Т. 6: Край Озириса, Где мой дом?: Очерки (1920—1923), Горные вершины: Сборник статей, Белые зарницы: Мысли и впечатления.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.
ОБ УАЙЛЬДЕ
‘Я бегу теперь от искусства’, говорил, за несколько лет пред своей смертью, Оскар Уайльд, встретившись случайно с одним из своих приятелей в Алжире. ‘Я хочу молиться Солнцу, одному лишь Солнцу. Вы заметили, что Солнце гнушается мыслью? Оно изгоняет ее, мысль должна прятаться в тени. Прежде Солнце жило в Египте. Солнце победило Египет. Оно долго жило в Греции. Солнце победило Грецию, затем Италию, затем Францию, ныне всякая мысль изгнана, вытеснена до самой Норвегии и России, где никогда не бывает Солнца. Солнце завидует искусству’.
Этот красивый парадокс, справедливый, как большая часть парадоксов, весьма характерен для ‘Короля Жизни’, умершего преждевременно, для Джентльмена Поэзии, ринувшегося в омут бесславия, для художника, влюбленного в наслажденье и угасшего в скорби {См. более подробный этюд об Оскаре Уайльде в моей книге ‘Горные Вершины’.}. Как жизнь Оскара Уайльда, вся сплошь, была блестящим смелым парадоксом, отравленным чрезмерностью презрения избалованного гения к нищенски-убогой мещанской толпе, так ярким парадоксом является и его литературная слава, жизненная и посмертная. Какие скачки! Литературный диктатор и многолетний триумфатор Лондона и Парижа подвергается, после своего процесса, полному небрежению и презренью, литературно делается мертвецом, превращается в ничто — и через несколько лет после действительной своей смерти, вдруг возникает как светлый феникс, и культ его создается именно во имя его беззаветной любви к искусству, и именно в странах, редко посещаемых Солнцем: в Германии, в России, в Польше.
За последние годы он целиком переведен, и неоднократно, в столь непохожей на него стране Прусских штыков и комнатной демократии, он нашел себе даровитую переводчицу среди изысканных Поляков, так любящих все тонко-художественное {Мар. Фельдман.}, он нашел себе ценителей и в России. Книгоиздательство ‘Гриф’ напечатало его драму ‘Саломея’, книгоиздательство ‘Скорпион’ выпустило его ‘Балладу Рэдингской тюрьмы’, являющуюся единственным по силе воплем человеческой души пред ужасом смертной казни, то же книгоиздательство ‘Гриф’ издало хороший перевод примечательной его книги ‘De Profundis’ {Ек. Андреевой.}, в разных переводах появились сказки Уайльда, переводятся и, верно, будут изданы целиком его драмы. Из этих последних особенно красива ‘Саломея’, восточно-пряная и роскошная, ставившаяся с успехом в Париже и в Берлине.
Наряду с переводами произведений Оскара Уайльда на иностранные языки, стали переиздаваться и в самой Англии его сочинения, находившиеся долгое время под запретом общественного безмолвия. Появились также некоторые его вещи, доселе неизвестные. К числу их относится интересный этюд ‘The soul of Man’. Этот очерк особенно интересен в настоящее время: в нем утонченный эстет говорит с сочувствием о грядущем царстве Социализма, торжество которого он считает несомненным и желательным. С простым и ясным красноречием Оскар Уайльд доказывает, что современный капиталистический строй общественной жизни ведет к глубоким унижениям человеческого лика и к жестоким несправедливостям. Социализм же, по его мнению, освободит людей от несчетного количества внешних пут и приведет к роскошному расцвету Индивидуализма. ‘Новый Индивидуализм’, говорит Уайльд, ‘для которого Социализм, желает ли он этого или нет, теперь работает, будет совершенной гармонией. Он будет тем, чего Греки искали, но чего они не могли осуществить вполне, — разве лишь в Мысли, — ибо они имели рабов и питали их, он будет тем, чего Возрождение искало, но чего оно не могло осуществить вполне, — разве лишь в Искусстве, — ибо оно имело рабов, и морило их голодом. Это будет осуществлено вполне и через это каждый человек будет достигать своего совершенства. Новый Индивидуализм есть новый Эллинизм’.
