гг. выяснилось с совершенной наглядностью, до какой степени в Томасе Море исчез автор ‘Утопии’: в 1529 г. появился памфлет под названием ‘Моление нищих’ [308], в котором автор, указывая на разорение бедных людей, на отсутствие всякой помощи беднякам со стороны монастырей, на праздную жизнь монахов, которых он называет ворами (thieves), говорит о монашеском сословии как о сословии бесполезном. Томас Мор (уже бывший тогда лордом-канцлером) ответил на ‘Моление нищих’ особым памфлетом ‘Моление душ’ [309], в котором говорит, что католические монахи полезны, ибо молятся за души, попавшие в чистилище, и поэтому нападать на них нельзя. Канцлером Томас Мор был с 1529 г., когда король после низвержения Уольси назначил его на этот вакантный пост. В качестве канцлера Томас Мор должен был иметь непрестанное дело с сектантами-еретиками. Судя по объективным данным, а не на основании одной только симпатии к нему, Томас Мор еретиков преследовал, принципы, высказанные в ‘Утопии’, в жизни были им попраны. ‘Я грозен был ворам, человекоубийцам и еретикам’ [310],— пишет он в заготовленной им самим эпитафии. ‘Я ненавидел еретиков’, — пишет он Эразму Роттердамскому в 1533 г., уже в отставке и опале. Голль [311] в своей книге, вышедшей спустя 15 лет после казни Мора, прямо говорит, что Мор жестоко преследовал всех, стоявших против супрематии Рима. Нужно заметить, что из всех английских хронографов Голль наиболее подходит к художественному типу пушкинского Пимена, и действительно ‘спокойно зрит на правых и виновных’, так что его показанию верить можно. Томас Мор лично производил обыск на дому у Джона Петита, ища протестантских сочинений, — и хотя никаких формальных обвинений против хозяина дома после обыска не мог возбудить, однако посадил его в тюрьму [312], где тот скоро и умер.
В 1531 г. в канцлерство Томаса Мора (ибо он был канцлером от 1529 г. до середины 1532 г.) и, следовательно, под прямым воздействием Томаса Мора, был сожжен живым за ересь Джон Тьюксбери, продавец кож, и сожжен по весьма облыжному доносу. Томас Мор называет его [313] ‘негодяем, вполне достойным своей участи’. Чувствовал ли Томас Мор, что в его действиях есть нечто, нуждающееся в оправдании, или по иной причине, но он написал нечто вроде теоретического обоснования своей нетерпимости [314]: ‘Еретики первые пустили в ход страшную жестокость против добрых католиков и побудили этим самым сделать то же и хороших государей не только для сохранения веры, но также и спокойствия среди народа’. Здесь мы имеем дело не с религиозной, но с государственной теорией нетерпимости. Когда блаженный Августин основывает учение о нетерпимости на тексте: compelle intrare (in ecclesiam), то основной принцип — забота о спасении души еретиков. Но когда Томас Мор придает политике католической нетерпимости характер полицейской меры, нельзя не сказать, что его доктрина оказывается несравненно менее возвышенной, чем хотя бы доктрина Торквемады, которой великий инквизитор оправдывал свои действия. О лоллардах времен Уиклефа, о лютеранах своей эпохи он говорит как о гнусных и печальных явлениях, прямо указывающих, что государство в видах самозащиты должно преследовать еретиков, иначе погибнет христианская церковь. Сообразно с этой теорией Томас Мор, канцлер английского королевства, и действовал. Выше мы привели факты, так сказать, вполне бесспорные, приведем теперь факт оспариваемый. Фокс, составитель протестантского мартиролога, живший и писавший при Елизавете в начале ее царствования, рассказывает, что некоего Джона Бенгема, юриста, Томас Мор приказал (по обвинению в ереси) высечь розгами у себя в саду, а затем пытать в тюрьме, причем лично присутствовал при пытках [315]. По существу дела здесь нет ничего невероятного, но сам Мор, говоря о случаях, когда он пускал в ход телесные наказания (в применении к еретику и к сумасшедшему), не упоминает ни словом о Бенгеме: лгать Томас Мор не лгал бы не только вследствие правдивости своей натуры, но и потому, что ничего зазорного в поступке с Бенгемом и не усматривал бы, подобно всем почти своим современникам, ибо тот же возмущающийся Томасом Мором Фокс с восторгом говорит о протестантских деятелях, убивавших католиков.
Начиная с Эразма Роттердамского и кончая некоторыми биографами Томаса Мора в XIX в.[316], многие пытались оправдать Томаса Мора в нетерпимости, труд и излишний, и невозможный. Томас Мор, предвосхищая идеалы будущих поколений в очень многих чертах, был вместе с тем и сыном XVI в. Le mort saisit le vif — эта глубокая французская максима не должна никогда забываться, даже если имеешь дело с выдающимся новатором. Добрый, кроткий, гуманный, широким автор ‘Утопии’ после реформационного взрыва стал на сторону католической защиты и не возвысился над теми поступками, которыми десятки миллионов католиков и протестантов рассчитывали победить одни других, и над теми суждениями, которые пускались в ход для оправдания этих поступков. Общественное воззрение Томаса Мора на отношение государства к еретикам формулируется очень просто: государство должно их преследовать в видах самозащиты и спасения христианского единства. Это воззрение второй половины жизни Томаса Мора, скрепленное его теоретическим заявлением и канцлерскими действиями, совершенно отодвинуло на задний план старые идеи, идеи 1516 г., выраженные в ‘Утопии’, где нет насилия над совестью, где насильники изгоняются из государства…
Теперь остается определить последнюю общественную идею Томаса Мора, которую он исповедовал так же искренно, как все остальные, начиная с хозяйственного коммунизма и кончая религиозной нетерпимостью, и за которую сложил свою голову на эшафоте.

3

Взгляд Томаса Мора на отношения церкви и государства также точно пережил эволюцию, как и взгляд его на веротерпимость, и тоже под прямым воздействием континентальной реформации. Воспитанник Оксфордского университета, где живы были традиции Уиклефа, сказывается еще в ‘Утопии’: он не дает духовенству никакой политической роли, ничего, кроме морального авторитета, о папах и их вмешательстве в дипломатию говорится с язвительной и нескрываемой насмешкой. Но в годы канцлерства, когда уже зрел вопрос о бракоразводном процессе Генриха и его жены, когда папа круто разошелся с королем и была поставлена дилемма, кому должна принадлежать супрематия над церковью — папе или королю, Томас Мор решительно стал на сторону папы, и этот спор о супрематии привел к выяснению взгляда Томаса Мора на папу как на вселенскую высшую власть, которой должны слушаться светские владыки. Бракоразводный процесс Генриха VIII затрагивал в Томасе Море и моралиста, и католика. О разводе Томас Мор и в ‘Утопии’ держится того принципиального мнения, что он возможен лишь при полном несогласии обеих сторон продолжать супружескую жизнь или при доказанном прелюбодеянии одного из супругов, причем в первом случае дело развода все же обставлено известными условиями и затруднениями. В процессе Генриха условий этих не было и в помине, если возможно было упрекнуть кого в прелюбодеянии, то, конечно, самого короля, и только его одного, королева в этом отношении была совершенно недоступна ни для каких клевет и укоров. Согласия своего на развод она также не давала. Генриху не нравилась старая, некрасивая жена, и он с совершенным нежеланием в чем бы то ни было себе отказывать решил оставить ее и жениться на Анне Болейн. Вся Европа превосходно это понимала, и для английского канцлера не могло быть тайной то, что делалось у него на глазах. В отношениях Томаса Мора к Анне Болейн и обнаружилось, что истинным придворным, таким, какой нужен был Генриху VIII, он не стал. Еще во время своего канцлерства, в 1530 и 1531 гг., он обнаруживал явную враждебность [317] по отношению к фаворитке короля. В 1531 г. вопрос о разводе осложнился весьма сильно гневным тоном могущественного племянника несчастной королевы, императора Карла V. Генрих VIII все же решил не останавливаться ни перед чем, несли даже папа под влиянием Карла не согласится дать развод, то расторгнуть связь с Римом. Томас Мор уже в качестве лорда-канцлера, первого сановника в государстве, должен был высказаться по вопросу о разводе и сделал это так же бесстрашно, как за 25 лет перед тем, когда, будучи юным и безвестным адвокатом, напал на всемогущего Генриха VII в парламенте [318]. Изменились в Томасе Море некоторые убеждения его, но характер, равнодушие к опасностям и к смерти остались те же. Генрих VIII почему-то не сразу начал гонения, он только учредил тайный надзор за своим канцлером, так что агент императора Карла, Шапюи, не мог выбрать даже удобной минутки для вручения канцлеру письма от Карла V [319]. Весной 1532 г. Генрих уже явно стал обнаруживать стремление отделить английскую церковь от Рима, ограничить и подчинить духовную компетенцию епископов своей компетенции, Томас Мор подал в отставку, которая и была с полной готовностью принята королем. Случилось это 16 мая 1532 г. Вплоть до осени 1533 г. Томас Мор жил частным человеком в глубоком уединении и в явной опале. События шли своим чередом, Генрих VIII самовольно развелся с Екатериной и вступил в брак с Анной Болейн, в июне 1533 г. новая королева была коронована. Разрыв с Римом встретил много порицателей, но едва ли не еще больше приверженцев. Со времен Эдуарда III английское государство стремилось освободиться из-под панской опеки и делало это при одобрении больших народных масс, особенно в южной, центральной и восточной Англии. Экономическая эксплуатация страны папой стала невозможной уже во времена Уиклефа, но тогда же не была окончена эмансипация от моральной супрематии папства. Католическая религия в ее догматах не противоречила совести большинства, но один лишь пункт ее — папская супрематия — казался излишним и часто возбуждал ропот. В деле Генриха’ опрос был лишь по-видимому церковный: папа не давал развода не потому, что он считал это нравственно несправедливым, а короля — развратным: он делал так, имея в виду сохранение дружбы Карла V, столь нужной на континенте для военной борьбы с реформацией. Следовательно, политическим соображениям выгоды престола св. Петра римский папа подчинял все свое поведение относительно развода. В глазах весьма большой части общества здесь речь шла уже не о разводе только, не о духовной, но о политической супрематии папства, что вполне противоречило национальным традициям. И вот в этой-то дилемме Томас Мор стал всецело на сторону папства, заявляющего притязания на политическую супрематию. Осенью 1533 г. по приказанию правительства была схвачена в Кенте так называемая ‘святая девушка’ (holy maid of Kent), пророчица и юродивая, которая предсказывала королю Генриху VIII всякие ужасы за самовольный развод и неповиновение папе. Несчастную пророчицу пытали и вынудили у нее признание, что она поддерживала сношения с некоторыми знатными людьми, в том числе с Томасом Мором [320]. Было найдено и письмо Томаса Мора к Елизавете Бертон (так называлась holy maid). Письмо было содержания невинного, но Генрих VIII сделал попытку уже теперь, в 1533 г., погубить Томаса Мора, он велел возбудить против Томаса Мора обвинение в государственной измене. Но обвинительный акт не прошел в палате лордов. Давая объяснения по этому делу новому лорду-канцлеру, Томас Мор оправдывался от всяких обвинений в измене. После личных объяснений с советом Томас Мор, вернувшись домой, написал длинное письмо лорду-канцлеру. Цитируем это письмо по его рукописи [321], не печатая самую рукопись в приложении, несмотря на весь ее интерес, только потому, что Бриджетт уже многое (и важное) напечатал из одного ее списка [322]. В этом письме Томас Мор говорит, что сам король в своей книге против Лютера настаивает на папской супрематии над всем христианством, что даже он, Мор, советовал тогда королю несколько смягчить свои выражения, что он, Мор, тем не менее теперь вполне убежден, что такая папская супрематия установлена самим богом, утверждена Евангелием и св. преданием, ‘установлена для избежания ересей и расколов’, и существует уже тысячу лет как факт. Нигде в письме Томас Мор не обозначает рельефнее и обстоятельнее, что он понимает под супрематией папы: политическое и духовное верховенство или только духовное. Но самое свойство вопроса, из-за которого он разошелся с королем, было такого рода, что указывало на убеждение Мора в полной супрематии папы над церковью и почти в такой же мере давало повод считать его защитником и светской супрематии. Впрочем, XVI век слишком отвык от громкого провозглашения доктрин Григория VII и Бонифация VIII, и поэтому о светской супрематии Томасом Мором и не говорится ясно, а просто говорится о ‘papal supremacy over the Christendom’, под Christendom понимается преимущественно или даже почти исключительно совокупность христианских народов, ибо для христианства в смысле религии, церкви есть (и было в XVI в., и употреблялось в других случаях самим Мором) слово ‘Christianity’. Мы склоняемся к мысли, что он считал законными притязания пап и на светскую супрематию, но выдать это мнение за доказанную истину не можем вследствие скудности положительных указаний.
Работа наша окончена, процесс и казнь Томаса Мора уже не вносят ничего нового в характеристику его общественных воззрений. Это чисто биографическая часть, показывающая, как силен духом был этот бывший канцлер, очутившийся после своего величия в Тауэре и на плахе, как автобиографичны были слова его в ‘Утопии’ о неосновательности страха смерти, о том, что верующий человек конца не боится. Но есть один документ, относящийся сюда, который довольно интересен и который нигде, даже в частях своих, опубликован не был. Мы ознакомились с ним в отделе манускриптов Британского музея. Гарпсфильд писал, как он сам говорит, по личным воспоминаниям и по беседам с Ропером и близкими Мору людьми, весь рассказ его дышит глубокой жизненной правдой, он показывает, как смотрели на Томаса Мора его современники-католики и что ценили в нем даже протестанты, которых он во время канцлерства обижал. Томас Мор оставил по себе память честного и хорошего человека и, что считалось в XVI в. чуть ли не главным достоинством, ратоборца против еретиков, пожертвовавшего собой за дело веры.
30 марта 1534 г. в парламенте [323] прошел и был утвержден акт, гласивший, что все знатные (nobles), как духовные, так и светские, обязаны принести присягу в том, что они будут верны наследнику престола, который родится от Анны Болейн, отказ от присяги равнялся государственной измене. Одновременно почти король заявил, что он не признает более власти ‘римского епископа’ над английской церковью. Отказаться от этой присяги значило бесповоротно погубить себя, но Томас Мор сделал это. Он отказался от присяги и 17 апреля уже был в тюремной камере Тауэра, откуда 6 июля 1535 г., т. е. через год и два месяца с лишком тюремного заточения, был выведен на эшафот. Его обвиняли и судили за отказ от присяги будущему отпрыску королевы Анны, за несогласие с королем по вопросу о разводе с Екатериной Арагонской, за сопротивление церковной реформе. Томас Мор не оправдывался во всех этих обвинениях. ‘Я семь лет изучал историю церкви и утверждаю, что светский государь (temporal lord) не может быть главой какой бы то ни было церкви’, — повторял он. Генрих VIII обнаружил в этом деле всю мелкую злобность и беспощадную мстительность своей души: он отобрал у подсудимого все имения, почти все имущество. Дочь Мора навещала отца в тюрьме, и она, и вся семья со слезами умоляли его помириться с королем, т. е. принести присягу, после чего его тотчас же выпустили бы. Томас Мор спокойно отвергал все доводы и даже отшучивался, называл дочь ‘Евой-соблазнительницей’, говорил, что одни люди умрут сегодня, другие завтра и что нелепо так уже дорожить лишним днем жизни. Перед судьями он держался стойко и ни одного слова не сказал, чтобы спасти себя. Он шутил даже на эшафоте, в руках палача, умолявшего свою жертву простить его. Мор сказал несколько ласковых слов палачу и, кладя голову на плаху, произнес: ‘Постой, уберу бороду, ее незачем рубить, она не совершала никогда государственной измены’ (it had never committed treason).
