О воспоминаниях, вечной любви и пр. и пр, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1932

Время на прочтение: 6 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

О воспоминаниях, вечной любви и пр. и пр.

Очень огорчила меня смерть Саши Черного. Даже не осилил написать ему некролог. Это уж такая странная особенность моя: когда умирает кто-нибудь, мною очень любимый, я не в состоянии писать о нем, покуда он ‘новопреставленный’. Кажется, единственный раз, что сразу выплакался чернильными слезами, — по Антону Чехову. А то — как бы кратковременный столбняк пера. А когда преодолеваю его, глядь, время для некролога уже ушло и пора писать ‘воспоминания’.
А ‘воспоминания’ — дело, дважды лукавое. Во-первых, потому, что воспоминатель обыкновенно сбивается в живописание не столько воспоминаемого, сколько самого себя в отношениях к нему, — и тут надо держать ухо востро, чтобы, по слабости общечеловеческой, не нахвастать. Во-вторых, — это уж мое личное, — я, начав воспоминать, никак не могу кончить. Бог наградил меня цепкою памятью: чудовищно накопленный склад моментальных фотографий с впечатлений прошлого. Каждая сколько-нибудь близкая мне когда-либо фигура испещрена неисчислимыми характерными подробностями, и каждая подробность представляется мне ценною и необходимою к рассказу, и каждую мне жаль упустить. Это, конечно, ошибка влюбленности: потому что мне самому дорога фигура, хочется, чтобы она и для читателей сделалась столь же дорогою во всем, что в ней было и что я о ней знаю.
И поднимаются тут такие тучи как будто интересного, и все кстати, что — батюшки! вот те на! — никак воспоминания-то расползутся в целую книгу?!
А книгу писать и некогда, и не для кого. Редкого покойника люди помнят дольше, чем ‘колокол звонит и вдова плачет’. Вспоминая крепко любимых мною, — была ли на Руси жизнь интереснее, чем Германа Александровича Лопатина? был ли литератор популярнее Дорошевича? Но я совершенно уверен, что если бы я исполнил свое намерение, в дни их смертей почти клятвенно принятое, написать о каждом из них по книге, то эти книги уснули бы на полках книжных магазинов, как боги спят в глубоких небесах, а пожалуй, того вернее, не дошли бы и до полок.
Не предположение говорю, а от опыта. Любила русская интеллигенция Марью Николаевну Ермолову? Я обожал ее всю жизнь свою, сызмалу до старости. Материала о ней, как артистке и женщине, накопилось у меня многое множество. Собрал я наиболее интересное из него в книгу, и издатель нашелся, и деньги вперед заплатил. А тем не менее книга вот уже три года лежит у него в бюро — не выходит. Почему? Да печатать меньше 1200 — 1500 экз. нет расчета, а разойдется 300, дай Бог, 500, — так стоит ли овчинка выделки? Потерпим-ка, мол, до ‘лучших времен’. Но когда придут эти лучшие времена — един Господь ведает. Том моих литературных воспоминаний, тоже проданный и оплаченный, ждет лучших времен, на вылежке в издательстве, уже десять лет! А ведь я — в некотором роде — ‘читаемый автор’!
Увы! Вся наша ‘читаемость’ пасует перед бумажным и типографским расходом. Вот еще пример. Время от времени я помещал и помещаю в ‘Сегодня’ статьи по вопросу о сновидениях. Кажется, имею право сказать, что они имеют успех, так как каждая находила отклик в публике, выражавшийся многочисленными читательскими письмами, которые приносили мне не только любезные отзывы, но и доставляли новый фактический материал. Ну, вот, одобряемый таким лестным приемом, задумал я соединить эти статьи, прибавив еще кое-что, не бывшее в печати, в книгу. И… не нашел издателя! Спрашивают:
— Беллетристика?
— Нет. Но — вроде.
— Тогда — извините! На рынке и с чистой беллетристикой дела не шибки, но еще, где наше не пропадало, можно рискнуть. А чуть хоть нотою посерьезнее, пиши пропало и оставь надежду навсегда.