Эти строки Уайльда о Социализме будут неожиданностью для многих почитателей его поэтического творчества. На самом же деле они — лишь логический вывод из основных свойств его свободолюбивой натуры, преданной высоким наслаждениям мысли и творчества, и натуры воистину благородной, ибо, желая для себя всего, он и за другими признавал это великое человеческое право. Любя Красоту, он все хотел бы обнять ее сиянием, и все взоры обратить к ней, оторвавши от некрасивого, грубого, внешнего, временного, подневольного, узкого. На вопрос читал ли он ‘Записки из Мертвого Дома’, Оскар Уайльд отвечает (‘De Profundis’, 20): ‘Эти русские писатели превосходны: что делает их книги великими, — это сострадание, которое они в них вкладывают. Прежде я очень любил ‘Мадам Бовари’. Но Флобер не хотел сострадания в своем произведении, и потому оно узко и удушливо. Сострадание — открытая сторона литературного творения, через которую открывается просвет в Вечность’.
Чрезвычайно сильны строки Уайльда о мучениях человека, заключенного в тюрьму (там же, 30): ‘Страдание — бесконечно-длинное мгновение. Его не разделишь на времена года. Мы можем только отмечать его оттенки и вести счет их правильным возрастам. Время не двигается для нас само. Оно вращается. И кажется, оно вращается вокруг одной точки: страдания… У нас одно время года: время скорби. Нас лишили солнца и луны. Пусть на дворе сверкает день лазурью и золотом, — свет, что вползает сквозь тусклое стекло, в окно с железной решеткой, за которой мы сидим, — скуден и сер. Вечные сумерки — в нашей камере, как вечные сумерки — в нашем сердце’.
‘Теперь я вижу’, говорит он далее (стр. 52), что страдание, как самое благородное душевное движение, на какое способен человек, есть самая типичная черта и вернейший признак всякого возвышенного искусства’. ‘Только из страданий созидаются миры, и безболезненно не проходит ни рождение ребенка ни рождение звезды. Более того: страдание — напряженнейшая, величайшая реальность мира’. Трогательность и пленительность детской души Поэта, который не может не жить противоречием! Оскар Уайльд был безрассудным, вакхически-бешеным духом Наслаждения. Оскар Уайльд так красноречиво говорит, когда душе его нашептала свои слова исхудалая Сибилла Страдания. Вполне понятно, что ничей образ так не притягивал фантазию Оскара Уайльда, как образ Христа, противоречивый, полный зыбких тайн, образ юного бога, который, совершая первое чудо, превратил воду в вино, а сам испил в своей жизненной чаше всю горечь Мира, — говорил, улыбаясь, с детьми, говорил об улыбке цветов, а сам умер с разбойниками, пробитый гвоздями. Совсем особенны по красоте своей слова Уайльда о Христе (стр. 62): ‘Я сказал: Он принадлежит к поэтам. Это верно. Шелли и Софокл — братья Ему. И вся жизнь Его — чудеснейшая поэма… Ни у Эсхила, ни у Данте, этих суровых мастеров нежности, ни у Шекспира, наиболее в своей чистоте человечного из всех великих художников, ни в Кельгийских мифах и легендах, где сквозь туман слез светится все очарование мира и жизнь человеческая ценится как жизнь цветка, — нигде нет того, чтобы простота страдания равнялась возвышенности трагического действия, растворялась в нем и могла бы уподобиться последнему акту Страстей Христовых, или хотя бы приблизиться к нему’.
Нельзя не согласиться также с мыслью Уайльда, что и до Христа, наверно, бывали Христиане, но после Христа их больше уже не было, за одним лишь исключением. Этот единственный, конечно, Франциск Ассизский. Были приближения к Христу и к Христианству, было безмерное множество чудовищных кошмарных его извращений, все еще длящихся, но, в целом, в точности прав другой гений 19-го века, соблазнявшийся мыслью о Христе, — Ницше, сказавший, что Христианство умерло с Христом — на кресте, который принял тело Христа.