Таковы внешние факты, дорисовывающие Мора как человека твердого и искреннего до конца. Рукопись Гарпсфильда, характеризуя прекрасно моральную твердость Томаса Мора, для непосредственной темы нашей дает лишь сведения о семи годах [324], проведенных Томасом Мором в серьезном изучении исторического происхождения папской власти. Но если именно это убедило его в папской супрематии, то, несомненно, он не мог не обратить внимания на учение светской супрематии, соединенной с духовной. Теократический дух Гильдебранда и Бонифация проникал все сочинения, по которым верующий католик мог в начале XVI в. изучать этот вопрос, тот же теократический дух, учение о всеобщей и единой пастве и пастыре, проникает и книгу блаженного Августина, которую он, как мы знаем, также изучал и о которой читал лекции. Это признание Мора перед судьями в том, как сложились его убеждения, также отчасти подтверждает высказанную нами гипотезу, что под papal supremacy разумеется в словах Мора супрематия и над церковью, и над государством. Геройское поведение Томаса Мора перед лицом смерти дает для нашей темы лишь одно: оно показывает, что мы вправе верить в полную искренность всех суждений Томаса Мора, что мы можем искать и находить связь между ними и между окружавшими Томаса Мора явлениями социальной среды, но что эту связь нужно всегда понимать как продукт впечатлительного и внимательного ума Томаса Мора, никогда мнения его нельзя объяснять личными интересами, считать их неискренними. И в теории, и на практике это был деятель, никого и ничего не боявшийся, даже глухой тюрьмы и смерти, поэтому и все высказываемое им есть выражение его убеждений, и только. Вот почему подробности биографии Томаса Мора сравнительно весьма мало интересны для анализа его общественных убеждений, мы не поймем идеи Томаса Мора, если закроем глаза на социально-экономическое положение Англии в начале XVI в., но мы поймем их, если даже не будем знать, что Томас Мор был английским канцлером и другом (а потом врагом) Генриха VIII. О значении ‘Утопии’ было достаточно уже сказано выше. Добавим лишь, что в ‘Утопии’, и только в ней одной, Томас Мор является пролагателем новых путей, творцом хозяйственного и политического идеала, главные требования которого не переставали с тех пор (и в особенности в XIX в.) переходить из поколения в поколение, от одних партий к другим, меняя оттенки, но сохраняя свой коренной смысл. В остальном — и в писаниях, и в жизни своей — Томас Мор может быть назван английским гуманистом, главным и выдающимся среди них в первую половину своей жизни, и верующим католиком в течение всей жизни. До реформации его вера носила характер мягкий, созерцательный, вдумчивый, терпимый, после взрыва реформации гуманист исчезает и перед нами католик, полагающий священный долг свой в перебранке с Лютером, в преследовании протестантов, в борьбе за супрематию папы… Припоминая надпись на могиле исторического деятеля, поддерживавшего некоторые идеи Томаса Мора спустя два века, мы можем, отделив ‘Утопию’, сказать о воззрениях второй половины его жизни: ‘Вот все, что было смертного в деятельности Томаса Мора’. ‘Утопия’ во всяком случае оказалась по своему влиянию долговечнее.
1901 г.

Примечания

[1] В главе IV.
[2] Thomas Morus. Utopia, hrsg. von. V. Michels und Th. Ziegler. Berlin, Weidmann, 1895. (Lateinische Literaturdenkmler des XV. und XVI. Jahrhunderts, Bd. XI).
[3] Вот в точности относящееся сюда место: Md., quod die veneris proximo post festum purificationis beato Marie virginis videlicet septimo die Februarij inter horam secundam et horam tertiam in Mane natus fuit Thomas More filius Johannis More gent. Anno regni regis Edwardi quarti post conquestum Anglie decimo septimo (7 Feb. 1478).
[4] По крайней мере с начала XV в.
[5] Historia Riehardi, Regis Angliae ejus nominis, III, стр. 1-3: …quem ego sermonem ab eo memini patri meo renuntiatum (изд. 1689 r.)
[6] Каутский грубо ошибается, относя это назначение к 1478 г. Kautsky K. Thomas More und seine Utopie. Stuttgart, 1890, стр. 127.
[7] Roper. W. The life, arraignment and death… of… Syr T. More ed. by J. Lewys. London, 1729, стр. 25 и сл.
[8] ‘Разным знатным людям, которые обедали у него’ (Roper. Цит. соч.)
[9] Stapleton Th. Tres Thomae. Donay 1588. Th. More, глава 3.
[10] Th.Mori Angliae quondam Cancellarii opera omnia. Anno 1566, стр. 236
[11] Epigrammata Thomae Mori pleraque e Graecis versa. Basle, 1518, стр. 174.
[12] Stapleton Th. Цит. соч., стр. 2.
[13] Ficino. De Religione Christiana (1474), глава 24 и сл.
[14] ‘Тщеславными рассуждениями’, как говорит описывающий этот переворот, племянник Пико.
[15] Точная дата не установлена. Ссылаемся на сведения Ропера (цит. соч., стр. 6 и сл.), судя по которым, в 1496 г. Мор уже был допущен к занятиям в Lincoln’Inn, куда, как известно, допускались лица, выдержавшие известный юридический искус.
[16] Britanniae nonnisi unicum esse ingenium.
[17] Roper W. Цит. соч., стр. 6 и сл.
[18] Seebohm F. The oxford reformers. London, 1896, стр. 143.
[19] Roper W. Цит. соч.
[20] Roper W. Цит. соч., стр. 7-8.— Ропер не говорит ни слова о том, как это случилось, т. е. какой округ выбрал Мора своим продставителем. Вообще он довольно скуп на пояснения, что и заставляло часто позднейших биографов Кресакра, Степльтона, Годдестона, Ресталля и других, не найдя интересующих их (и на самом деле интересных) сведений ни у Ропера, ни в сочинениях Мора, прибегать к произвольным дополнениям пробелов своей фантазией.
[21] Auxilii pecuniarii genus, auctoritate parlamenti tamen concessum sonans acsi esset decima quinta pars bonorum, sed consuetudine in solutionem certam et longe minus gravem redactam. (Бэкон. История Генриха VIII, цитировано у Rudhart).
[22] Stapleton Th. Цит. соч., стр. 7.— К сожалению, в других источниках (у Ропера) этого письма нет. Вероятно, Степльтон кое-где изменил форму выражений.
[23] Издал он этот перевод лишь в 1510 г. под таким характерным названием: The lyfe of J. Picus Earle of Mirandula a great of Italy, an excellent connyng man in all sciences, and vertuous of living. With dyvers epystles and other workes of the sayd J. Picus, fulle of greate science, vertue and wisedome, whose life and workes bene worthy and digne to be read and often to be in memory. Translated out of Latin into English by Maister Thomas More.