И это правда. Самый паршивый романишко самого малограмотного и безвестного писаря имеет сейчас больше шансов на превращение в печатную книгу, чем произведение автора, хотя бы и с известнейшим именем, но — я даже не скажу: серьезное, а просто написанное с сознанием своей ответственности за трактовку темы пред самим собою, читателем и предметом изложения.
Вот почему — что ни новая, близкая сердцу смерть, то у меня новое траурное, говоря языком Козьмы Пруткова, ‘инашве’. И так как жизнь я живу довольно долгую, то накопления траурных ‘инашве’ выросли в изрядную горку, вроде римского Монте Тестаччио, наслоившегося из черепков разбитых амфор.
Саша Черный — еще одна разбитая амфора на мое Монте Тестаччио. Амфора, слишком рано опорожненная от драгоценнейшего, благоуханнейшего содержимого. Улетела от нас ‘душа, из тонких парфюмов сотканная’, а потому и очень одинокая и печальная в веке миазматическом, который она тщетно усиливалась дезинфицировать, хоть на то малое, окружное пространство, где, запертою, она, бедная и кроткая, ежилась и сжималась, как чуткая мимоза, брезгливо свертывающая свои листы в укрытие от грубых прикосновений.
Я очень любил Сашу Черного, хотя мы уже много лет не видались и давно не переписывались. Не по какой-либо размолвке, — о, напротив! — а по всеобщей нелепости эмигрантского положения.
Моя личная жизнь в результате многих скитаний и частых удалений от общества в вольную и невольную уединенность так сложилась, что сейчас, например, из нынешних, наиболее дорогих и задушевных моих друзей я некоторых никогда в жизни не видывал: в пример имею право назвать Ивана Сергеевича Шмелева, так как он сам недавно о том напечатал в статье обо мне. Тесная, полная внимания и откровенности дружба связывала меня с покойными М.П. Арцыбашевым и Б.В. Савинковым. Первого я видел вживе только однажды, мельком, на одном литературном журфиксе, почти что издали. Второго дважды — при обстоятельствах, нисколько не значительных. А переписка возникла и развилась глубже и теплее всякой родственной.
А иных друзей я не вижу вот уже кого двадцать лет, кого все тридцать. Да, пожалуй, уже и не хочу увидеть, предпочитая сохранить их образы такими, как они запомнились при последнем расставанье, чем прошедшими тот роковой ‘ряд волшебных изменений милого лица’, которым трагически или комически искажает человека время.
В особенности образы женские. В 18 лет Пушкину легко и весело было шутить над встречею Финна с Наиною:
Возможно ль? ах! Наина, ты ли?
Наина! где ж твоя краса?
Скажи, ужели небеса
Тебя так страшно изменили?
Но ведь сам-то Финн при этой встрече ‘ужаснулся и молчал’,
Глазами страшный призрак мерил,
В сомненье все еще не верил,
И вдруг заплакал, закричал…
Именно что иной раз только и остается, что ‘заплакать и закричать’!
Я три года подряд наблюдал роковую трагикомедию Финна и Наины у себя в Федзано, когда проживал там в моем доме сблизившийся с нашею семьею, как свой, Герман Александрович Лопатин. Его часто навещали наезжавшие в Италию приятельницы старых революционных времен — до 1883 года, когда захлопнулись за ним ворота сперва Петропавловки, потом Шлиссельбурга на двадцать с лишком лет, проведенных им, значит, еще более уединенно, чем Финн в своей колдовской пещере.
В первые месяцы свободы старик готовился к каждому такому свиданию радостно, полный веселых воспоминаний дружества, а то и былой влюбленности. Шел пешком в Специю, — шесть-семь километров! — чтобы встретить приезжую на станции. Вообще триумфовал. Но, привозя гостью со станции, имел уже вид озадаченный, а затем на все время свиданий впадал в совсем несвойственную ему, ‘старому матерому казаку’, ‘удалу добру молодцу’ Глеба Успенского, Илье Муромцу ‘Народной Воли’, угрюмость. А отбыв свидание, долго еще оставался ‘мрачным, как старый кот или Мурский ров’ (сравнения из Шекспирова ‘Генриха IV’), воздыхал тяжко, что трудное это испытание — жалостливо видеть сосуд, когда-то бывший в чести, обветшавшим до состояния ‘сосуда в поношение’. И так как все эти археологические сосуды носили имена очень известные, иные даже, можно сказать, уже ‘исторические’, то впечатление получалось особенно выразительное.
