О всемирной любви, Леонтьев Константин Николаевич, Год: 1878
Время на прочтение: 42 минут(ы)
К.Н.Леонтьев. О всемирной любви
—————————————————————
Властитель дум. Ф.М.Достоевский в русской критике конца XIX — начала XX
века.
СПб., 1997, сс. 68-102
OCR: http://textshare.da.ru
В фигурных скобках {} текст, выделенный курсивом.
В круглых скобках () номер комментариев в конце текста.
Звездой * обозначены подстраничные примечания.
—————————————————————
РЕЧЬ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО НА ПУШКИНСКОМ ПРАЗДНИКЕ
I
Не пора ли уж перестать писать о Пушкине и о всех тех, кто блистал и
действовал на его московской тризне? Довольно!.. Общество русское доказало
свою ‘цивилизованную’ зрелость, поставило Пушкину дешевый
памятник,{по-европейски} убирало его {венками, по-европейски обедало,
по-европейски} говорило на обедах {спичи}. По обыкновению своему,
интеллигенция наша ровно, по этому поводу, ничего не выдумала своеобразного.
У подножия монумента великого русского творца не обнаружилось ни одного
молодого и оригинального таланта ни в ораторском искусстве, ни в поэзии,
говорили речи и стихи, и вообще, действовали тут все люди прежние, с давно
определившимися взглядами и давно известные, блистали люди, которых
молодость прошла при {прежних условиях}, более сходных с условиями,
развившими самого Пушкина. Враждебно ли или сочувственно относятся все эти
таланты к {старому порядку} и его остаткам — все равно, {они все обязаны
этому поруганному прошлому} как впечатлениями своими (то есть содержанием
своих творений), так и умственными силами своими, трудившимися над
воспроизведением этого содержания, данного русскою жизнью… {Нового
ничего!}.. Ни изобретательности в форме чествования, ни какой бы то ни было
ум поражающей свежей мысли, либо вовсе неслыханной, либо давно забытой и
просящейся снова в жизнь. Многое из сказанного и написанного по этому поводу
было где-то и когда-то, наверное, тоже сказано или написано теми же самыми
лицами или иными, и гораздо лучше, и полнее. Один только человек, как
слышно, выразился по поводу пушкинского празднества вполне оригинально: это
— граф Л. Толстой. Печатали, будто он, отказываясь от участия в этом
празднестве, сказал: ‘Это все одна комедия!’ (1) Я не думаю, чтоб это было
так. Отчего ж комедия? Вероятно, многие были искренни в своем желании
почтить память Пушкина… И хотя мне очень нравится эта независимость графа
Толстого, его капризное пренебрежение к современности нашей, но я не вижу
нужды соглашаться с тем, что все это — притворство и комедия. В искренность
я готов верить, я желал бы видеть только во всем этом больше национального
цвета, побольше остроумия и глубины. Все это, быть может, и очень тепло, но
тепло как пар, не замкнутый в какую-либо форму. Тепло, даже горячо,
порывисто, но рассеялось скоро и не осталось ничего. Все надежды, все мечты,
и мечты вовсе не картинные! Правду сказали в ‘Вестнике Европы’ (я где-то это
прочел), что и в том ‘смирении’, которое хотят признать уже довольно давно
отличительным признаком славизма, есть много своего рода самохвальства и
гордости, ничем еще не оправданных… (2) Довольно об этом. Больше всего
сказанного и продекламированного на празднике меня заставила задуматься речь
Ф. М. Достоевского. Положим, и в этой речи значительная часть мыслей не
особенно нова и не принадлежит исключительно г. Достоевскому. О русском
‘смирении, терпении, любви’ говорили многие, Тютчев пел об этих добродетелях
наших в изящных стихах (3). Славянофилы прозой излагали то же самое. О
‘всеобщем мире’ и ‘гармонии’ (опять-таки в смысле {благоденствия}, а не в
смысле {поэтической борьбы} заботились и заботятся, {к несчастию}, многие и
у нас, и на Западе: Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства,
Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами, социалисты, квакеры,
по-своему — Прудон, по-своему — Кабе, по-своему — Фурье и Ж. Занд (4).
В программе издания ‘Русской мысли’ (5) тоже обещают {царство добра и
правды на земле, будто бы} обещанное самим Христом. В собственных сочинениях
г. Достоевского давно и с большим чувством и успехом проводится мысль о
любви и прощении. Все это не ново, ново же было в речи г. Ф. Достоевского
приложение этого полухристианского, полу-утилитарного {всепримирительного
стремления к многообразному — чувственному, воинственному, демонически
пышному гению Пушкина} (6). Но, как бы то ни было, необходимо прежде всего
считаться и с именем автора, и с эффектом, произведенным его словами,- тем
более что эта не слишком новая мысль о ‘смирении’ и о примирительном
назначении славян (составляющем, за неимением пока лучшего, будто бы нашу
племенную особенность) распространена в той части нашего общества, которое
ни с любовью к Европе не хочет расстаться, ни с последними сухими и
отвратительными выводами ее цивилизации покорно помириться не может. До
этого, к счастью, еще наше смирение не дошло.
Об этой речи я и хочу поговорить.
Не знаю, что бы я чувствовал, если бы я был {там}. Но издали человек
хладнокровнее. Я нахожу, что речь г. Достоевского (напечатанная потом в
‘Московских ведомостях’ (7)) в самом деле должна была произвести потрясающее
действие, если только согласиться с оратором, что признание
{космополитической любви}, которое он считает уделом русского народа, есть
назначение благое и возвышенное. Но, признаюсь, я многого, очень многого в
этой идее постичь не могу. Это всеобщее примирение, даже и в теории, со
многим само по себе так {непримиримо!}..
Во-первых, я постичь не могу, за {что} можно {любить современного
европейца}…
Во-вторых, любить и любить — разница… Как любить? Есть
любовъ-{милосердие} и есть любовь-{восхищение,} есть любовь {моральная} и
любовь {эстетическая}. Даже и эти два вовсе несхожие {влечения} нужно
подразделить весьма основательно на несколько родов. Любовь моральная, то
есть искреннее желание блага, сострадание или радость на чужое счастье и т.
д. может быть {религиозного происхождения} и происхождения {естественного},
то есть производимая (без всякого влияния религии) большою природною
добротой или воспитанная какими-нибудь гуманными убеждениями. Религиозного
происхождения нравственная любовь потому уже важнее естественной, что
естественная доступна не всякой натуре, а только счастливо в этом отношении
одаренной, а до религиозной любви, или милосердия, может дойти и самая
черствая душа долгими усилиями аскетической борьбы против эгоизма своего и
страстей.
На это можно привести довольно примеров и из нынешней жизни. Но живые
примеры и биографические подробности заняли бы здесь много места. Больше я
развивать эту тему и подразделять чувства любви или симпатии не буду. Об
этом можно написать целую книгу. Я только хотел {напомнить} все это.
Остановлюсь на грубом, можно сказать, различии между любовью моральной и
любовью эстетической. Мы жалеем человека или он нравится нам — это большая
разница, хотя и совмещаться эти два чувства иногда могут. Попробуем
приложить оба эти чувства к большинству {современных} европейцев. Что же нам
— {жалеть} их или {восхищаться ими?}.. Как их жалеть?! Они так самоуверенны
и надменны, у них так много перед нами и перед азиатцами житейских и
практических преимуществ. Даже большинство бедных европейских рабочих нашего
времени так горды, смелы, так {не смиренны}, так много думают о {своем
мнимом} личном достоинстве, что сострадать можно им никак не по первому
невольному движению, а разве по холодному размышлению, по натянутому
воспоминанию о том, что им в самом деле может быть {в экономическом
отношении тяжело}. Или еще можно их жалеть ‘философски’, то есть так, как
жалеют людей ограниченных и заблуждающихся. Мне кажется, чтобы почувствовать
невольный прилив к сердцу того милосердия, той нравственной любви, о которой
я говорил выше, надо видеть современного* <* Я говорю 'современного' в
смысле тенденции, рода воспитания и всего того, что составляет так
называемый {тип}, а не про всех тех, которые {теперь живут}. И Бисмарк, и
папа, и французский благородный легитимист, и какой-нибудь набожный простой
баварец или бретонец {тоже теперь} живут, но это остатки прежней, {густой},
так сказать, и {богатой духом} Европы. Я не про таких современников наших
говорю, объясняюсь раз навсегда.> европейца в каком-нибудь униженном
положении: побежденным, раненым, пленным,- да и то условно. Я принимал
участие в Крымской войне как военный врач. И тогда наши офицеры, даже
казацкие, не позволяли нижним чинам обращаться дурно с пленными. Сами же
начальствующие из нас, как известно, обращались с неприятелями даже слишком
любезно — и с англичанами, и с турками, и с французами. Но разница и тут
была большая. Перед турками никто блистать не думал. И по отношению к ним
действительно во всей чистоте своей являлась русская доброта. Иначе было
дело с французами. Эти — сухие фанфароны были тогда победителями и даже в
плену были очень развязны, так что по отношению к ним, напротив того, видна
была жалкая и презренная сторона русского характера — какое-то желание
заявить о своей деликатности, подобострастное и тщеславное желание получить
одобрение этой массы самоуверенных куаферов, про которых Герцен так хорошо
сказал: ‘Он был не очень глуп, как большинство французов, и не очень умен,
как большинство французов’. Все это необходимо отличать, и великая разница
{быть ласковым с} побежденным китайским мандарином или с индийским пария —
или {расстилаться} пред французским troupier* <* Солдат (фр.)> и английским
моряком. По отношению к азиатцам, как идолопоклонникам, так и магометанам,
мы действительно являемся в подобных случаях теми добрыми самарянами,
которых Христос поставил всем в пример (8). Относительно же европейцев эта
доброта весьма подозрительного источника, и, признаюсь, я расположен ее
презирать. Я вспоминаю нечто о г. Зиссермане (9). В одном из своих
политических обозрений г. Зиссерман, возмущаясь нашим, действительно, быть
может, излишним кокетством с пленными турками (из которых столь многие
поступали зверски с болгарами и сербами), ставил нам в пример немцев,
которые, набравши в плен такое множество французов, почти не говорили с ними
и не хотели с ними вовсе общиться. Немцы прекрасно делали — с этим я
согласен. Именно так надо поступать с обыкновенными французами. Милосердие к
ним, в случае несчастия, должно быть сдержанное, сухое, как бы обязательное
и холодно-христианское. Что касается до турок и других азиатцев, которых
преходящая самоуверенность в наше время не может в понимающем человеке
возбуждать негодования, а скорее какую-то жалость, то, не доходя,
разумеется, до поднесения букетов и тому подобных русских глупостей,
конечно, в случае унижения и несчастия, с ними следует быть поласковее.
Кстати о букетах. Когда русский мещанин, солдат или мужик ведет пленных
турок и, вспоминая о жестокостях, совершенных их соотечественниками, думает
про себя: ‘а может быть, эти турки, которых я вижу, ничего такого не
делали,- за что же их оскорблять?’ — то я верю в это православное русское
добродушие. Я понимаю, что та — сторона учения Христова, которая говорит
именно о прощении, то есть о самом высшем проявлении этой нравственной
любви, дается русскому народу легче, чем какому-нибудь другому племени.
Положим, и к простолюдину русскому можно здесь придраться: у одного — лень,
у другого — все слабовато, в том числе и мстительность и гордость не
выразительны, третий — сам не знает, что ему нужно делать, у четвертого —
равнодушное отношение ко всему, кроме своих личных интересов. Но это уже
тонкие психологические оттенки. И распространению христианства служили не
одни только высокие побуждения, а всякие, ибо ‘сила Божия и в немощах наших
познается’ (10). Но когда наш харьковский европеец или калужская француженка
любезничают с унылым или угрюмым мусульманином, я впадаю в искушение… Я
знаю, этот европейский Петр Иванович или эта французская Агафья Сидоровна
делают это не совсем спроста: боюсь до смерти, что у них, хотя
полусознательно, но мелькают в уме газеты, западное общественное мнение,
‘вот мы какие милые и цивилизованные!’ Тогда как по-настоящему надобно
сказать себе: ‘Какое нам дело до того, что о нас {думает} Европа?’ Когда же
мы это поймем?!
Итак, говорю я, любовь может быть прежде всего двоякая: {нравственная},
или {сострадательная}, и {эстетическая}, или {художественная}. Нередко, я
сказал, они действуют смешанно. В речи г. Достоевского, по поводу Пушкина,
эти два чувства — совершенно разнородные и в жизненной практике чрезвычайно
легко отделимые — вовсе не различены. А это очень важно. Лермонтов и другие
кавказские офицеры, сражаясь против черкесов и убивая их, восхищались ими и
даже нередко подражали им. Точно такое же отношение к горцам мы видим и у
староверов казаков, описанных гр. Львом Толстым (11). Этот же романист
представил нам примеры подобных двойственных отношений русского дворянства к
французам в эпоху наполеоновских войн (12). Черкесы эстетически нравились
русским, противникам своим. Русское дворянство времени Александра I
восхищалось тогдашними французами, вредя им стратегически (а следовательно,
и {лично)} на каждом шагу.
Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, но тот, кто {видал самого
автора} и {кто слышал, как он говорит}, тот легко поймет восторг, охвативший
слушателей.. Ясный, острый ум, вера, смелость речи.. Против всего этого
трудно устоять сердцу. Но возможно ли сводить целое культурное историческое
призвание великого народа на одно {доброе} чувство к {людям} без особых,
определенных, в одно и то же время {вещественных} и {мистических}, так
сказать, предметов веры, вне и выше этого человечества стоящих,- вот вопрос?
Космополитизм православия имеет такой предмет в живой личности
распятого Иисуса. Вера в божественность Распятого при Понтийском Пилате
Назарянина, который учил, что на земле все неверно и все неважно, все
недолговечно, а действительность и веко-вечность настанут после гибели земли
и всего живущего на ней,- вот та {осязательно-мистическая} точка опоры, на
которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской
проповеди. Не полное и повсеместное торжество любви и всеобщей правды на
{этой} земле обещают нам Христос и его апостолы, а, напротив того, нечто
вроде кажущейся {неудачи} евангельской проповеди на земном шаре, ибо
{близость конца} должна совпасть с последними попытками сделать всех
хорошими христианами…
‘Ибо, когда будут говорить: ‘мир и безопасность’, тогда внезапно
постигнет их пагуба… и не избегнут’ (1-е поел. к Фессал. гл. 5, 3).
И еще: ‘Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил
вас.
Ибо многие придут {под именем Моим} и будут говорить: ‘я Христос’, и
многих прельстят.
Также услышите о {войнах и о военных слухах}. Смотрите, не ужасайтесь:
{ибо надлежит всему тому быть,} но это еще не конец.
{Ибо восстанет народ на народ и царство на царство. и будут глады, моры
и землетрясения по местам}.
{Все же это начало болезней’} (Еванг. от Матф. гл. XXIV, 4, 5, 6, 7,
8).
{‘И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь}.
Претерпевший же до конца спасется. {И проповедано будет сие Евангелие
Царствия по всей вселенной, во свидетельство всем народам, и тогда придет
конец}.
{Итак, когда увидите мерзость запустения, реченную чрез пророка
Даниила, стоящую на святом месте,-} читающий да разумеет…’ (Еванг. от
Матф. гл. XXIV, 12, 13, 14, 15).
И так далее.
Даже г. Градовский догадался упомянуть в своем слабом возражении г.
Достоевскому о пришествии антихриста и о том, что Христос пророчествовал не
{гармонию} всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение (13). Я очень
обрадовался этому замечанию нашего ученого либерала.
Хотя, видимо, г. Градовский писал это с улыбкой и хотел напоминанием о
‘светопреставлении’ уязвить христианство, но это, как ему угодно, указание