[24] Cresacre More заимствовал этот эпизод у Ропера и зачем-то распространил его, см. More, Cresacre. The life and death of Sir T. More , 2 ed. London, 1726, стр. 29.
[25] Stapleton Th. Цит. соч. (изд. 1689 г.), More, Cresacre, Цит. соч. Лучшая английская редакция у Bridgett Т. Life and writings of blessed Thomas More. London, 1891, стр. 127-129.
[26] См. Utopia, стр. 114: …una tantum belua, omnium princeps parensque pestium, superbia… Haec non suis commodis prosperitatem, sed ex alienis metitur incommodis… Haec auerni serpens, mortalium pererrans pectora, ne meliorem uitae capessant uiam, uelut remora retrahitac remoratur.
Quae quoniam pressius hominibus infixa est, quam ut facile possit euelii… etc., etc. — Смотря на педагогические успехи с точки зрения общественной пользы, Томас Мор ввиду этой по его мнению особенно трудной искоренимости тщеславия особенно и подчеркивает в разбираемом письме к Геннелю необходимость тщательно с детства воспитываемых следить, чтобы они не заразились этим пороком.
[27] См. письмо Bridgett Т. Цит. соч., стр. 130.
[28] Характерная фраза: I think on the contrary, that a woman’s wit is on that account all the more diligently to be cultivated etc. (там же).
[29] Vix opinor in insulae Fortunatis esse quidquam jucundius… etc.
[30] Письмо, Bridgett Т. Цит. соч., стр. 131.
[31] Вот то место Ропера, которое (как и все остальное) взято у Ропера всеми писавшими о Море и принято без попытки отдать отчет в его логичности: ‘И так как, ничего не имея, он ничего не мог и потерять, то его милость завел процесс против его отца и посадил его в Тауэр впредь до уплаты штрафа в 100 фунтов’.
[32] См. Эразм, 10-е письмо к Ульриху фон Гуттену о судебной роли Томаса Мора.
[33] Epigrammata clarissimi… Th. Mori Britanni, pleraque e Graecis versa. Написаны в 1499, 1500, 1501 гг. приблизительно. У нас было в руках издание 1518 г.
[34] Utopia , стр. 19: …inexplebilis ac dira pestis patriae… etc.
[35] Complaynt of Roderyck Mors, стр. 48 (изд. 1876 г.).
[36] См. Ченей Э. Аграрный переворот в Англии в XVI в. по свидетельству современников. Пер. В. Я. и И. Я. Герд, под ред. Н. А. Рубакина. СПб., 1899, стр. 5.— Переведено все относящееся сюда место.
[37] Vox populi, vox Dei. Ballad. Society publications, vol. 1.
[38] А число их легко удесятерить.
[39] Ballad Society publications, т. I. Vox populi, vox Dei , стих. 267.
[40] В парламенте 1258 г. Walter of Hemingbourgh, vol. I, стр. 306. Изд. English Historical Society и в парламенте 1271 г. Calendar. Rotul. Pat. 55. H. Ill, 1, 6 и 10 (Цит. Ashley W. An introduction to the English economic history and theory, vol. II. London, 1893, стр. 194, 243).
[41] Статут Эдуарда, 1336/7 г. Statutes of the realm, vol. I. London, 1810. стр. 280-281.
[42] См. примеры дипломатического пользования этим орудием Schanz G. Englische Handelspolitik gegen Ende des Mittelalters, Bd. 1. Leipzig, 1881, стр. 330, примечание.
[43] Schanz G. Цит. соч.
[44] Таблица 1, Schanz G. Цит. соч., т. II, стр. 6.— Этот второй том весь занят исключительно таблицами и неопубликованными документами, писать теперь без него историю английской торговли вполне немыслимо.
[45] Отбрасываем сотни, десятки и единицы.
[46] Schanz G. Цит. соч., стр. 49. Zlle zur Zeit Heinrich’s VIII.
[47] Wollexport. Там же, стр. 76-84.
[48] Enrolled Accounts of Customs (дирекция Public Record office относит эти бумаги к группе Exchequer Rolls), пачки 21 и части 22-й (части их и вся 20-я изданы Шанцем).
[49] Schanz G. Цит. соч., стр. 72 и 25.— Подсчет Шанца — 263 тысячи, но мы прибавили среднюю цифру ‘костумных’ податей, которую он, подсчитывая субсидии, не имел нужд прибавлять.
[50] См. Rymer Th. Foedera, XI, 364, X, 401.
[51] Bonwick. Romance of the Wool trade, стр. 40-45.
[52] Chronicon Rusticum, стр. 1—69 (цит. The Growth of English industry стр. 392).
[53] Напечатана в Rerum britannicorum scriptores, vol. 4, в серии Political poems and songs, занимает от 157 до 205 стр. второй части этой серии. Все дальнейшие ссылки делаем по этому, впрочем, единственному полному изданию.
[54] Libell of English policye, стр. 159, стихи 6 и 7, Tfor 4 thynges our noble sheueth to me Kyng, shype, and swemde and pouer of the see.
[55] Там же: Betwyxt Dover and Calys thys is no doute, who can wheele ellis suche mater bringe aboute.
[56] Там же, стр. 161: The wolle of Spayne hit, comoth not so preffe, but, oe it toseed andmeng ed welle amonges Englysshe wolle the gretter delle.
[57] Statutes of the Realm, т. I, стр. 2: Multi magnates (курсив мои. — E. T.) Anglie. — Мертонский статут. 20. Henrici III, с. 4.
[58] Там же: …feoffaverint milites et libere tenontes suos…
[59] Там же: …parvis tenementis…
[60] Там же: Quod commodum suum facere non potuerunt de residuo maneriorum suorum… etc.
[61] English Commonwealth, vol. 1-2.
[62] Отмечаем лишь наиболее типичные черты, территориальные отлития большей частью второстепенного значения, местного характера, не важны в настоящем случае.
[63] Ashley W. Цит. соч., т. I. London, 1888, стр. 20. Now, the term libere tenentes is clastic enough… etc.
[64] Насce E. О средневековом общинном землевладении и огораживании полей в Англии XVI века. — ‘Временник Демидовского лицея’, кн. 16. Ярославль, 1878, стр. 70.
[65] Нассе Е. Цит. соч., стр. 76.— Эта плата называлась herbargium, lessilver, wodesilver, pannagium, pro mortuo bosco (т. e. серебро за траву, за лес, за срубленное дерево и т. д.)
[66] См. в Ченеевском собрании текстов. (Ченей Э. Цит. соч., — стр. 13). Extract from Court Rolls of Manor of Coggeshall, Essex, 2 ed., IV (1462).
[67] Как известно, Роджерс объясняет даже восстание 1381 г. тем, что помещики, испуганные дороговизной рабочих рук после черной смерти, попробовали вернуться к системе крепостного труда и раздражили крестьян. Так это было или не вполне так, но, несомненно, цены выкупа барщины уже к концу XIV в. казались низки.
[68] Ченей Э. Цит. соч., стр. 33: First sermon before King Edward VI: Arber repr., стр. 38-39.— Ченеевский сборник текстов исчерпывающе полон для времен аграрной революции.
[69] Statutes of the Realm, vol. I. 13. Edwardi I, стр. 46. (Rotul parliam. ed.).
[70] Там же: Hucusque (т. e. с 1235 до 1285 гг. — Е. Т. ) impediti exstiterint.
[71] Там же: Per contradictionem.
[72] Там же: Proprii tenentes.
[73] T. e. к свободным обитателям мэнора, снимающим землю не у лендлорда непосредственно.
[74] Law Quarterly Review, 1885, No 2.
[75] Scrutton Th. Commons and common fields. Cambridge, 1887, стр. 60-61.
[76] Насce. Цит. соч., стр. 77 и сл.
[77] Bracton. De legibus et consuetudinibus Angliae. London, 1640, стр. 227-229 и passim стр. 224 etc. (Чуть ли не наиболее доступное для справок издание Бректона).
[78] Этот процесс едва ли не раньше других исследователей выяснен Охенковским. Englands wirtschaftliche Entwicklung im Ausgange des Mittelalters. Jena, 1879.
[79] См. Reville A. Le soulvement des travailleurs d’Angleterre sous Richard II. Paris, 1898, Петрушевский Д. Восстание Уота Тайлера, ч. 1-2. СПб., 1897-1901, Trevelyan G. М. England in the age of Wycliffe. London, 1900.
[80] Отметим, кстати, курьезное суждение Гоннера в Handwrterbuch der Staatswissenschaften, статья об освобождении английского крестьянства, считающего во главе факторов, ускоривших в XV в. освобождение крестьян (фактор ‘а’), ‘развитие чувства гуманности’ в английских лендлордах. Подтверждений — никаких, кроме факта отпускных грамот…
[81] Ochenkowski. Цит. соч.
[82] Rossus. Historia regum Angliae. Oxonii, 1745.
[83] Rossus. Цит. соч., стр. 113: …non sunt Dei, Mammonae filii! — Мы не согласны с Охенковским относительно ‘декламаторского тона’ Россуса. Во-первых, он пишет под влиянием горестных впечатлений, полученных на его родине (…in patria mea juxta Warrewicum), во-вторых, действительно, он подтверждает фактами свои слова и употребляет выражения не более напыщенные, чем было принято (вспомним слог Лидгета).
[84] По крайней мере нам не известны более ранние указания.
[85] Rentale terrarum… etc., Ковалевский М. Экономический рост Европы, т. II, стр. 712.
[86] Rental of the estates of Thomas Earl of Ormond… etc. (в рукописном отделе библиотеки Британского музея, каталог добав. рукоп. 15761).
[87] Ковалевский М. Экономический рост Европы, до возникновения капиталистического хозяйства, т. II. М., 1900, стр. 710.
[88] Rossus. Цит. соч.: Hatton super Albanam. Fulbroke, Stokhull, Rukmersbury, Wodlow, et uterque Wodcote… Huret, Crulfold, Fynbam, Mieburn, Bosworth, Emyscote… etc.
[89] Генрих VI, часть 2, акт I, сцена 3: …the Duke of Suffolk for enclosing the commons of Melford.
[90] Scrutton. Цит. соч., стр. 76.
[91] Ballads from manuscripts, vol. I, стр. 97.
[92] Libell of English Policye. Rerum Britannicorum scriptores. Ballads and Songs, стр. 177:
In Denmark ware fulle noble conquerors
In tyme passed, fulle worthy werriours,
Whiche, when they had here marchaundes destroyde,
Topoverte they felle, thus were they noyende,
And so they stonde at mysheffe at this day.
[93] Libell of English policye , стр. 178:
Iff they bel riche, than in prosperit
Shall be our londe, lordes and commont.
[94] Statutes of the Realm , т. II. 1. Henrici VII, c. 8.
[95] Там же. 4. Henrici VII, с. 16, год 1487.
[96] Там же: Let down… etc.
[97] Venetian calendar. Calendar of Stale papers and manuscripts relating to English Affairs… in… Venice. Ed. by R. Brown. London, 1864. Venetian I. 5, No 18 (о ссоре в 1323 г. между уайтцами и венецианскими купцами).
[98] Statutes of the Realm, т. II. 4. Henrici VII, с. 19.
[99] Этот закон говорит еще, впрочем не совсем ясно, о таких бедствиях, как разрушение церквей, отсутствие похорон покойников и т. д.: …churchys destroyd, the servyce of God wythdrawen, christen people there baryed not… etc. Statutes of the Realm , т. II. 4. Henrici VIT, с. 19.
[100] Statutes of the Realm , т. Ill, стр. 127. 6. Henrici VIII, c. 5.
[101] Ченей Э. Цит. соч., стр. 34, Brinklow H. Complaynt of Roderyck Mors. 1542. Published by Early English Text Society, стр. 9.
[102] Crawley R. Of rente raysers. Цит. по книге: Ченей Э. Цит. соч., стр. 34.
[103] Там же.
[104] Там же, стр. 35. Lupton Th. A droame of the devil and dives (1584).
[105] Там же. Tyndale W. Doctrinal Treatises, стр. 201.
[106] Forrest W. Pleasant Poesye of Princelie Practise. Ballads from manuscripts, т. I, стр. 57.
[107] Statutes of the Realm , т. Ill, стр. 7, 25. Henrici VIII, c. 13.
[108] Ченей. Э. Цит. соч., стр. 60.
[109] В гарлейянской коллекции, f. 304, стр. 75.
[110] Neville. De furoribus Norfolcensium, Holinshed, т. III, стр. 1001 и сл., Calendar of Stale papers 1549-1550, неизданные документы в книге: Russell F.. Kett’s Rebellion in Norfolk. London, 1859, Ballads from manuscripts, т. I, 4 стихотворения о Кэте.
[111] Хотя в точности мы не могли добиться, было ли это и кто именно пострадал. Голиншед говорит только о ‘распутстве бунтовщиков, ломании изгородей и грабежах’.
[112]
In the landlord do raisse thy rent
See thou payit withe quietness.
And pray to God omnipotent
To take from him his cruelness.
(Стихотворение 1550 г.)
[113] Эта часть работы была уже написана, когда мы ознакомились с картой огораживаний, составленной Ashley и приложенной ко второму тому его Introduction to English economic history and theory. London, 1895, стр. 305. Норфольк там зачерчен линиями, обозначающими ‘спорадические изгороди’, и еще эта карта обнимает время до конца XVI века!
[114] Да и восстание Кэта двигалось (и возникло) на территории, прежде принадлежавшей духовенству и конфискованной в 30-х годах XVI в.
[115] Lupton Th. Цит. соч.
[116] A Defense of These our Days.
[117] Подробно венгерского восстания 1514 г. мы имели случай коснуться в ‘Русской мысли’, 1896, NoNo 7 и 8. Крестьяне в Венгрии до реформы Иосифа II (см. наст, том, стр. 1—35.— Ред. )
[118] Ковалевский М. Цит. соч., т. II, стр. 893.
[119] Abhandlungen der kniglichen Gesellschaft der Wissenschaften zu Gttingen, Bd. 23. Gttingen, 1878. Drei Volkswirtschaftliche Denkschriften aus der Zeit Heinrichs VIII. von England. Zum ersten Mal hrsg. von R. Pauli. Пагинация особая.
[120] Там же, стр. 15: A treatise concerninge the staple and the commodities of the Realme.
[121] Приводим эти многознаменательные слова: …in Kyng Edwardes dayes the wolle that Godde yerly gaff to England…was not able to suffise the nomber of staplers, which than was encresed (Treatise, стр. 16).
[122] Там же: And oon to bye wolle before a nother.
[123] А мы знаем, что merchant adventurers именно в последние годы Генриха VIII во всем сравнялись со степлерами, или, как характерно говорит гипотетический Армстронг: ‘became to be staplers’.
[124] Treatise, стр. 21.
[125] Там же, стр. 22: Began to putt ther erthe to idulnes (выражение негодующее).
[126] Там же, стр. 22-23: …that causid them for ther own singler weale to breke down all the howsis and howsholdes puttyng the dwellers (собств. жильцов. — E. T. ) owt from ther labours and levyng to seke ther lyvyng as in wildernes wanderyng by beggyng and stelyng or otherwise to gete ther mete, wher they can.
[127] Там же, стр. 24: Wikkyd dewlish bestes.
[128] Там же: …that Spanysh wolle is so encresid to fynes goodness and so great plenty, that withowt they holp to sell our English wolle, elles non other reame shuld have nede to bye it in England.
[129] Там же, стр. 28.
[130] Там же, стр. 29.
[131] Там же, стр. 32.
[132] Там же, стр. 40: London is now in condicion, that all the peple therin are marchaunts.
[133] Ahhandlungen…, стр. 51, название трактата: How the Comen People may be set to worke an Order of a Comen Welth.
[134] Второй аноним, там же, стр. 58: …it ware goode none to be sufferde to prynt any thyng withowt thys realme, etc.
[135] Там же, стр. 60 How to reforme the Realme in settyng them to worke and to restore Tillage.
[136] Там же, стр. 63: Ergo yf they beworkes of artificialite gete no money, wherewith to gete their lyving, muste nedes bege or stele… etc.
[137] Издатель Pauli сильно подозревал в нем Армстронга.
[138] How to reforme , стр. 63: Every pore manes sone borne in labour is suffered to be a merchaunt, bier and seller, which never workith to help his neybores nor never stodith for a comnon weale but for his own singulare weale.
[139] Там же, стр. 64.
[140] Там же: it shall cause the pasturers of shepe to open their closiers and suffer the more erth to be wrought by workes of husbandry to encrese the more plentie of vitales in the holl realme, that clothmakers and all other artificers may kepe their howsholdes good chepe gere and lesse wages to all artificers to make Inglishe clothes and all other thinges good chepe.
[141] Statutes of the Realm, vol. I. London, 1810, стр. 280. 11. Edwardi III.
[142] Ashley W. J. Цит. соч., т. II, стр. 233, русский перевод: Эшли В. Экономическая история Англии. М., 1897, стр. 506.
[143] Antiquities of Warwickshire, стр. 36.
[144] См. Calendar of letters and Papers foreign and domestic of the reign of Henry VIII, ed. by J. S. Brewer, vol. II. London, 1864, стр. 779.
[145]
[146] Точная дата совершенно неопределима, думаем, что не раньше декабря.
[147] Вот полное название этого editionis principis: Libellus vere aureus пес minus salutaris quam festiuus de optimo reip. statu deque noua insula Utopia authore clarissimo Thoma Moro inclytae duitatis Londinensis ciue et vicecomiti cura M. Petri Aegidii Antuerpiensis, et arte Theodorici Martini Alustensis, Tуpographi almae Louaniensium Academiae nunc primum accuratissime editus: cum gratia et priuilegio.
[148] …ita facile confiteor permulta esse in Litopiensium republica, quae in nostris ciuitatibus optarim uerius quam sperarim.
[149] Письмо Эразма к Ботцгему, цит. Seebohm F. Oxford reformers , стр. 194.
[150] Utopia, стр. 65: Margaritas… suomet ipsorum pudore deponunt… etc,
[151] Там же, стр. 5: Nam neque nobis in mentem uenit quaerere, neque illi dicere, qua in parte noui illius orbis Utopia sita sit. etc.
[152] Дальнейшее изложение этой и последующей глав предполагает знакомство с содержанием трактата, так что ссылки на ‘Утопию’ в подстрочных примечаниях будут делаться лишь изредка.
[153] Utopia, стр. 9: Curauit enim atque adeo extorsit ab Americo, ut ipse in his XXIV esset… etc.
[154] Kleinwchter F. Die Staatsromane. Ein Beitrag zur Lehre vom Communismus und Socialismus. Wien, 1891, стр.21. Впрочем, Томасу Мору и его ‘Утопии’ Клейнвехтер посвятил ровно 6 страниц (исключительно изложению, и то не подлиннику, а по безобразной французской переделке Guedeville, о чем сам и говорит).
[155] Utopia, стр. 14.
[156] Там же, стр. 32.
[157] Там же, стр. 30.
[158] Цитировано в книге: Кистяковский А. Исследование о смертной казни, изд. 2. СПб., 1896, стр. 158.
[159] Там же, стр. 158-159.
[160] Вот полное название издания, которым мы пользовались: Bentham J. Thorie des peines et des rcompenses. Extrait des manuscrits de Jremie Bentham par E. Dumont, vol. 1-2. Bruxelles, 1840.
[161] Там же. т. I, стр. 232: Qualits avantageusies de la peine de mort.
[162] Там же, т. I, стр. 252-253.
[163] Ибо воры, зная, что в случае поимки им все равно грозит смерть, будут убивать, а не только грабить, чтобы уничтожить свидетеля. См. Utopia, стр.23: …hac una cogitatione impellitur in caedem eius, quem alioqui fuerat tantum spoliaturus.
[164] Utopia, стр. 82.
[165] Statutes of the Realm, т. III, стр. 328. 22. Henrici VIII, c. 12 (‘Where in all places… etc.’).
[166] Там же, стр. 558—5G2. 27. Henrici VIII, с. 25.
[167] Utopia, стр. 18-20.
[168] Crawley R. The select works. Ed. with introd., notes and glossary by J. M. Cowper. London, 1872, стр. 165-166. (Early English Text Society). An information and petition…
[169] См. предыдущую главу.
[170] Utopia, стр. 113: Ita quod ante uidebatur iniustum, optime de Republica meritis pessimam referre gratiam, hoc isti deprauatum etiam fecerunt, tum prouulgata lege iustitiam.
Itaque omnes has quae hodie usquam florent Respublicas animo intuenti ac uorsanti milii, nihil, sic me amet Deus, occurit aliud quam quaedam conspiratio divitum, de suis commodis Reipublicae nomine tituloque tractantium.
[171] См. предыдущую главу.
[172] Thomas Bastard. Ченей Э. Цит. соч., стр. 5.
[173] Statutes of the Realm , т. II, 3. Henrici VII, с. 1.
[174] John Hals Charge to comissioners on enclousers (1549). Ченей Э. Цит. соч., стр. 30.
[175] Froude J. History of England from the fall of Wolsey to the death of Elisabeth, vol. I. Leipzig, 1861, стр. 2.
[176] Supplicacyon for the beggars, by Simon Fish.
[177] Для точных выкладок совершенно никаких данных нет, нет даже и намеков.
[178] Например, Финлезон, см. Macaulay. History of England, т. I, глава 3 (о состоянии Англии в конце XVII в.).
[179] Froude. Цит. соч., стр. 16.
[180] Statutes of the Realm, т. III. 6. Henrici VIII, с. 3.
[181] Alas! syr (quod the pore man), we are all turned oute, and lye, and dye in corners, here and there aboute, — так отвечает нищий путешественнику, спрашивающему, почему тот пренебрегает госпиталем монастыря. — Crawley R. The select works. London, 1872, стр. 12. (Early English Text society).
[182] Utopia, стр. 37.
[183] Там же, стр. 39: Ubicunque priuatae sunt possessiones, ubi omnes omnia pecuniis metiuntur.
[184] Utopia, стр. 65 и сл.
[185] Там же, стр. 11З: Quis enim nescit fraudes, furta, rapinas, rixas, tumultus, jurgia, seditiones, caedes, proditiones ueneficia… uigilias, eodem momento quo pecunia perituras!.. etc. etc.
[186] Кистяковский. Цит. соч., стр. 160.
[187] Utopia, стр. 113.
[188] Там же, стр. 112.
[189] Там же.
[190] Там же, стр. 114.
[191] Там же, стр. 11З: …conspiratio divitum… etc.