После нескольких таких визитов Герман Александрович начал впадать в мрачность Мурского рва уже не по приезде той или другой подруги юных дней, а с телеграммы о будущем приезде. Встречные путешествия на станцию прекратил. Когда же Наины, с жестокою сантиментальностью ‘ничего не забывших и ничему не научившихся’, напоминали ему эпизоды далекого романического прошлого, бедный старый Финн аж в лице менялся. А на одну даже накричал. Потому что:
— Помните, Герман, как вы в Париже меня в шубке внесли в шестой этаж на руках?
А он, вдруг весь красный:
— Это вам приснилось! Ничего такого не помню и быть не могло! Сумасшедший я, что ли, чтобы нести на шестой этаж женщину 80 кило весом!
А сам не смеет взглянуть на окружающих, потому что историю этого давнего шестиэтажного вознесения мы уже задолго перед тем слышали от него самого, рассказанную с юношеским восторгом, да еще с добавлением, которое Наина предпочла замолчать:
— Несу — и тяжести не чую! Ужасно влюблен был. Несу — и на каждой ступеньке целую взасос!
‘Было бы смешно, когда бы не было грустно’. Увы, не всегда храм разрушенный все храм, и кумир поверженный редко остается богом… Говорили мне старики, знавшие Анну Керн, ‘гений чистой красоты’, во славу которой Пушкин написал вдохновенное ‘Я помню чудное мгновенье’, что и нарочно не придумать более карикатурной старушонки с табачным носом, как была она в свои предсмертные московские годы, накануне открытия монумента великому певцу ее красоты.
А вот недавняя встреча. В Милане, в галерее, окликает меня по имени какая-то, с позволения сказать, ‘хрюзьба’: маленькая старушечка, прилично одетая, но вся увядшая и линялая, сморщенная, словно ее стирали-выстирали, а выгладить позабыли. Улыбается знакомо:
— Не узнаете?
Чувствую, что ‘не узнать’ будет смертельною обидою, а напрасно напрягаю память: кто бы такая?.. Мало-помалу, окольными путями, в разговоре выяснилось, и… я едва удержался, чтобы не ахнуть: ‘хрюзьба’ оказалась одною из интимнейших приятельниц и чуть ли одно время не невестою Антона Чехова, к которой обращены самые веселые и бесцеремонные его письма.
В 60-х годах в Париже, в приемной министра народного просвещения, заспорили просители — старик со старухой — об очереди на прием. Старик переспорил и первым проюркнул к министру в кабинет. Негодующая старуха — к дежурному докладчику:
— Кто этот невежливый господин?
— Как? — изумился чиновник. — Вы не знаете? Но это же знаменитый писатель Жюль Сандо.
— А! — равнодушно протянула старуха. — Вот кто… Ну, он таки порядком переменился за тридцать лет, что я его не видала.
Когда писатель вышел от министра, а старуха вошла к министру. Жюль Сандо — тоже к докладчику:
— Какая это противная старуха хотела перебить у меня очередь?
— Помилуйте, мосье Сандо! неужели вы не узнали великую Жорж Занд?
— А! Жорж Занд… Однако и переменилась же она за тридцать лет! А были когда-то страстными любовниками, и самый псевдоним Жорж Занд, прославленный ею всемирно, извлечен ею, влюбленною, из фамилии Сандо!..
В вопросах ‘вечной’ любви или дружбы я вовсе не скептик. Напротив, не только верю в них ‘принципиально’, но и примеры их знаю поразительные и даже самого себя считать смею способным на очень прочные и многолетние чувства.

————————————-

Опубликовано: ‘Сегодня’. 1932. Nо 242. 1 сентября.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_o_vechnoy_lubvi.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека