Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
Один из вечных, так называемых ‘проклятых’ вопросов — разумеется, вопрос о личности. О личности и коллективе, о их взаимоотношении. Стремясь к таинственному синтезу, они постоянно сближаются, но сближение оканчивается ничем: или коллектив съедает личность и остается один, или, наоборот, личность уничтожает коллектив и тоже остается одна. Так мы вечно и хромаем на которую-нибудь ногу.
‘Проклятость’ проклятых вопросов в том, что от них никуда не уйдешь. Сидим ли мы в кабинет и глубокомысленно, упорно и бесплодно решаем их, смиренно ли живем день за днем, ни о чем не думая, кроме насущных дел и делишек, — вопросы тут, как тут. Солнце отражается в море, но не обходит и солдатскую пуговицу. Достоевский, газетный репортер, устроитель своей семьи, деревенской молочной кооперации или балканских дел в Лондоне — все они живут в мельчайших брызгах ‘проклятых вопросов’, непрерывно их как-то решают, — ибо вся жизнь ими пропитана.
Наблюдая явления более общие, в любое время можно с ясностью заметить, куда качнулся маятник интересующего нас вопроса: в сторону личности или в сторону коллектива. Возьмем хотя бы только литературу (она достаточно отражает жизнь), хотя бы только русскую, хотя бы лишь последних десятилетий. Все оттенки и степени уклона именно к личности, — все формы индивидуализма, вся лестница самоутверждения — до той последней ступени, на которой единая личность уже съедает себя сама. Пусть мне не говорят, что искусство (раз я беру искусство) непременно и только индивидуально. Это старое возражение. Само по себе искусство лишь чаша — и разных цветов вино в нее наливают. ‘Чистое искусство’, ‘искусство для искусства’ — уже определение, и тут уже есть, действительно, склон к индивидуализму.
Наши ‘декаденты’ были первыми сознательно явными утвердителями личности, сильно качнули маятник в одну сторону — и, по-видимому, были правы. Литература, опять верная своему долгу, верно отобразила уклон жизни. Тем прекраснее литература, чем чище ее зеркало.
Когда-то, давно, я отметил у декадентов этот резкий уклон к индивидуализму, к утверждению личности, как примата. Если же изобразить схематически ступени, которые привели нас от декадентства 90-х годов к характерному писателю-описателю последних дней, то будет приблизительно так: ‘Есть Я’. — ‘Есть, главным образом, Я’. — ‘Есть только Я’. И, наконец (это уж последнее, не ступенька, а срыв, самосъедание личности), есть ‘Что-то’.
Для конкретности можно взять, кого угодно, из наших современных художественных писателей. Они, быть может, и не проходили последовательных стадий индивидуализма, большинство прямо, с невинностью, попало на те последние ступеньки, где в наши дни находится литература. ‘Я’ — уже едва чувствительно. Есть ли, нет ли — неизвестно, да и мало интересно. Верно, есть немножко: есть мои глаза, которыми вижу существующее ‘Что-то’, и рука, которой описываю это видимое. И хорошо, отчетливо вижу, и хорошо, красиво описываю.
Таковы наши писатели, они именно описатели. Возьмем кого-нибудь из ряда и остановимся на нем. Возьмем Пришвина.
Вероятно, он сам никогда и не говорил себе: ‘есть Я, есть только Я’. Он сразу стал на то место, где ‘видят Что-то’. Его самого, его ‘Я’, его мысли, его воли — вы не заметите ни в одной строчке прекрасных описаний, да и между строк не прочтете ничего, потому что ничего этого нет. Бьется какое-то громадное чувство, но уже не человечье, не сердечное, а… просто не знаю, как и выразить, — глазное и кожное.
Хорошо? Конечно, хорошо, весьма хорошо описано, а хорошо ли это по существу, дурно ли, и чего Пришвин хочет, где он сам, — я не знаю, и он не знает.
Разные могут быть точки зрения. Но мне-то, знающему кое-что о личности, помнящему этапы индивидуализма, жутко наблюдать такие явления, попросту жаль человека: куда потерялся, только глаза, только ‘Что-то’.
Я отмечал недавно ‘беспозиционность’ наших модернистов. Чему удивляться? ‘Я’ может еще запять какую-нибудь позицию. Но если есть одно ‘Что-то’ — причем позиция? ‘Что-то’ — решительно везде. Все для него — позиция.
Пришвин начал с этнографии. Но художественному таланту, — хотя бы и современному, ‘глазному таланту’ — вэтнографии тесно. Острым глазам и большому темному чувству доступна вовсе не одна узкая внешность предметов и людей (которые вместе составляют ‘Что-то’). Взором и чувством можно сцеплять образы, ‘творить’, как творит всякий художественный талант. Естественно, что Пришвин не остался этнографом, да и занимаясь этнографией, он уже был художником. Только его останавливала робость, которую потом он бросил. И к своей выгоде. Прочтите любой из его рассказов, — они все одинаково хорошо или недурно написаны, сцепление образов красиво и довольно приятно. А если рассказы мы сравним с его современными ‘очерками’ (есть такие в газетах, в журнале ‘Заветы’, между прочим), то поразимся беспомощностью и удручающим отсутствием связанности, да и кому связывать, — автора нет. Это, однако, тоже ‘описания’, ‘наблюдения’, и Пришвин тот же самый. Но ему нет свободы безмыслия, какая дана в рассказах, для ‘очерка’ автор нужнее, требуется, если не рассуждение, то все же одна нить, на которую наблюдения нанизываются. Безмыслие и там, и здесь — одинаковое, но в ‘описательстве художественном’ оно не так бросается в глаза.
Большинство рассказов Пришвина не имеет никакого содержания. А когда и есть содержание, то оно, по существу дела, ничего не меняет. Ибо это не содержание, а опять художественное сцепление образов. Как они, образы, сцепились, вышло ли ‘содержание’, или не вышло — художник не знает. Да и не все ли равно?
Рассказ Пришвина ‘Никон Староколенный’ (последний сборник ‘Шиповника’) — как будто с ‘содержанием’. И даже с таким, какого захочет читатель. Г. Иванов-Разумник написал ‘о Никоне Староколенном’ громадную статью в ‘Заветах’ (да не одну — две, кажется), все время указывал на глубокое, определенное содержание и смысл рассказа, взял для помощи А. Ремизова, с которым сравнивал Пришвина, и если объяснения вышли, при всей патетичности, довольно спутанными и неубедительными, то это уже вина критика, это зависит от его способностей: сам-то для себя г. Иванов-Разумник увидел же в рассказе Пришвина и смысл, и содержание — какие захотелось. Можно бы увидеть и другое, и другую статью написать — всю наоборот.
Неспорно одно: рассказ по-современному хорошо написан (случаются провалы, но они не важны), есть воздух и краски, есть художественная сцепка видимого. Кому этого довольно, пусть радуется и желает, чтобы побольше писал Пришвин, побольше нарождалось таких талантливых, таких русских Пришвиных.
Может быть, и действительно довольно? Может быть, ‘искусство для искусства’. И не очень-то, в конце концов, нужны любовь, ненависть, воля, действительность, личность? ‘Личность’, — которая при том еще в постоянном неравновесии, движении, тянет за собой понятие ‘коллектива’, вступает с ним в борьбу, опять отрывается от него… Вечная история, вечное круговращение!
Спокойнее, конечно, было бы отказаться натвердо от ‘Личности’, обрести красивое ‘Что-то’ и проходить по жизни, как наши Пришвины по литературе, легконогими и ясными странниками, с глазами вместо сердца. Один ‘проклятый вопрос’ (а возможно и не один) был бы устранен.
Спокойнее, а между тем — не удается, спокойствие нас не пленяет. Настолько не хотим мы этой безличной легконогости, не примиряемся с ней, где бы и в чем бы она ни проявлялась, что и самые лучшие ‘описатели’ нас не удовлетворяют вполне, и Пришвина жалко, хоть он будь еще во сто раз художественнее. Более того, сами ‘описатели’ перестали себя удовлетворять.
Около литературы, среди описательства, народилось явление, крошечное по размерам, бессильное, но характерное и очень подчеркивающее, поясняющее мои соображения об индивидуализме. Вне этих соображений оно нелепость — и я его долго не мог понять.
Говорю о кружке русских ‘эгофутуристов’. О них, вопреки их собственному мнению, решительно никто не знает, а потому сразу поясню: это просто несколько молодых людей, которые пытались занять по отношению к современной литературе позицию, которую когда-то заняли ‘декаденты’. Так же принялись они выдумывать ‘новые слова’, точь-в-точь с тем же задором и той же напускной самоуверенностью. Все то же, только помельче: ‘декаденты’ повели себя от Фета, а нынешние — от Фофанова, т. е. от фетовского… племянника, что ли. Вот эта ‘старость’ нового особенно и удивляла меня. Вскоре выяснилось, что из этих молодых людей только один более или менее способен к стихосложению (да и тот не так уж молод, лет за тридцать) кружок несколько распался, брошюрки перестали выходить! Оставшийся более талантливый поэт решил печатать свои произведения отдельно, а потом он, конечно, появится и на страницах самых ‘обыкновенных’ журналов (кажется, даже появился), талантливость его — именно обыкновенный ‘модерн’, если вычесть некоторые претенциозные провинциализмы, стесать уголки.
Любопытна не степень талантливости этого единственного ‘поэта’ из эгофутуристов, и не то, что другие оказались бездарными, и не задор знакомо-декадентский, — нет, знаменательна их беспомощная, глупенькая, но инстинктивно верная ‘программа’, любопытно, что они, подражатели и роковым образом ‘описатели’, закричали вдруг об ‘ego’, об утерянном ‘Я’. Бессильно закричали, не с того конца, и показалось, что они открывают Америку, однако по существу-то вышло кстати, потому что Америку открытую мы незаметно утеряли.
Стихи единого талантливого эгофутуриста — чистейшее ‘описательство’. Несмотря на все самозаявления, только описательство, ‘ego’ в них и не ночевало, тем трогательнее верный инстинкт, влекущий в верную сторону, трогательно и свято покушение на личность, — пусть с негодными средствами. Объявилось желание найти ‘себя’, сказалось открыто, что современная литература потеряла или теряет ‘Я’, в ней тонет писатель, тонет человек.
Невольно, рядом с талантливым описателем эгофутуристом мне вспоминается другой поэт — декадент чистейшей воды В. Бестужев. Он выступил со всеми декадентами в 90-х годах, очень юным, но потом сразу исчез из литературы, ушел куда-то в жизненное уединение, где пребывал вплоть до самого последнего времени. Уединение не убило его таланта, но сохранило от литературных веяний, консервировало, и вот, когда вновь он появился среди нас со своими однообразными, широкими и сильными стихами, со своей книжкой ‘Возвращение’, — мы ясно увидели знакомый лик настоящего поэта-индивидуалиста, одинокого до отвлеченности, до отчаянья, но с несомненно существующим ‘Я’. Бестужев остался на той ступени, на которой говорят, ‘есть Я’ или ‘есть только Я’… Но это не описатель, видящий ‘Что-то’. У Бестужева нет глаз, — нет их длявнешнего ‘Что-то’, — но мы слышим, как бьется его сердце:
. . . . . . . . . . . . .
…Вы думаете, я не ведал,
Что значит стыд, что значит стыд
Всех поражений, всех обид,
Когда спешишь один к победам?
Вы думаете, я не знал,
Что Он зовет к себе любовью.
Что связывает души кровью,
Что кровью сам себя связал?
Все это знал я, люди, знал!
Но вот упало, все упало,
Теперь я в двери постучал,
Теперь мне сердца не достало…
. . . . . . . . . . . . .
Теперь мечта в крови зовет,
А мир лежит один в тумане…
Откройте! Кто печаль возьмет?
Кто душу буйную притянет?
Обернемся сразу к другому поэту, который ‘говорит, что надо говорить’ о себе:
Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах
Люблю заехать в златополдень на чашку чая в женоклуб.
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!
Я прогремел на всю Россию,
Как оскандаленный герой!..
и т. д.
И ‘новые’, то веселые и удачные, то до жалости ‘придуманные’ слова (грезер и грезерка, напр.), все — описательные, все — для показывания ‘Чего-то’, своего же ‘лика’ лица, этого ‘начала, универсально нужного миру’ (В. Розанов), — у эгофутуриста пет как пет. Бестужев куда-то бежит, воет, орет, ненавидит, любит, вихрем крутится вокруг единого центра — себя, а эгофутурист роковым образом описывает ‘эллипсические рессоры’ и ‘качалки грезерки’.
И все-таки говорит об ‘эго’, настаивает на ‘эго’, чутьем каким-то об ‘эго’ забеспокоился. Темным беспокойством своим он отличается и от Пришвина, где все ясно, как в ясном озере, покорно отражающем и тучи, и солнце.
С чисто художественной точки зрения я сейчас не сужу ни одного из упоминаемых писателей, я почти беру их, как символы. Не сравниваю и таланты двух поэтов. Я лишь указываю, где они стоят, на каких ступенях лестницы индивидуализма. Декадент Бестужев — утверждение одинокой личности (есть только Я), Пришвин — нет меня, есть ‘Что-то’, но хотел бы, чтоб было ‘Я’.
Уравновешеннее, спокойнее, безнадежнее и художественнее из трех, пожалуй, Пришвин. Эгофутурист, вероятно, тоже останется на месте, но это не важно: слепой инстинкт верен и отличает поэта от Пришвина. Что касается Бестужева — его ступенька самая узенькая и неустойчивая. Куда — с нее? Неужели нет иного шага, как туда, в безличную и бессердечную ясность, в зоркость, в ‘описательство’? А там, спохватившись, составлять, как ‘грезер’, детские программы об эгоизме, словесно ловить пропавшее ‘ego’. Нет, верится, что эта последняя ступенька (если ступенька — не срыв) не обязательна. Раскачнулся маятник далеко — ‘есть только Я!’ — пусть уж летит прямо в другую сторону, не в пустоту, не во ‘Что-то’, а в противоположное мировое начало, равноценное, от утверждения Личности — к утверждению Общности, коллектива. Желанного синтеза не будет… а когда-нибудь все-таки будет.
Бестужев, благодаря именно крайности и определенности своей индивидуалистической позиции, близок к ‘возвращению’. Он пишет:
…Господь навек мой посох поднял,
Господь погнал меня, иди…
И кончает это стихотворение (где говорится, что ‘были две надежды: одна — мечта, другая — плоть’) — настоящим воплем изнемогшей в одиночестве сильной души:
…Любовь моя! На пятой смене,
Как обуянный, впопыхах
Вбежал в поту, в крови и пене,
И жду мечту — на площадях!
От вопля, от голого сознания до воплощения еще далеко, я знаю. Может быть, у действительно ‘возвращающихся’ будут другие слова, другая форма стиха — и форма жизни. Но вот каков естественный уклон воли, рожденный крайним и подлинным индивидуализмом…
И уклон этот праведен. ‘Человек’ должен идти к ‘людям’. Если даже ‘люди’ погубят ‘Я’, превратив его в ‘икринку’ (вспомним Герцена, этого яркого индивидуалиста, вечно стремившегося к ‘людям’ и горько называвшего коллектив — безличной ‘икрой’), если даже вновь придется убегать к ‘себе’, — это лучше, нежели незаметно и праздно раствориться в красивом ‘Что-то’.
Слишком много спокойной эстетики в литературе, спокойной антиэстетики в жизни. Довольно мы сидели ‘по ту сторону добра и зла’, где все цветы равно прекрасны и все кошки одинаково серы. Не ‘Что-то’ и глаза, — нам нужна мысль, нужно сердце, ненависть, любовь, путь, движение, борьба, мы хотим решать, что вот это ‘хорошо’, а это ‘дурно’, знать (пусть ошибаться), куда идти, что делать, как жить. Повторяясь — ничто, в сущности, не повторяется. Из каждой новой схватки, столкновения ‘Я’ с ‘Они’ — выходит на мгновение несовершенное, но всегда новое ‘Мы’.
Литература верна жизни. И, как жизнь, она стоит накануне перелома. Слишком это ясно.
ПРИМЕЧАНИЯ
Новая жизнь. 1913. No 2 (в разделе ‘Жизнь и литература’ под псевдонимом Антон Крайний).
С. 444. …Иванов-Разумник написал о ‘Никоне Староколенном’… в ‘Заветах’… — Имеется в виду обзорная статья ‘Русская литература в 1912 году’ (Заветы. 1913. No 1). Раньше Иванов-Разумник опубликовал о Пришвине статью ‘Великий Пан’ в газете ‘Речь’ (1911. 24 янв.).
С. 445. Фофанов Константин Михайлович (1862—1911) — поэт.
С. 446. Бестужев В. — один из псевдонимов поэта, переводчика, критика, литературоведа Василия Васильевича Гиппиуса (1890—1942).
С. 447. Обернемся сразу к другому поэту… — Имеется в виду Игорь Северянин. Далее цитируются его стихотворения.