[192] Особенно в его Colloquia. в отделе смеси (Diversoria).
[193] См. главу II.
[194] Впрочем, как увидим, очень редко, — и то только упоминается, не более.
[195] Thomas Morus aus den Quellen , bearbeitet von Dr. Rudhart. Neue vermehrte Ausgabe. Augsburg, 1852, стр. 119-141.
[196] Manning A. The Household of Sir Thomas More . London, 1851.
[197] Nisard J. Etudes sur la renaissance. Erasme. Thomas Morus, Melanchthon. Paris, 1855.
[198] Там же, стр. 178-183.
[199] Там же, стр. 183.
[200] Мы пользовались 4-м изданием этой книги: Seebohm F. The Oxford reformers . London, 1896.
[201] Там же, стр. 346-365 и 378-390. На стр. 346 — 2 строчки, на стр. 390—8.
[202] Там же, стр. 360.
[203] Например, он рассматривает слова о жалком положении рабочих как сатиру против статутов Генриха VIII. Слова эти имеют гораздо более обширное значение недовольства автора по поводу незавидного положения трудящихся масс сравнительно с другими слоями общества. Как раз рабочие статуты Генриха VII и не имели такого значения, усугубляющего страдания рабочих, они обеспечивали за рабочими такие minima заработной платы, каких и XIX век не установил (см. главу III).
[204] Kautsky K. Thomas More und seine Utopie. Stuttgart, 1890. 343 стр.
[205] Мы говорим о части работы Каутского, относящейся к истории Англии, чисто биографическая часть обставлена лучше.
[206] Там же, стр. 17: Aus allen Gegenden des vom Zentralpunkt beherrschten Gebiets strmen die Menschen in jenem zusammen, die Einen um dort zu bleiben, die Anderen, um nach verrichteten Geschften wieder heimzukehren. Der Zentralpunkt wchst, er wird zu einer Grosstadt, in der sich nicht nur das wirtschaftliche, sondern auch das davon abhngige geistige Leben des von ihm beherrschten Landes konzentriert. Die Sprache der Stadt wird die Sprache der Kaufleute und Gebildeten. Sie fngt an, das Lateinische zu verdrngen und Schriftsprache zu werden. Sie fngt aber auch an die buerlichen Dialekte zu verdrngen: eine Nationalsprache bildet sich (курсив Каутского).
[207] Там же, стр. 5.
[208] Там же, стр. 29: Das neue Proletariat fand nicht eine Klasse vor, die noch unter ihm stand, von deren direkter oder undirekter Ausbeutung es htte leben knnen, keine Sklaven und keine rechtlosen Provinzialen.
[209] Там же, стр. 30.
[210] Не забудем еще, что история не есть специальность Каутского, ярко даровитого человека.
[211] Там же, стр. 57: Die Kreuzzge… waren aber das krftigste Mittel zur raschen Entwicklung jenes Elements, welches die feudale Welt und ihren Monarchen, den Papst, erschttern und schliesslich strzen sollte: des Kapitals.
[212] Там же, стр. 79.
[213] Там же: wurden denn die Humanisten… etc.
[214] Там же, стр. 251: Der Spanier ward im XVI. Jahrhundert der ‘Erbfeind’ Englands… Der Papst aber war das Werkzeug Spaniens. Katholisch sein, hiess Spanisch sein, hiess dem Erbfeind dienen, hiess Verrath am Vaterlande, dass heisst, an seinen Handelsinteressen.
[215] Там же, стр. 249.
[216] Там же.
[217] Bridgett T. Life and writings of Sir Thomas More, lord chancelor of England, and martyr under Henry VIII. London, 1892.— Мы пользовались 2-м изданием.
[218]
[219] Dictionary of national biography. Ed. by Sidney Lee, vol. XXXVIII. London, 1894, стр. 429-447.
[220] Там же, стр. 443, 2-й столбец.
[221] Hutton W. H. Sir Thomas More. London, 1895.
[222] Под громким названием: Utopias: or schemes of social improvement. London, 1879.
[223] Там же. стр. 1—13.
[224] Dietzel. Beitrag zur Geschichte des Sozialismus und Communismus: Morus Utopien und Campanella’s Sonnenstaat. Vierteljahrschrift fr S.u. V. Wiss., Bd. V, 1897, No 4.
[225] Die Geschichte und Literatur der Staatswissenschaften, Bd. I. Erlangen, 1855, стр. 187.
[226] Kleinwchter F. Цит. соч.
[227] Там же, стр. 41: Das von mir beniutzte Exemplar trgt den Titel: ‘L’Utopie de Thomas Morus… Traduite nouvellement en franois par Mr. Guedeville’.
[228] Cm. Ide d’une rpublique heureuse ou l’Utopie de Thomas Morus, Chancellier d’Angleterre. Traduite on Franois par Mr. Guedeville. A Amsterdam, chez Franois l’Honor, MDCCXXX.
[229] Utopia, стр. 83-84.
[230] Guedeville. Цит. изд., стр. 222.225-229. Там же иллюстрация.
[231] Чичерин Б. II. История политических учений, ч. I. М., 1869.
[232] ‘Мир божий’, 1894.
[233] Adler G. Geschichte des Sozialismus und Kommunismus, von Plato bis zur Gegenwart, Teil 1. Leipzig, 1899, стр. 171.
[234] Там же, стр. 171: So ist More menschlicher, Plato aber gewaltiger.
[235] Штейн Л. Социальный вопрос с философской точки зрения. М., 1899.
[236] Штейн Л. Цит. соч., стр. 271.
[237] Ошибочно названная Бертером в русском переводе.
[238] Ten Brink В. Geschichte der Englischen Litteratur, Bd. H. Strassburg, 1893, стр. 497-540.
[239] Там же. стр. 509, Bedeutungsvolle Zge fr seine Zeichnung entnahm er Platos ‘Republik’…
[240] Huit Ch. La vie et l’oeuvre de Platon, t. I-II. Paris, 1893.
[241] Стр. 124. См. ссылку следующую (где именно напечатана статья Zeller).
[242] Historische Zeitschrift, hrsg. von H. v. Sybel, 1859, т. I, стр. 108.
[243] Utopia. Einleitung, стр. XII.
[244] Roper W. Цит. соч., стр. 5.
[245] De civitate Dei. Paris, Garnier, 1899. Книга XIV, гл. XXVIII: Fecerunt itaque civitates duas amores duo, terrenam scilicet amor sui usque ad contemptum Dei, caelestem vero amor Dei usque ad contemptum sui.
[246] Utopia , стр. 114: …haec auerni serpens, mortalium pererrans pectora, ne meliorem uitae capessant uiam, uelut remora retrahit ac remoratur, etc., etc.
[247] De civitate Dei, книга XIX, гл. XIV: (Sic uxori, sic filiis, sic domesticis, sic ceteris quibus potuerit hominibus)… consuli velit, ac per hoc erit pacatus… etc.
[248] Там же.
[249] Utopia, стр. 108: …ita si qua se nubecula domesticae simultatis offuderat, tali satisfactione (испрощением прощения — E. T. ) discutitur, ut animo puro ac sereno sacrificiis intersint.
[250] De civitate Dei, книга V, гл. XIV: Tanto enim quisque est Deo similior, quanto et ab hac inmunditia mundior.
[251] Там же: Quae in hac vita etsi non funditus eradicatur ex corde… etc.
[252] Utopia, стр. 114: Quae quoniam pressius hominibus infixa est, quam ut facile possit euelli…
[253] De civitate Dei, книга XV, гл. IV: …civitas ista adversus se ipsam plerumque dividitur litigando, bellando atque pugnando…
[254] Там же: …aut mortiferas, aut certe mortales…
[255] Там же …et si quidem, cum vicerit, superbius extollitur, etiam mortifera.
[256] Там же: Neque enim semper dominari poterit permanendo eis, quos potuerit subiugare vincendo.
[257] Utopia, стр. 31-32: …uiderunt nihilo sibi minus esse molestiae in retinendo, quam in quaerendo pertulerunt… etc.
[258] Там же, стр. 114.
[259] Там же, стр. 80: Suspicor enim eam gentem a graecis originem duxisse… etc., etc.
[260] Там же.
[261] Там же: …si essent Graecorum exemplaria librorum, codices deesse non possent.
[262] Мы говорим лишь о том, что, по словам Мора, является в его глазах творением человеческого ума.
[263] Utopia, стр. 30.
[264] …quae fingit Plato in sua Republica, aut ea quae faciunt Utopienses in sua…
[265] Utopia, стр. 38.
[266] Там же: Aequior Platoni fio… etc.
[267] Там же, стр. 23: Romanis administrandae reipublicae peritissimis.
[268] Utopia, стр. 79.
[269] Phlman R. Geschichte des antiken Kommunismus und Sozialismus, Bd. I-II. Mnchen, 1893-1901.
[270] Мы говорим только о тех главах, которые посвящены экономической и социальной истории древних обществ, но не истории социальных учений древности: эта часть труда Пельмана нас занимала меньше, ибо она не столь нова по содержанию.
[271] Phlman R. Цит. соч., стр. I, стр. 154.
[272] Если бы нужны были еще доказательства, мы привели бы лишь ряд картин в ‘ No’?д???’, кн. VII, стр. 1 и сл.
[273] В Британском музее мы случайно ознакомились с очень редкой и очень курьезной трехтомной книгой: Rudbeck. Atlantica sive ‘Mannheim’, где этот шведский ученый сближает платоновскую Атлантиду с одним скандинавским островом. Тон вполне серьезен.
[274] ‘ а?д.’, 114 d.
[275] Utopia, стр. 91.
[276] ‘ ‘, стр. 146: ‘ . Все ссылки делаются нами по лучшему из последних изданий: Plato’s Republic, the Greek Text, ed. by Jowett and Campbell. Oxford, 1894.
[277]&nbsp … . » (изд. Jowelt and Campbell), стр. 143.
[278] ‘ , ‘ , , , , ‘ … etc., Iib. V, стр. 233 (изд. Jowett and Campbell).
[279] ‘ ‘, ib. V, стр. 195 (изд. Jowett and Campbell): ‘ ouv, , , , . , . . ‘ . . ‘.
[280]&nbsp», V, 742, : … И еще яснее: ‘ . (». Platonis opera, t. VI. Lipsiae, 1829, стр. 163).
[281] », 806-Е, цпт. изд., т. VI, стр. 249.
[282] », цит. изд., т. VII, стр. 818 и passim.
[283] См., например, », b. II, стр. 17, где он даже поэзию словесную считает злом.
[284] … . », X, 910-d, цит. изд., т. VII, стр. 393-394.
[285] La science du droit en Grce. Paris, 1895, стр. 103: Ici Platon cherche dfinir… etc.
[286] ‘ ‘, цит. изд… т. VI, стр. 201.
[287] Например, отрицательные суждения о таких забавах, как охота и. т. д.
[288] Постоянных ссылок на ‘Утопию’ мы здесь не делаем.
[289] Т. е. вплоть до потери работоспособности (от болезни, старости).
[290] Pace, друг его, пишет: …sicut Morus meus, didicit pulsare tibias cum conjugo. Bridgett Т. Цит. соч., стр. 113.
[291] См. главу 1.
[292] Praedones. Opera IV, стр. 139, Schmolle r. Zur Geschichte der national-konomischen Ansichten in Deutschland whrend der Reformationsperiode. Zeitschrift der Staatswissenschaften, Bd. XVI. Tbingen, 1860, стр. 635.
[293] Издана в 1656 г.
[294] Histoire des Severambes, 1677.
[295] La rpublique des philosophes ou histoire des Ajaiens. Genve, 1765. Единственное известное нам издание.
[296] Naufrage des Нles flottantes… etc. 1753. Единственное известное нам издание.
[297] Decree of the congregation of sacred rites, стр. XXII, XXIII, XXIV, приложение к книге: Bridgett T. Цит. соч.
[298] Utopia, стр. 28: …surrisit cardinalis et approbat joco. — Этого кардинала (Мортона) Томас Мор уважал и любил.
[299] Во время его понтификата и была написана ‘Утопия’.
[300] Calendar of letters and papers… of Henry VIII, ed. by J. S. Brewer, т. IV, стр. 216.
[301] Stapleton Th. Цит. соч., гл. VII.
[302] передает это в самых положительных выражениях.
[303] Assertio Septem Sacramentorum (1521 — editio princeps).
[304] Лучицкий И. Проповедник религиозной терпимости в XVI веке. М., 1895.
[305] Лишь некоторые из эпитетов, даваемых Лютером королю в ответном послании: …latro, asinus, porcus, truncus, antichristus, stultitiae monstrum, rexmendacii… vecors, et indoctissima papistici corporis belua, scurra… etc. — Это мы выбрали наименее неприличные из эпитетов.
[306] Характерно самое название его: Eruditissimi viri G. Rossei opus quo repellit Lutheri calumnias quibus Angliae regem Henricum octavum scurra turpissimus insectatur etc. London, 1523, in 4R.
[307] Там же, cap. 14.
[308] Supplycacyon for the beggars принадлежит, кажется, Симону Фишу (Fish).
[309] Sypplycacyon of soulys (издано в Лондоне, даты нет).
[310] Furibus, homicidiis haeretisque molestu.
[311] Hall E. The unyon of the two noble and illustre families of Lancastre and York, beyng long in continual dis elusion for the crame etc… beginnyng at the time of Kinge Henry the fourth… to the reign of the hygh and prudent prince Henry the eighte. Anno 1550, folio.
[312] Nichols. Narratives of the reformation, стр. 26-27, Dictionary of National Biography, т. XXXVIII, стр. 436.
[313] English works, стр. 348.
[314] Там же, стр. 275.
[315] Foxe. Book of martyrs, т. IV, стр. 689.— Случай с Бенгемом не единственный, приводимый Фоксом, но более правдоподобный. Фокс часто грешит против истины.
[316] Назовем хотя бы автора популярного и весьма живого очерка о Томасе Море (на русском языке Яковенко В. Томас Мор. Его жизнь и общественная деятельность. Биографический очерк. СПб., 1891. 87 стр. (Жизнь замечательных людей. Биографическая библиотека Ф. Павленкова).
[317] См. главу I.
[318] Friedmon P. Anne Boleyn, vol. I. London, 1884, стр. 129.
[319] Письмо Шапюи (Chapuis) к Карлу V от 2 апреля 1531 г. Friedmon Р. Цит. соч., т. I, стр. 185.
[320] Calendar of letters and papers.. of Henry VIII. ed. by J. S. Brewer, т. VI, стр. 1468.
[321] Brit. Mus., Manus. Cleopatra, E. VI, f. 150 (серия ‘Клеопатра’).
[322] Bridgett Т. Цит. соч., стр. 243 и сл.
[323] Излагаем по рукописи Герпсфильда, дополняя ее рассказом Ропера.
[324] Manus. Harpsfield. (Brit. Mus. Harl., 6253). folio 97.

———————————————————————

Текст издания: Тарле Е.В. Сочинения в 12 томах. Том 1. — Москва: Изд-во Академии наук СССР, 1957. — С. 119—265.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека