А. С. ГЛИНКА (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга I: 1900-1905.
М.: МОДЕСТ КОЛЕРОВ, 2005. (Серия: ‘Исследования по истории русской мысли’).
Об искании и об ищущих
Велико духовное брожение современного Запада, широкою и обильною волной разлилось оно, это брожение, по необъятным равнинам русской духовной жизни. Все еще ищет старый Запад настоящей правды, ищет также не молодая, но все еще не желающая стариться Русь. Учащенное дыхание этих исканий, их беспокойный трепет, их вечная непотухающая тревога слышится постоянно в русской литературе, слышится из десятилетий в десятилетие, из года в год, из книжки в книжку журнала. Не прекращающееся беспокойство духа, мятежный порыв, страстный трепет желаний, напряженное, влекущее трепетание его зовущих в высь, подымчивых крыл никогда не прекращается здесь, а только ослабевает, только замирает на мгновенья, чтобы возродиться с новой силой, снова звать, увлекать, подымать.
Притягательная власть бродяжничества страшно сильна и в оседлой Руси, здесь она вся целиком ушла в страсть духовного брожения, в неугомонное беспокойство о правде истинной, в смелость и отвагу душевных исканий. Недуг искательства — застарелый недуг русского человека: м.б. более интеллигентская душа, та же тоска мятущегося духа, то затаенная, то бурно клокочущая, исстари залегла в глубинах духовной жизни народа, сказываясь здесь порою еще большим своеобразием своих проявлений… Чуть просыпаясь, мысль народа инстинктивно тянется к свету, к ласке солнца, и ищет, напряженно, мучительно, неотступно ищет правды, самой настоящей правды, заправской, коренной, неподдельной.
И современная Русь потрясена болью страстного духовного брожения сверху до низу, потрясена со страшной силой, и, быть может, никогда ранее характер этого брожения не отличался в такой степени сложностью, разветвленностью, такой многообразной и пестрой узорчатостью, как теперь, в настоящий момент русской жизни.
Литература, тем более русская, тем более текущая, отражает в себе, конечно, только большую или меньшую часть, часто только слабую тень, а то и тень тени всего этого. Литература текущая, литература сегодняшнего дня представляет чаще всего лишь один, мало значительный сам по себе уголок это мира исканий, часто только один более или менее характерный момент этого огромного целого, одну только гамму мирового концерта, разыгрываемого господствующим настроением. Но часто по тем или другим причинам от внимания литературы заслоняются наиболее значительные, наиболее существенные и важные страницы духовного брожения и искания.
Волею или неволею, ведением и неведением, в таком положении в литературе русской оказывается значительная сфера религиозных брожений как внизу, в народных массах, так и вверху, в интеллигенции, так или иначе тронутой религиозной жаждой или просто мукой религиозных вопросов в положительной или отрицательной форме. Но стоит только распахнуть окно или только хоть открыть какую-нибудь отдушину, и сейчас же до нашего слуха донесутся отзвуки этого движения, более или менее верные, более или менее искренние и решительные отголоски этой жажды и этой муки, загорит сама жизнь.
Большой интерес в этом отношении представляет собой та сфера, в которую устремляет свое ищущее внимание г-жа Гиппиус, в No 1 и 2 ‘Нового Пути’. Ее ‘Светлое озеро’, по-видимому, представляет собой некоторую попытку присмотреться к духовным брожениям снизу, к религиозным исканиям народа. Я говорю ‘повидимому’ потому, что здесь гораздо более характерно духовное брожение самой писательницы, ее собственные настроения и искания, это и является центром ее поездки на ‘Светлое озеро’, чем самый объект исканий, религиозное настроение народа, как чего-то существующего само по себе, для себя и по-своему. Г-жа Гиппиус слишком полна собой, слишком сосредоточена на своих собственных переживаниях, чтобы считаться с объектом, как с самостоятельной реальностью. Народные религиозные брожения, взглянуть на которые она ездила на ‘Светлое озеро’, являются в ее изображении только более или менее удобным фоном для изображения ее собственных внутренних переживаний, только более или менее острой приправой к самовосхищению, обильному питанию соком собственных, часто действительно тонких и красивых ощущений. Мы это не в суд или осуждение г-жи Гиппиус говорим, но с тем, чтобы определить характер ее исканий. Она ищет не около себя, а в себе, и занятая собой легко находит свое отражение вовне, легко окрашивает это внешнее в свой собственный свет… Более уже ничего не надо, на все остальное, пожалуй, можно и не глядеть и в гордом пребывать покое. Вот, например, госпожа Гиппиус радуется, что общий смысл духовных интересов ее самой и ее спутника удивительно как гармонирует с тем, чем живет и волнуется душа народа. Здесь, ей кажется, происходит истинное ‘слияние’ с народом. ‘Они, люди, говорившие с нами, самые далекие нам — были самые близкие. Мы сидели вместе, на одной земле, различные во всем: в обычаях, в преданиях в истории, в одежде, в языке, в жизни, и уже никто не замечал различия, у нас была одна сущность, одно важное для нас и для них. Оказалось одно, потому ни мы не приноравливались к ним, ни они к нам…’ И далее, после строчки многоточий: ‘нам вспомнились ‘интеллигенты’, идущие ‘к меньшим братьям’, занятые тем, чтобы одеться, ‘как они’, и верящие, что это путь к ‘слиянию’, думая, что думают о ‘духе’ — думают о ‘брюхе’ народа, прежде всего, и влечет их не любовь, а жалость. Жалость и любовь разъединены непроходимой пропастью. Они — враги. А наши писатели ‘народные’ Успенский, Короленко, Решетников, Златовратский и другие — не о брюхе ли народном прежде всего они думали, не страдали ли жалостью, не будили ли жалость в читателях?’ Вот пример излишне усиленного внимания к себе, излишнего питания божка собственных увлечений, хотя и на счет правды, фактической правды истории и нравственной правды чуткого и искреннего отношения к чужим чувствам, мыслям и словам. Положим, госпожа Гиппиус нашла в настроении ее собеседников из народа на ‘Светлом озере’ отклик собственным настроениям, пусть она почувствовала в себе ответный голос религиозным запросам своих собеседников. Если, действительно, близки религиозные проблемы, если хочет она найти и находит боль тех же запросов в народной душе, если это греет ее сердце, если от этого сознания народного слияния у нее как бы дух занимает — это понятно, это хорошо, поскольку, конечно, здесь не одно только эстетическое самолюбование на себя в оригинальном зеркале. Но зачем же эти грубые движения локтем в сторону ‘народных писателей’? Зачем идти к своей цели, попеременно зло и безучастно толкаясь, как это бывает по воскресеньям в людных церквах, когда прихожане, закончив молитву, грубо толкая во все стороны локтями, пробираются ко кресту? Картина обычная, но всегда тяжелая, обидная… Грубо отталкивая правду чужих исканий, писательница унижает таким образом свою правду, унижает независимо от ее объективной ценности. А затем это заставляет рефлекторно толкаться и других, и все толкаются, и все не видят друг друга, не хотят выслушать, вдуматься, постараться понять. Слишком уж усиленно работают локти… Одна правда отталкивается от другой, остается только ложь взаимного раздражения, неуважения, недоверия. Упоенная сознанием глубокости собственных переживаний, г-жа Гиппиус перестает различать точные очертания предметов вовне себя. А там, где чувствуется какое-либо сопротивление, без разбора пускаются локти, одним она хочет столкнуть правду народных писателей, другим же толкает своего собеседника из народа. Сказать, что, например, Успенский или Короленко думали прежде всего о брюхе народа, это значит не хотеть вдумываться, это значит судить по шаблону, это значит действовать ‘локтем’. И даже если г-жа Гиппиус считает ‘брюхом’ огулом все то, что лежит вне сферы религиозных вопросов в собственном смысле, в данном случае вопросов христианства мистического (тогда, между прочим, в сфере ‘брюха’ остался бы, напр., также почти весь Л.Толстой), то и в этом случае она должна была бы исключить хотя бы Короленко. Вопросам веры, религиозной жажде Бога, исканиям правды Божией в народе уделено в произведениях Короленко очень видное место. Всякое искание правды народа интересно художнику, но не всякую народную правду он сам считает за правду, не все здесь, конечно, разделяется им. Но если бы г-жа Гиппиус захотела поглубже вдуматься в смысл художественного творчества Короленко, она, быть может, различила бы здесь, в сознании самого художника, настоящую религиозную жажду правды, сильно сдерживаемую и заглушаемую другими элементами этого творчества, но все же чувствительную, истинно религиозную жажду. Но слово сорвалось, локоть пущен в ход…
С другой стороны, дурного тона идеализм прячется за этим высокомерным презрением к ‘брюху’, особенно к ‘брюху’ голодного человека. Велика ценность истинных идеалистических порывов, но смешно идеальничанье, великое дело — религиозное настроение, молитва, но, казалось бы, здесь более всего неуместно идейное кокетство, помилуй Бог, заигрывать с этого рода духовными переживаниями! И сколько этого идеальничанья, этого кокетливого заигрывания с идеей религиозного ‘слияния’ с народом, этого религиозничанья слышится в следующих грубых словах: ‘А что знают о духе всего молчаливого народа жалостливые, утомленные ‘дарами культуры’ люди, идущие устраивать столовые, кормить ‘бедных деток’? Народ ест, молчит — и глядит волком. ‘Накормите сначала… ‘ Кормят или не кормят, голодный голоден и сытый вскоре опять голоден. И опять кормят сначала. Кормят или не кормят, народ все там же, все такой же чуждый, все так же молчит. И не выходит никакого слияния, точно глухие подходят к глухим’… (С. 178). Стыдно как читать это, стыдно за то хорошее, что есть хорошего в чувствах и стремлениях г-жи Гиппиус, стыдно за ее способность писать, за дар слова. Нужно быть чересчур пресыщенным ‘дарами культуры’, чтобы без чувства стыда писать так и писать ради… религиозных настроений. И для чего понадобилось ссорить любовь с жалостью, разве не народ учит, что любить значит жалеть? Понятно, что в иных случаях можно, пожалуй, стыдиться своей жалости, здесь своеобразное углубление любовного чувства, но отсюда еще очень далеко от кокетства безжалостностью. Вообще же говоря, в идеализме, брезгливо отворачивающемся от интересов брюха (чужого), презрительно фыркающем при виде забот о брюхе голодных людей, очень мало идеального и, наконец, что, быть может, для г-жи Гиппиус, как писательницы с тонко развитым чувством красоты, будет особенно понятно, в идеальничаньи насчет голодного брюха есть что-то безобразное, уродски некрасивое, здесь еще большая ложь, чем в самом большем культе брюха.
Рядом с субъективным, односторонним, сильно окрашенным в цвет своих собственных увлечений пониманием религиозного брожения в народе, затронутых в ‘Светлом озере’ г-жи Гиппиус, интересно поставить вышедшие недавно книги г. Пругавина ‘Религиозные отщепенцы’ {А.С.Пругавин, ‘Религиозные отщепенцы’. Очерки современного сектантства. 1— 2 выпуски, СПб, 1904.}. Книги эти затрагивают туже самую действительность, которой занята и г-жа Гиппиус, только несколько с иной стороны. ‘Религиозных отщепенцев’ г. Пругавина мы усиленно рекомендуем вниманию читателей, особенно теперь, в виду нарастающих религиозно-философских интересов в русском обществе и важности всего того, что в той или иной форме отвечает этим интересам, всего того, что хочет служить им правдой. Вместо субъективной, и к тому же спорной, весьма претенциозной правды настроения самого ищущего, выдвигается прежде всего объективная правда факта, незатейливо обрисовывается самый объект исканий. Но фактическая правда, захваченная в ‘Религиозных отщепенцах’ г. Пругавина, конечно, далеко не вся, не всякая правда о религиозном брожении народа. По неволе, а быть может, в значительной степени и по воле исследователя она является правдой односторонней. У г. Пругавина отсутствует сколько-нибудь определенное освещение объекта, мотивы столь уклончивого отношения в известном смысле, разумеется, всем понятны. Но тот факт, что в мире ‘религиозных отщепенцев’ г. Пругавина прежде всего интересуют религиозные искания рационалистического характера, главным образом, чисто этический элемент этих исканий, — как бы уже намекает на некоторое освещение, заставляет догадываться о той точке зрения, с которой исследователь подходит к своему изучению, с которой он расценивает ценность изучаемого объекта, кто он сам… В предисловии ко второму выпуску своих ‘Очерков современного сектантства’ г. Пругавин пишет, между прочим, следующее: ‘Одним из самых крупных и характерных проявлений религиозной жизни русского народа, как известно, признается наше сектантство, состоящее из сети самых различных учений, толков и сект, представляющих огромное разнообразие как по ближайшим причинам и мотивам, вызывающим их возникновение, так и по их внутреннему содержанию и характеру. Хотя этому явлению уделяется не мало внимания в нашей светской и духовной печати, но, к сожалению, журнальные статьи и исследования не всегда выясняют с достаточной полнотой те именно стороны сектантства, которые представляют не малый интерес для интеллигентного общества’{Курсив мой.}. Сущность же этого интереса г. Пругавин, надо думать, полагает в чисто этическом элементе рационалистического сектантства, и с этой точки зрения впадает в односторонность, противоположную г-же Гиппиус. Мы внимательно вчитывались в ‘Очерки’ г. Пругавина, но, не имея возможности самостоятельно проверить точность и полноту его показаний, затрудняемся решить, на самом ли деле в сознании его ‘религиозных отщепенцев’ собственно религиозные вопросы занимают такое заднее, второстепенное место, или такое впечатление получается благодаря особенностям самого характера наблюдений, благодаря направлению внимания автора ‘Очерков’.
Казалось бы, люди с такими интересами и с таким настроением, как г-жа Гиппиус и ее спутник по поездке на ‘Светлое озеро’, могли бы, подойдя к предмету совсем с другой стороны, приподнять здесь завесу, открыть другие стороны многогранной правды религиозного брожения народной души. Между тем в ‘дневнике’ г-жи Гиппиус вместо искомой правды мы находим только бесконечные снимки с самой себя, раскопки внутри себя, в пределах замкнутого мира собственных настроений, только лишь психологию самой ищущей…
Среди мира всевозможных духовных исканий можно фиксировать две крайние, весьма характерные психологические точки, два типа ищущих существенно различного душевного склада. В иных исканиях бросается в глаза прежде всего их нравственный, глубоко моральный характер. Это правдоискательство в собственном смысле слова, в основе его лежит прежде всего искренность, живое, сильное желание правды, как добра, или правды-истины, независимо от внешнего изящества и красоты формы в самом процессе добывания этой правды. Правда эта настолько ценна здесь сама по себе, обаяние ее так мощно и целостно, так непосредственно, что некогда уже любоваться на это обаяние, некогда осматриваться, охорашиваться. Здесь обычно совершенно отсутствует самолюбование, прихорашивание, кокетливое оглядывание себя в процессе искания, заигрывание с самим исканием, с самой формой его, совершенно отсутствует зеркало. Здесь есть красота, огромная красота исканий, но ищущий не чувствует ее, не догадывается почувствовать, внимание его всецело поглощено искренним, жгучим желанием правды, только правды, как правды, а не как картины. Отсюда полное отсутствие рисовки, позы, даже в голову не придет подумать об этом. А подумай, в самом деле, такой человек высокого нравственного полета, глубокого страдания, о красоте, о своеобразной прелести своего нравственного подвига, о красоте страдальческого выражения лица своей — и все исчезает: и красота и нравственная ценность сразу меркнут, обесцвечиваются. Истинное правдоискательство всегда глубоко целомудренно в своих стремлениях, правдивое искание, этический тип ищущих не любит глядеться в зеркало. Зато это зеркало совершенно необходимо для исканий эстетического характера: здесь самолюбование, самый процесс искания, обстановка его — на первом плане. Настоящая цель подчинена таким образом самому процессу исканий, сюда переносится центр тяжести настроения ищущих, в правдоискательстве этом важна уже не столько правда, сколько искательство. Отсюда родится, развивается и до удивительных тонкостей психологически усложняется часто очень своеобразное кокетство ищущих. Позировка принимает самые утонченные формы, люди рисуются не только перед другими, но и перед собой, в результате этого сложного психологического подмена собственной личности теряют самих себя, перестают различать в себе правду от лжи, усиленно стремясь как-нибудь заинтересоваться собой, гримасничают, кокетничают с собственной личностью. В результате этой сложной душевной эквилибристики получаются иногда ловкие акробаты духа, а чаще люди безнадежно изломанные, безжалостно изнасиловавшие себя в интересах новизны ощущений и эстетики. Великолепным классическим образцом первого типа этического правдоискательства может служить художественное творчество таких русских писателей, как Гл. Успенский или Всеволод Гаршин, творчество которых самым тесным образом сливается с обаянием их живых нравственных образов, с самой их личностью… Примеров ищущих эстетического типа слишком много в современной литературе. Нельзя не почувствовать эстетического самолюбования г-жи Гиппиус, — оно дает тон настроению писательницы в ее прогулке на ‘Светлое озеро’, определяет психологию ее религиозных исканий.
Увлечения ее носят эстетический характер по преимуществу. Художественные узоры г-жи Гиппиус порою не лишены некоторого изящества, тонкости рисунка, но в этих изящных узорах, в этой красивой, а иногда только красующейся сложности настроений слишком много искусственной манерности, слишком много умствования, за которым часто не видно души, живого психологического нутра, душевной глуби, не видно искренности, простоты. Надуманность изысканных настроений, искание новизны и остроты ощущений заменяют здесь непосредственность интереса, место действительных религиозно-философских интересов заменяет интересничанье. Это красиво, оригинально, занятно, пожалуй, таинственно, а потому и правдиво и хорошо, — вот какой формулой можно определить основной нерв изменчивых, капризно скользящих настроений г-жи Гиппиус. Таков характер и ее религиозности. Идейное кокетство, любование своей хорошестью, своей глубокостью, своей утонченностью всюду почти сопровождает ее рассказ, везде портит впечатление, как запах слишком пахучих духов.
Свое настроение вечером на пароходе в городе Н. г-жа Гиппиус определяет так: ‘Влажно, мирно, просторно, сонно, скучно—и хорошо’ (153). Или при описании монастыря над Волгой: ‘Что-то такое хорошее, тайное и спокойное во всем, и в книгах, и в свечах, и в темных фигурах монахов под тяжелыми сводами’ (32). И далее: ‘Очень хорошо и глубоко архиерейское перекрещивание светильников’. Или вот такое замечаньице: ‘В этой церкви к нам присоединилась дочь Деева, приехавшая из имения. Милая девушка, неожиданно культурная, образованная. Она долго пробыла в Берлине, все читала, без Ницше ‘жить не может’, и нас обоих знает и любит’ (38). Это как будто и просто и мило, а в сущности весьма изысканно и жеманно.
Кокетливый эстетизм, кокетство религиозного искательства сказывается у г-жи Гиппиус и в ее усиленном описании встречи с о. Иаковом. Острота и меткость отдельных штрихов, тонкость наблюдения здесь причудливо переплетаются с каким-то святотатственным заигрыванием с правдой собственных исканий и настроений, давая в результате какой-то мутный осадок.
‘За о. Иаковом шел старенький белобородый духовской батюшка, которого мы раньше знали. Губернатор представил нам и Г., вице-губернатора. Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с какими-то непонятными, тихими звуками, порывался вперед, потом тем же движением назад. Подвинулась женщина, вся средняя, не ‘баба’ и не ‘дама’, вся серовато-желтая от срединности во всем, в одежде, в лице, в годах. И шляпка (на ней шляпка) тоже условная, серединная. В эту женщину точно пенка толпы воплотилась. Она подошла со стоном устремления, и вдруг дернулась вниз — на колени. Это была одна секунда. О. Иаков молча и ровно отстранил ее, оттолкнул в шею (она уже тогда поднялась) с грубой лаской — или с ласковой грубостью. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, так и заливал гладковолосого старичка неудержимо, — точно вода, крутясь и урча устремляется в одно узкое отверстие. За каретой о. Иакова ехали мы, за нами вице-губернатор. Были вместе в приюте, потом поехали к духовскому священнику. Везде, на лестнице, в зальце, в крошечной ‘гостиной’ — стены народа, но это еще ‘избранные’, умолившие ‘матушку’ позволить им постоять у сторонки. В гостиной у печки — закуска, вино. Рядом с печкой — диван, на который и сел, за овальный столик, о. Иаков. Направо от него сидели губернатор и вице-губернатор, мы — как раз против о. Иакова. Кроме нас пяти за овальным столом не сидел никто, кресло по левую руку о. Иакова занималось попеременно различными людьми, которые устремлялись ненасытно, добрый духовской батюшка уступал им свое место. На столе стояло пять тарелок: две с викторией, одна с лесной земляникой, одна с клубникой и одна с морошкой. О. Иаков чрезвычайно обрадовался ягодам:
— Ягодки, ягодки! Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними. Первую зрелую ягодку вижу нынче!
Пожилая, тающая попадья, подходя, все клала ему, и он ел. И сам клал, и все ел. Не то он веселенький, не то озаренный, и все одинаковый, живой — и без ‘самости’…
…Губернатор старается навести разговор на близко интересующие нас темы, на Толстого, на религиозное движение в Петербурге, — напрасно. О. Иакову это не нужно. И чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить и писать об этом, — он изменит себе, утратит часть своего сияния, слова его будут обыкновенными, общечеловеческими словами, с общими всем ошибками и промахами. А так он весь светится, — и грубо, и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, как небеса утром, — глазами, и свежими, и ясными. И весь он подлинный. Подлинно проницаемый, для старого и малого, чтобы приблизиться к Вечному. Поднялись. Хозяин и хозяйка стали упрашивать:
— Не закусили ничего, о. Иаков! Вот закусочка приготовлена.
— Закусочка? Ну, что ж, я, вот, мадерцы разве. Мадерца-то есть? — опять с веселой радостью. Ему точно стихийно нужна и эта устремленная к нему толпа, и мадерца, и ягодки, и губернатор. Удивительно равен со всем, я думаю, таков же он с лицами самого видного положения. Никакого отличия — и, может быть, никакого внимания к человеку.. Это трудно объясняется.
Нам пора было домой. О. Иаков, все забыв и точно очнувшись на мгновенье, стал вглядываться в нас и в лицо вице-губернатора, как в незнакомых. Потом припомнил, улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнул рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он нас не замечает не видит, не слышит ни наших вопросов, не знает и не узнает никуда наших мучительных и сложных исканий, недоумений и болей — наших и близкой нам! (далекой теперь) части народа, тех ‘немоляев’, которые всегда молятся, всегда ищут и ждут, и страдают, думая о правде, думая о Боге, думая о вере! Блажен о. Иаков весь светлый и простой, как просты те дети, которые идут к нему со своим страданием. ‘Если не обратитесь{Курсив мой.}и не будете, как дети’… А им не нужно, нельзя ‘обратиться’: они итак дети. И так кротки, как голуби… Но только не ‘мудры, как змеи»…
Часто, очень часто беспокойство исканий, каким-то сложным процессом внутреннего перерождения приводит к кокетству ищущих, кокетничают одинаково и вычурностью, и простотой. Очень часто самое стремление быть искренним превращается в своеобразное кокетство искренностью. Желание быть самим собой, оставаться верным себе, своей природе — часто по странной психологической игре приводит к насилию над собой, к застращиванию себя вечными самовопрошаниями, вечными подозрениями, постоянным недоверием к себе. Постоянная инквизиция изнуряющих самоиспытаний родит усталость собой и от себя, самоглодание, самоедство, которого так много в современной психологической беллетристике самоанализа, делающей, как метко сказал один понимающий это дело русский писатель, ‘тридцать тысяч верст вокруг себя’. Эта мучительски мучительная возня с собой, с тяжелой глыбой собственных настроений несказанно утомляет работника, работа эта адская, медлительная и очень часто мало производительная относительно затраченного времени и сил, хотя назвать ее всю огулом работой Сизифа было бы все-таки несправедливой жестокостью… Правда, тенденциозная искренность, постоянно взвинчивающаяся, насилующая себя, нередко в слабых или не по силам задорных руках, приводит к вымучиванию из себя оригинальности, к безнадежному задергиванию себя. Часто в таких случаях искание выражается в неожиданных, порою смешных, порою нелепых, порою даже нахальных капризах, беспредметно раздраженное, болезненно разожженное искательское настроение порою нервно комкает и рвет все без оглядки. Отсюда это все растущее, делающееся обычным, капризно нервное разрывание преемственно исторической нити, прерывистость психологического тока в процессе нарастания нового в литературе и жизни. Это, естественно, создает иногда тоже очень характерное топтание на месте, сменяемое, как часто отмечал это Н.К.Михайловский, открытием давно открытых Америк, и предваряемое постоянными торжествующими похоронами с болью прижитых исторически-завоеванных, старых, дорого стоющих ценностей. И это, вероятно, потому все так бывает у нас, что русские люди обладают удивительным мастерством доводить до абсурда, до белого каления, до зеленого змея все: и благие порывы, и добрые начинания, и хорошие мысли. Увлеченная страстность, тяготение к краю тут действуют на всех парах, — таков уже безудерж натуры русской.
Вот так и с исканиями, с искательским настроением. Из него литература наша за последнее время прямо какой-то фетиш создает. Дай Бог, чтобы это было предзнаменование нарождения чего-нибудь необычайно большого, предчувствием огромной находки, а то уже слишком заискались, заискались до гипноза исканием, до обоготворения самого процесса. Пока же нам видится здесь больше всего утомление, усталость исканием родит этот растущий культ искательства, это вольное и невольное кокетство ищущих.
Как на более яркий пример растущего культа исканий, своеобразного искательского фетишизма укажем хотя бы на ‘Счастье’ г-жи Вербицкой, новый рассказ писательницы, напечатанный в февральской книжке журнала ‘Правда’.
Настоящий рассказ по идее — не новость для г-жи Вербицкой. Счастье здесь, в полном согласии с доминирующей нотой всех произведений писательницы, полагается в освобождении… от мужчины, от ига семьи. Иго этой идеи тяготеет очень давно над писаниями г-жи Вербицкой, повторяясь в многочисленных образах и картинах, если бы и здесь все дело было только в этом, так рассказ, пожалуй, и не стоил бы внимания. Но дело здесь не только в этом, — к обычному мотиву примешивается нечто более общего значения.
Фабула такая. В кругу собравшихся знакомых заходит речь о счастьи, каждый высказывается на этот счет, наконец очередь доходит до некоей художницы Елизаветы Николаевны, которая отвечает на этот вопрос рассказом об одной своей приятельнице, Нине Соллогуб. Нина прекрасная, богато одаренная девушка из ищущих, пожалуй, по нашей вышенамеченной квалификации из ищущих этического типа. Искания ее, натуры недюжинной, — сильны, смелы, страшно напряжены и глубоко искренни… В первый раз художница видит девушку у своего друга, известного писателя Радкевича. Нина пришла сюда с мучительными запросами, с жаждой всеразрешающего ответа, она пришла к Радкевичу как ‘к учителю жизни’. ‘У Нины Соллогуб были глаза женщины XV-ro столетия… Эти глаза ждали, искали, стремились, верили… Ненасытная жажда иной, ‘неповседневной’ доли горела в них, и это именно было редкой прелестью ее лица’ (36—37). Ищущее напряжение этих глаз было устремлено на писателя. Но у писателя не нашлось уже ответа, по серьезности своей соответствующего высоте и напряженности предъявленного к нему запроса, девушка выносит от него неизбежное разочарование, боль неразрешенного искания. Далее, идет длинный ряд ее деятельных исканий и попутных временных решений большого нерешенного вопроса. Боль исканий то затихнет, то снова усиливается и мучит. ‘В ту же зиму Нина Соллогуб отправляется открывать столовые в неурожайные губернии, собрав по подписке довольно большую сумму денег’. С разбереженной душевной раной возвращается она с этой работы. Далее, решив, что ‘нет ничего в мире, кроме искусства, что вызвало бы в ее душе тот трепет, тот экстаз, без которого нет истинной жизни’, — девушка направляет свои мятущиеся искания в сферу живописи, увлекается этим делом и самой художницей, относясь к ней с какой-то влюбленностью. Но выдающегося художественного дарования все же не оказалось у девушки, и она остыла. Далее идут, кажется, фельдшерские курсы, работа на тифе в Челябинске, заражение тифом, болезнь, потом, очевидно, новые опыты отдаться чему-нибудь всем существом, работа на фабрике. И вот тут вдруг неожиданная любовь, брак с земским врачом, и то ‘счастье’, которое умерщвляет самый искательский нерв… Г-жа Вербицкая не скупится на соответствующие краски, чтобы удешевить окончательный угомон беспокойного искания этой славной девушки. Тут и иго детей, с их животиками, детскими докторами, беременность, кормежка, филистерская ограниченность благомыслящего мужа, ‘проповедника маленьких дел’, ‘лишенного оригинальности’. И нестало уже ‘очарования этих тоскующих глаз, этого страдальческого излома бровей, дававших лицу Нины такую оригинальную красоту’. ‘Жизнь шла полная по-своему до краев, себе довлеющая, спокойная, счастливая жизнь самки’. ‘— О, конечно, я счастлива! спокойно и уверенно сказала Нина и потянулась к паюсной икре’. Или вот такая сердитая черточка:
‘Ела она с аппетитом, но и с большим разбором. Съела целую селедку, выпила всю бутылку пива (для молока), хотя никогда раньше не пила ничего, и чаю несколько чашек. Я с ужасом глядела на нее (!?). Зато яблоков, винограду и апельсинов, которыми она любовалась целый вечер с жадностью девочки, — ей не дали.
Николай Николаевич (муж Нины) сурово сдвинул брови, когда она было взмолилась:
— Колечка… ну, хоть половинку!.. Он так и закипел.
— Как это глупо! — крикнул он.— Съешь хоть два… А потом опять возиться с детскими докторами…
‘Бедная самочка’, подумала я, и мне стало так невыносимо грустно за погибший образ Нины, живой в моей душе’.
‘Николай Николаевич Калинин скушал Нину Соллогуб’, — таков приговор рассказчицы.
Заключительная сцена, где выступает ‘лишенный оригинальности’ муж, детские животики, — излишне тенденциозна. Но содержание рассказа не исчерпывается этим примелькавшимся в произведениях г-жи Вербицкой раздражением ярой феминистки, апологией освобождения женщины от мужчин, семьи, детских животиков и проч. Кстати, относительно детских животиков, мелочных забот о кормлении и тому подобных атрибутов прозы женского закрепощения. Не проглядывает ли здесь у г-жи Вербицкой то же презрение, того же порядка идеализм, как и у г-жи Гиппиус в отношении ‘народного брюха’, которое набивай — не набивай, а на пути ‘слияния’ не подвинешься. Но это, впрочем, в скобках. Суть же дела в том, что в своем художественном синтезе г-жа Вербицкая выходит из обычной своей сферы, проводя мысль об освобождении женщины на широкий простор искательского неугомона. И вот, поэтизируя искание, она, в полном согласии с некоторыми мотивами современных настроений, до некоторой степени приобщается к искательскому фетишизму, создавая в конце концов из обоготворенного беспокойства и неугомона очень покойный угомон. До бесконечности находчива и прихотлива литература в изобретении всевозможных форм поклонения действительности, обожествления существующего: какие только виды примирения с действительностью не создает она, каким только образом не заменяет идеалы идолами, цели средствами…
‘Вы, Лизавета Николаевна, — резюмирует рассказ художницы один из ее слушателей, — как бы хотите сказать нам, что мы все с поразительным упорством слепцов бежим, как стадо, по раз намеченной кем-то когда-то дороге к счастью, не критикуя и не проверяя пройденного предыдущими поколениями пути, полного ложных шагов, уклонений… скажем, капканов… и не спросим себя: да туда ли мы еще идем, куда нужно? И если в счастии гибнут все возможности и гаснет наше ‘я’, то нужно ли оно? Стоит ли оно, чтобы его ставить в центр жизни? И все нести на его алтарь, как мы это делали доныне? Не более ли достойная доля для современного человека быть несчастным, неудовлетворенным, словом, ищущим и не знающим покоя? Вы хотите сказать, что цель жизни, ее высший смысл — это лихорадка стремлений, тоска поисков… Это — борьба, со всеми препятствиями падения и страдания, победы и торжества… Это — красота трагизма, это — возможно большая полнота ощущений и жизненных коллизий’. Нельзя, конечно, защищать эвдемонистический идеал, против которого вооружается г-жа Вербицкая, но вооружена-то она против него, надо сознаться, очень плохо. До великого нравственного величия и красоты поднималось и поднимается борющееся человечество в своем страдальческом опыте долгой истории, но оно искало не страданий, не достойной доли ‘быть несчастным’… Желать же быть ‘несчастным, неудовлетворенным, ищущим, не знающим покоя’ — несколько комично, здесь есть несомненная психологическая ложь, есть — поза. Борьба — великое дело, но цель — это победа, а не упоение видом себя борющегося, несчастного, ищущего, и т. д. Трагизм может быть воистину красив, но никогда не будет им трагизм красующийся, хотя своеобразная ‘полнота’, или лучше, острота ‘ощущений’, таким путем, быть может, и достижима. Но здесь, во всяком случае, уже не живая непосредственность искания, а кокетство ищущих.
Об ‘Евреях’ Семена Юшкевича
Cкучен русский пейзаж, сера и тускла русская жизнь в своем среднем течении, скучна, монотонна и наша текущая беллетристика, это все та же бесконечная, тянущаяся на тысячи верст русская равнина, однообразная, заунывная, печальная. ‘Грустная песня за сердце берет’. Глубоко-глубоко залегли мотивы затаенной грусти в настроениях современной русской беллетристики. Какая-то неразрешенная тоска, сознание сдавленной силы, мощь усыпленных порывов, обида горькая, беспомощность — всюду слышатся здесь.
Грустные мотивы преобладают и в сборниках ‘Знания’, выпущенных в этом году. Страшная загадка жизни нависла над всей этой беллетристикой, и томит, и давит, и мучает неотвязно. Холодом веет от всех этих, в большинстве сереньких рассказов о серенькой жизни маленьких людей. Все это, за исключением разве торжествующей риторической фигуры, грубо обтесанного Горьковского ‘Человека’, — сплошная боль, неутешная печаль, все это — недоумения, вопросы без ответов, стоны и жалобы.
Наиболее ценные в этом сборнике произведения мы уже рассматривали. Говорили о ‘Жизни Василия Фивейского’ Леонида Андреева, еще раньше говорили о ‘Вишневом саде’ А.П.Чехова, по поводу постановки его в художественном театре. Хотелось бы теперь остановиться еще на ‘Евреях’ г. С.Юшкевича.
И рассказы г. Юшкевича, вышедшие теперь уже вторым изданием, представляют собой скорбную картину еврейской жизни. Беспросветный мрак, давящая тяжесть нищеты, лишений, всяческих несчастий и унижений нависли над этой жизнью маленьких людей. Вся книжка г. Юшкевича какая-то страшная, неизбывная боль, какой-то беспросветный ужас, непрекращающийся, все растущий, мучительный стон. Чем дальше погружаешься в глубь этой книжки, тем все нестерпимее становится эта боль, тем все страшнее становится за несчастных отверженцев жизни, которым уже никто не поможет, которых ничто не спасет, которых беспощадно давит и непременно, неминуемо раздавит жизнь, страшно становится за самую эту жизнь, такую жестокую и беспросветно-темную, страшно за жизнь вообще, так как в настроениях и картинах автора пробиваются и обобщающие нотки, страшно становится, наконец, за самого автора, который ничего-то, ничего не находит в этой жизни хорошего, светлого, разрешающего, за что можно было бы зацепиться с искрой надежды, чему можно было бы обрадоваться. Не на чем отдохнуть, негде обогреться от нестерпимого холода простых по фабуле, но ужасных по подбору фактов, по господствующему настроению рассказов.
А г. Юшкевич обладает несомненным художественным дарованием, дарованием заметным и сильным, хотя и слишком остро-болезненным, до изнурительности односторонне направленным, монотонным. Картины его томительно мрачны, серы и однокрасочны, мотивы однообразны, тягучи. Словно вцепился автор в свою страшную, мучительски-мучительную тему и не может оторваться от нее, отойти, успокоиться в удовлетворенном сознании выполненной задачи. Он с ноющей болью, с какой-то страстью отчаяния хватается за нее, как за какую-то зудящую болячку, рану, которая не дает покоя. Постоянно хватаясь за больное место, он постоянно бередит, растравляет рану, мешая ей зажить, успокоиться. И вот пишет, пишет почти все об одном, все о том же, на те же мотивы, повторяет их, как неумолчную жалобу на человека и на его жизнь, в каждом новом рассказе, с смутной надеждой сказать как-нибудь по-другому, сильнее и выразительнее, но получается повторение все того же мучительски-мучительного чувства неизбывной боли, наростают все те же картины еврейской жизни, ужасы длительного, тягучего, томительного страдания еврейских масс. В одном из рассказов г. Юшкевича, ‘Распад’, старый, замученный каждодневной борьбой из-за копейки, еврей, Розенов, говорит своей жене, развертывающей перед ним мрачные перспективы их безысходного положения: ‘Ты всегда любишь нож в ране повернуть’. Это раздраженное и раздражающее повертывание ножа в больной ране — любимое дело и самого автора, здесь лейт-мотив всех рассказов г. Юшкевича. Вертит он этот нож в ране во всех своих произведениях, и больно, и жутко ему, а он все вертит, вертит свой нож, и пишет, пишет все о том же, все об одном, все о самом больном.
Привлекает к себе внимание самый язык г. Юшкевича, очень заметный, своеобразный, свой. С художественной точки зрения язык этот в высшей степени несовершенен: он какой-то взвинченный, шероховатый, какой-то изломанный, морщинистый, как бы расщепленный болью писания, как бы содрогающийся от ударов по больному месту, такой же, каково самое содержимое произведений г. Юшкевича. В повествовании его — масса неожиданных изломов, уступов, обрывов и внезапных переходов, масса неровностей и нервных странностей. Он пишет очень по-своему, и письмо это как нельзя более гармонирует с самой темой, с настроением переживаний болящих, растравленных, вечно саднящих, с самой интонацией еврейской речи, скорбной, плакучей. Всюду в рассказах г. Юшкевича слышится тот специфический говор, который он сам характеризует в одном мест своих ‘Евреев’, — ‘говор с припевом, в котором лежат притаившиеся стоны’.
И в ‘Евреях’ г. Юшкевич рисует ‘ужасом одухотворенную картину общего несчастья’, она встает перед читателем ‘во всей своей ужасающей отверженности’. Страшная рана обнажается на первых же страницах, в рану эту вложен нож, и от первой страницы повести до последней нож этот повертывается в ране снова и снова, еще и еще. Картины одна другой мрачнее, жестче, мучительнее бьют по нервам читателя. Герой повести, бывший рабочий Нахман, вводится автором в царство ужаса и боли. ‘Чужие жизни, страшные, замученные, открывались ему, и подобно лесу лезвий, среди которых ему нужно было пробираться, они били, наносили раны, останавливали, и каждый раз нужно было отдавать кусок горячего сердца, чтобы не закричать от жалости. Шла борьба за хлеб. Изо дня в день, словно в вечной темной пустыне, не видя ни начала, ни конца, с одним неизменным криком: ‘хлеба, и ничего больше’ — шли люди, употребляя гигантские усилия для своего спасения. Они походили на фанатиков, на безумцев, и никакая сила не могла остановить их хода. Они истязали себя, как добровольные мученики, отдавая без дум за кусок хлеба все: здоровье, силу, способности. Подобно саранче, двигающейся прямо и упорно к полю, которое должно ее прокормить, они верили в хорошее, шли к нему и легко, бесславно погибали, не подозревая своей участи ни на минуту. Они верили…
Это будущее чудилось им во всем’.
Страшные, давящие, как тяжелый кошмар, видения жизни идут и идут, сменяясь в страшных, страшно однообразных картинах ужаса человеческого изнурения.
‘Летом, в раскаленную жару, когда пар поднимался от обожженной спины, зимою, в снег, когда движение по улицам прекращалось, и осенью, в сырость и дождь важная работа шла на огромном дворе. Стучали молотками, сбивались отрезки, перевязывались железные тюки, с кряхтением и оханием переносились тяжести, раскалывались чугунный громадины, — и железо лязгало с утра до ночи, как злой, сторожевой пес. Не было предела своему истязанию{Курсив неоговоренный везде мой.}. Лопалась кожа на руках, на плечах, темнело в глазах, терялось дыхание, — все шло в железный тюк вместе с алканием лучшего будущего. Погруженные по сердце в труд, измученные, в длиннополых сюртуках, как армия бессмысленных рабов, служившая неведомому хозяину, — никто не бросал на миг дела. Что им был весь прекрасный мир? Что им была жизнь? Шла борьба за хлеб. Вечно в заботах, вечно в темноте, они уже растеряли то милое, что было им известно, и презирали, смеялись над всем, гордо уверенные, что правда на их стороне. Когда наступали минуты отдыха, они шли в трактир и торопливо, не умываясь, закусывали и продолжали те же разговоры о продаже, покупке, о стоявших ценах на товары. Они пили водку маленькими рюмочками, причмокивая и подмигивая друг другу, и тогда их нельзя было слушать. В моменты, когда эти одичалые люди не были призваны к страданию, они разговаривали странным языком, выработавшимся в их занятии, шутили гнусными и неожиданными шутками, задирали друг друга, мучили. Целомудренные, как девушки, в жизни, здесь, после выпитой маленькой рюмочки, они любили говорить о женщинах, девушках, девочках, и циничное воображение, возбужденное воздержанием, смешивало такие необузданные представления разврата, что становилось страшно с ними. Истинно великими, истинно людьми они являлись только в те минуты, когда жизнь вырывала из их сердца стон. Тогда они потрясали, тогда их, облагороженный страданием, язык выбрасывал такие чудеса из души, что снова и снова хотелось святой правды, святого света’…
Это одна из многих картин ужаса жизни, все той же, все одной болящей и мучительской жизни, которую рисует г. Юшкевич в своих рассказах. Он и сам не знает ‘пределов своему истязанию’. Здесь много есть неожиданных, странных штрихов. ‘Борьбу за хлеб’, с ее страшной, истязующей человека пыткой, он подчеркивает и выставляет как почти добровольно принятое безумие: ‘они истязали себя, как добровольные мученики’… И единственным светлым лучом в этой картине, напоенной ужасом и дикостью человеческой жизни, являются стоны, исторгаемые из души, страданье, которое облагораживает. Только страшная боль обнажившейся раны примиряет его с отвратительным видом этой раны. В самой боли, в новых и новых раздражениях раны ищет он исхода, только таким образом хочет превозмочь страдание, хочет победить страдание страданием, и вертит, вертит свой нож в ране. ‘Он точно в трясину попал’, — пишет г. Юшкевич о своем Нахмане, — ‘живая жизнь казалась мутным потоком, и люди, как отбросы, валялись на поверхности, летели куда-то в безумном стремлении, и никто не знал куда’.
Какая-то, сильно взвинченная, тревожная настороженность чувствуется повсюду в этом, без удержу накаляемом, пекле человеческих страданий. Такие выражения, как ‘ужасом одухотворенная картина’, ‘облагороженный страданием язык’, очень характерны для рассказов г. Юшкевича, в них пробиваются существенные мотивы его писаний.
Г. Юшкевич принадлежит к числу писателей однодумов, художников одной доминирующей краски. Захват его кисти не широк, но он резок: упорная неотвязчивость, страстная, болезненная напряженность чувствуются в этом неустанном, несмолкаемом, все распаляющем вопле о страданиях, стоном неизбывной боли напоены эти картины. Здесь нет живых образов, рельефно очерченных индивидуальностей, вместо них живут и движутся какие-то кровавые сгустки человеческого страдания, какие-то художественные отвлечения страдания еврейских масс, здесь нет и пейзажа в обыкновенном смысле. Это какие-то сказочные видения, слитки ужаса жизни. Не только живые люди, но дома и улицы, целые кварталы, — вся окраина большого города, где ютится еврейская беднота, страшно озарена кроваво-красным, грозным заревом человеческой муки. Точно страшные, отравленные испарения, точно зловонные тени, поднимаются над городом призраки отовсюду надвигающихся бед и ужасов, стоном пропитана каждая пядь земли, беды носятся в воздухе, как свист ветра в бурю или жужжание пуль в бою. Страшным, давящим кошмаром нависло над жизнью людей страдание, оно обнажилось, оголилось, вышло из своих конкретных выражений, поднялось над живыми индивидуальными людьми, как что-то самостоятельное, как что-то живое само по себе, сильное и страшное своей огромностью, своей властной несокрушимостью. ‘Как страшна была жизнь в окраине…’ — описывает г. Юшкевич впечатления своего Нахмана. ‘Чем больше она раскрывалась ему, тем шире разрасталось что-то огромное, свинцовое, и мысль перед этим оставалась такой же беззащитной, как человек, на которого навалилась гора. Жизнь мчалась, разнузданная, мелочная, и он никакие мог взять в толк, откуда шло главное зло, кто был истинным врагом людей. Каждый здесь делал то, что неизбежно коверкало его существование, и в этом было что-то роковое. Одни убегали из окраины и где-то погибали, другие пропадали здесь. В семьях не было связи, единства, старые ненавидели молодых, молодые ненавидели старых. Здесь отравлялись от отчаяния, от неудач, погибали дети, подростки пьянствовали, отдавали последние гроши на игру, и везде, и во всем неизлечимые беды, без отпора били по тысячам людей’.
Художественная абстракция доводится обычно у г. Юшкевича до высшей степени обобщения, клубок страдания, который он разматывает в своей повести, кажется почти живым чудовищем, какой-то особой реальностью вне живых людей. И здесь самый недостаток рассказа г. Юшкевича обращается как бы в особое достоинство, бескрасочность живых лиц, бледность обрисовки отдельных индивидуальностей искупаются здесь оживлением художественных абстракций, — того, что стоит над этими отдельными людьми. Г. Юшкевич сильно чувствует страдание, и мучает оно его не в отдельных, особенно ужасающих своих проявлениях, не в индивидуальности своей, как это чаще всего бывает в искусстве, а в обобщенности и беспредельной огромности, в бездонности своей. Единичное, конкретное постоянно растворяется здесь в художественных обобщениях, которые порою так сильно пишутся, что кажутся живыми. Реальная действительность как бы расплывается в этих художественных отвлечениях, точное очертание контуров бледнеет, сочетание линий и красок становится все произвольнее, все неожиданнее, реальность то и дело неожиданно граничит с призраком. В рассказах г. Юшкевича, и особенно в его драме ‘Чужая’, которая была помещена в прошлом году в нашем журнале, — всюду замечается этот неуловимый переход от реальности к художественному символу, к призраку, как-то вдруг вырастающему, точно выскакивающему из фактического повествования. Вот были перед вами живые люди и конкретная, явно осязаемая обстановка, но вот люди начинают казаться призраками, какими-то бесплотными тенями великого страдания человеческого, а обстановка теряет вдруг определенность своих очертаний, все предметы кругом кажутся какими-то странными, точно живыми, и все кругом напоено дыханием ужаса, криками непрекращающихся стонов страдающего человечества. Сильно взрытая, больно ущемляющая, саднящая действительность, живые конкретные, беспрерывные, ‘ужасом одухотворенные картины’ на каждом шагу переходят в обобщающие их призрачные видения, в какие-то сказочные, бесплотные тени неизбывной боли человеческой, боли еврейского народа, этих отверженцев жизни, и страшной жалостью к ним загорается сердце…
А вот как пишет г. Юшкевич пейзаж: ‘Во дворе было тихо. Угрюмые одноэтажные флигеля, придавившие подвальные помещения, протянулись по всем сторонам. Подобные исполинским червям, черные и отвратительные, они заползали в соседние дома, напруживаясь буграми и извиваясь, и соединялись с такими же флигелями, змееобразными, отвратительными. В квартирах-лачугах тушились огни, и большой пустынный двор постепенно пропадал в темноте. В конюшнях фыркали лошади. И казалось, теперь страстная тоска бродила по двору, брела из квартиры в квартиру, казалось что-то живое, дух печали, дух сострадания стоял в каждом уголке и рыдал. Огромное небо, широкое, круглое, чистое, поднялось безумно высоко, и оттого, что оно было так далеко, что было такое необъятное, широкое, чистое, здесь внизу, среди опустошенной жизни, тоска становилась еще страстней, будто погибали все надежды’.
Это ‘царство нищеты’. А вот к этой же картине примыкает другая:
‘Улица терялась вдали, с правой стороны город горел своими жемчужными огнями, а с левой темная окраина открывалась, точно опрокинутая. Оба пошли вдоль тротуара задумчивые, потрясенные. На углу Шлойма остановился. Послышались звуки фортепьян, и песни были лихие, будто кричали развязными словами.
— Вот куда идут наши девушки! — произнес Шлойма с горячей ненавистью, поднимая руки и указывая — смотри.
Нахман оглянулся. Во все стороны, точно испуганные, побежали низенькие, старые дома, прижавшись друг к другу как в жесте мольбы. Подобно худым колосьям в неурожай, не отягченным зерном, они поднимались вялые и чахлые, и громко кричали о беде. Казалось несчастье, могучее и мстительное, пробежало в этой стороне, и разрушило высоту, просторные дворцы сильных, счастливых людей, которые здесь были’.
Мотивы страдания и жалости, владеющие пером г. Юшкевича, одухотворяющие картины его живой человеческой скорбью, постоянно уносят его воображение в сферу художественных отвлечений, из-за спины живых фигур маленьких людей постоянно выглядывают мрачные призраки страдающих масс.
Вот Нахман беседует с еврейской девушкой Неси. Ее беспокойную молодость и чарующую красоту уже подстерегает страшное чудовище проституции, поглощающее еврейских девушек окраины.
‘Они замолчали и долго смотрели на прыгавший, переливавшийся вдали свет.
— Каждую ночь, — вдруг произнесла Неси, — я стою здесь и стерегу огни. И с каждым днем я чувствую, как руки мои становятся длиннее. Я скоро достану их.
— О чем вы говорите? — заволновался Нахман.
— Спокойной ночи, — холодно ответила Неси. Он с состраданием взглянул на нее, и теперь она со своими застывшими глазами, как после слез большими, на миг показалась ему самой судьбой этой окраины.
— Спокойной ночи, Неси…— печально ответил он.
Он пошел от нее не оглядываясь, и мрачные, безутешные мысли победительно овладели им. Окраина как будто близко подошла к нему, — и он понял ее душу. Точно одно слово горело над каждым домом, и это слово было — мольба о пощаде, о помощи. Они уже не лезли назойливо в глаза своею неопрятностью, своими безмолвными пустырями, своими ничтожными строениями, и все вместе, точно сговорившись, твердили одно: ‘милосердия, милосердия!’ И Нахман, охваченный своим волнением, с злым негодованием смотрел на пляшущие впереди его огни веселого города.
— В этом городе, вспомнились ему слова Натана (его друга, тоже бесплотного сгустка страдальчества человеческого и, как увидим далее, примирения с ним), — есть столько богатств, что мне становится стыдно за людей, которые ничего не придумали против страданий’.
Эта нотка стыда за человеческие страдания, тесно сросшаяся с чувством острой жалости к страдающим людям — сильно звучит в рассказах г. Юшкевича, сильна она и в ‘Евреях’. Но здесь к ней примешивается еще другая нотка, новая, но от нее же родившаяся.
Отмеченные выше, величие стонов и облагораживающее действие страданий не исчезают, бегло промелькнув в общей характеристике жизни еврейской бедноты. Моменты эти снова подхватываются в дальнейшем течении повести и развиваются в беседах действующих лиц. Но связываются они опять таки не с индивидуальностью отдельных лиц, — ее нет, она растворяется в стонах страдающих масс, — а неразрывно сливаются с общим настроением повести и звучат, как утешение среди скорби и среди жалоб.
У Нахмана, этого героя повести, который оказывается, в сущности, только живым стержнем, на который нанизывается масса человеческих страданий, — был товарищ, Натан. Этот Натан является в его жизни, среди мрачных туч, нависшего отовсюду ужаса, как бы светлой грезой о возможности иной, лучшей жизни. ‘Натан был первым, который тронул мысль Нахмана, который открыл, как нехорошо устроена жизнь и сколь чудесной она могла бы стать, если бы кто-нибудь сумел убедить могущественных людей взяться за это дело’… ‘Он был скромный, нежный, любил книги, и нельзя было понять, как он выносил свое суровое существование. Его сила была в какой-то милой теплоте, в неотразимо убедительных жестах. И своими порывами к чистой жизни, которая мечталась ему в виде красивого города на равнине, правильно разделенного на кварталы, где в правильных белых домах, очень низеньких и просторных, жили семьи, справедливые и гуманные, все связанные одною общею радостью братства, — он скоро покорил Нахмана’. С такими идеалами является этот Натан в начале повести, и веет от них той же безотрадной грустью, той же тусклой, скучной серостью, что и от всей картины, те же стоны притаились в этих мечтах о красивом (какая невольная ирония!) городе на равнине с правильными кварталами белых домиков с низенькими потолками. Но в конце повести, пройдя искус тяжелой солдатчины и других испытаний, Натан снова является перед читателем, и в его уста автор влагает проповедь примиряющего страдания, проповедь утешения, рождающегося из страданий. ‘Я прошел школу, говорил Натан, — я хорошо страдал. И если бы можно было показать душу после страдания, какая она чистая, светлая, — всякий благословил бы страдание… В этой жизни, Нахман, нужно устроиться так, чтобы полюбить страдание — в этом спасение… Жизнь ведь одно страданье, и необходимо сделать из него наслаждение… Если бы люди могли’… Молоденькая девочка, Мейта, с трепетным сочувствием прислушивается к его речам. Речи эти вносят какое-то новое, радостное озарение в страшную судьбу другой девушки, Фейчи, которая уже затянута в чудовищное колесо судьбы бедных еврейских девушек — вынужденной торговли собой. ‘У Мейты завертелось в голове. Как будто Натан открыл двери в новый мир, и она заглянула в него. Как ясны были теперь слова Фейчи. Страданье она превратила в радость, из позора она сделала украшение’… Но Нахман озадачен тем, что открылось ему в словах друга.
‘— Ты сердишься, Нахман, — говорит Натан, — я вижу. И мне как будто стыдно перед тобой. Но я понял… Зачем бороться, биться, когда страдание неизбежно?..
Он замолчал. Нахману стало грустно. Опять сидел прежний Натан, ласковый, нежный, с милыми жестами… Во дворе бродила тишина, пустая, бесстрастная, безнадежная.
Люди без тревоги спали после дня трудов и мучений, и мнилось что-то освященное в этой ночной покорности, когда они запасались силами для бесцельных страданий. Чего еще хотел Натан? Разве в окраине не в конец искалечили себя, чтоб не бороться?
— Мне не нравится все, что ты говоришь, произнес Нахман после молчания, — я теряюсь.
— Нужно пройти школу!..— с силой возразил Натан.— Какая цель жизни? Быть сытым? Это ужасно, Нахман… Страданье вечно, претворим его в радость, пусть бьют нас по щекам.
— Мне страшно слушать тебя! — с испугом проговорил Нахман, вглядываясь в его возбужденное лицо.— Перестанем говорить об этом.
— Перестанем, согласился Натан, — но я нашел утешение, я смирился, я счастлив… Я был единственный еврей в полку.. У меня болело тело, кружилась голова… Но душа моя грелась, как у теплого очага. Я сказал себе: страданье вечно, нужно уметь претворить его в радость…’
Мы вовсе не хотим навязать самому г. Юшкевичу проповедь сладости страдания, тем более, что он не дает ее почувствовать вживь: чувствуется только горечь, а о сладости слышатся изнуренные, усталые речи. У самого г. Юшкевича страдание остается во всей своей страшной оголенности, психологически оно не разрешается. Различные попытки преодолеть страдание в бессилии бьются около этого, страшно обнаженного ужаса жизни, как стоны и жалобы, они приникли к нему, словно к изголовью безнадежно больного. ‘Жизнь мчалась, разнузданная, мелочная, и он, — говорит г. Юшкевич о Нахмане, — никак не мог взять в толк, откуда шло главное зло, кто был истинным врагом людей’… Автор рисует различные попытки объяснить и разрешить это зло в еврействе. Рядом с проповедью сладости страдания Натана, рядом с растерянностью Нахмана, выступают у него и сионизм и колоритная фигура (единственно сравнительно колоритная) старика Шлоймы, проповедующего среди ужасов нищеты, что ‘нищеты не должно быть’, есть здесь намеки и на иные решения еврейского вопроса. Но в конце концов, как художник, г. Юшкевич все же остается с неразрешимым сознанием мощно царящего зла.
Но полнее всего все же проведена у него именно мысль о претворении страдания в радость для тех, кто примирился с ним. Жгучесть мучений человеческих, страшная распаленность страдания, необъятная бездна его в человечестве, в отверженном еврейском народе, — приводит страстно ищущее выхода сознание к попытке углубиться в самое страдание, не бежать от него, но итти к нему, искать победы над ним, преодолевать его, отдавшись ему. ‘Мнилось что-то священное в этой ночной покорности’. Вечное созерцание нестерпимых мучений, постоянная мука-мученическая зовут к примирению с собой, изнуренное безутешными жалобами, изверившееся в помощь, больно истязующее себя сострадание хочет ‘претворить страдание в радость’. ‘Страдание вечно, нужно уметь претворить его в радость’. Нахман возмущается мучительски-мученическими озарениями своего друга, но от этого ему не легче. ‘Если спрашиваешь, и нет ответа, шепчет он сам с собой, — нужно погибнуть’. А страшные беды и несчастья, отравления молодых девушек, новые завоевания ‘домов терпимости’, грозные призраки нищеты — все нарастают и нарастают отовсюду, — все проходит мучительными токами через нервы Нахмана, и у него нет ответа, нет разрешения, и только скорбным, радостным аккордом звучит в отдалении призыв к примирению со страданиями в предсмертных озарениях Натана.
Мотив претворения страдания в радость, мысль об оправдании страдания, как бы эпизодична она ни была, всегда задевает глубины художественной философии Достоевского. Здесь, у Натана г. Юшкевича мысль об очищающей, облагораживающей миссии страдания плавает по поверхности, не связываясь глубокими, интимными нитями с величайшими вопросами морали и религии. Мысль схвачена грубо, отрывочно, безотносительно к сложности нравственно религиозных вопрошаний из нее выростающих или к ней примыкающих. Страдание принимается здесь от безутешности, как необходимость, как последняя надежда, последнее облегченье сознанью, охваченному страшной мыслью о неразрешимости зла.
Хочется на чем-нибудь успокоиться, хочется отыскать что-нибудь примиряющее в страдании, если кроме него ничего не видится в жизни, в тех картинах жизни, которые г. Юшкевич развертывает перед нами. Г. Юшкевич в своих писаниях сжился, свыкся, слюбился со страданием, он постоянно во власти мучительски-мучительных настроений, это отражается, как мы отметили выше, и в самой манере его повествований, мучительски-мучительных, иногда до жестокости… Словно порою любо ему в художественных самоистязаниях хлестать по своему больному месту, отчаянно биться о ‘каменную стену’ неразрешенного ужаса. ‘Как будто, — говорит подпольный человек Достоевского, — каменная стена вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два — четыре. О, нелепость нелепостей! То-ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены, не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться: дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, опять таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно с крежеща зубами, сладострастно замереть во инерции, мечтая о том, что даже и злиться-то тебе, выходит, не на кого, что предмета не находится, а, может быть, и никогда не найдется, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, не смотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит’ (‘Записки из подполья’).
В рассказах г. Юшкевича в его отчаянном верчении ножа в ране слышится порою этот молчаливый и бессильный скрежет зубами, это сладострастное замирание в инерции, — в инерции сознания безысходности страшного страдания!.. Но это порою. Вообще же он ищет ‘главное зло, истинного врага людей’, ищет, но точно и определенно не может его указать, и, конечно, не потому только, что печатают ‘отрывки из повести’, а не самую повесть…