Время на прочтение: 58 минут(ы)
Максим Горький: pro et contra / Вступ. ст., сост. и примеч. Ю. В. Зобнина. — СПб.: РХГИ, 1997. — (Русский путь).
Завтрашнее мещанство
Конец Горького
Горький о религии
Разложение материализма
Евсей и Матвей
* Первое представление ‘Дачников’ Максима Горького на театре В. Ф. Комиссаржевской в СПб.
Души, парящей над толпой,
Бессмертной пошлости людской!
Как художественное произведение, ‘Дачники’ М. Горького просто не существуют. Они вне литературы. Детская беспомощность техники, полное непонимание условий сцены, наивное подражание Чехову, и притом не в его силе, а в его слабости, все это вместе лишает ‘Дачников’ всякого литературного значения. И пусть нам не говорят, что Горький выдумал какие-то новые приемы, что протесты, слышавшиеся на первом представлении его пьесы, объясняются рискованностью некоторых положений в комедии, рискованностью, которая пугает нашу ‘буржуазную’ публику2. Это все неправда. Никакой новизны и рискованности здесь нет. Горький ни минуты не шел против вкусов публики, он, наоборот, с каким-то подобострастием, старался потакать им, и вся его пьеса рассчитана на широкий успех. Публика обожает теперь всякие действия без действия, ей нравится, когда люди сидят часами на сцене и считают мух, и все это она находит в необъятном количестве в новой пьесе Горького. Когда молодой Влас (положительный тип) объяснялся в любви престарелой г-же Врач (другой положительный тип), зрители смеялись, и наши ‘передовые’ критики были этим возмущены. Они увидели здесь лицемерие публики. Какой вздор: любовь Федры к пасынку (у Еврипида), или Леонардо к сестре (‘Мертвый город’ д’Аннунцио) не вызывает ни в ком ни смеха, ни лицемерного порицания, а воркования г-жи Врач (что за нелепое остроумничанье кроется в этой фамилии) с молодым Власом смешны, потому что до комизма нехудожественны.
Нехудожественность содержания пьесы дополняется еще ее варварским языком. Тургенев, умирая, завещал нам любить наш родной язык, уважать это богатство русского народа. Но что с ним сделал Горький? В других своих пьесах, особенно в ‘На дне’, автор сумел обогатить русскую речь, внести в нее некоторые новые обороты, эпитеты, образы. В ‘Дачниках’ же он опустился до стиля мелкой прессы. Даже г. Двоеточие (тоже остроумная фамилия) и Влас, люди, имеющие связь с народом, и те проявляют какую-то бесцветность и беспомощность речи.
Все эти недостатки настолько бросаются в глаза, кроме того, пьеса настолько скучна, что даже те, которые имеют мужество защищать ‘Дачников’ и видят в них новое слово борьбы с мещанством — вынуждены признать, по крайней мере, техническое их несовершенство как драматического представления.
Сила новой драмы, говорят такие защитники, не в литературности и художественности ее, а в ее глубоком общественном значении. Это произведение не литератора, а публициста, осмеивающего нашу пошлую quasi{полу (лат.). — Ред.}-интеллигенцию, и призывающего общество готовиться к встрече грядущего ‘человека’, к встрече нового, зарождающегося класса, преисполненного силы, свободы и жизни.
Такая вера в Горького, как в публициста, мне кажется величайшим заблуждением, и, если с точки зрения эстетической, последние его произведения заслуживают лишь добродушной усмешки, то с точки зрения общественной — они явление скорей отрицательное и с ними надо бороться. Явление отрицательное потому, что слишком дискредитируют ту великую идею, которой бессознательно служит и Горький.
В Горьком — большая сила, но мало того, он сам опирается на большую силу. Это человек выдающегося дарования, который пришел из низов общества, претерпев жестокие мучения и великие оскорбления. Он еще не забыл своих страданий и, даст Бог, никогда не забудет, потому что главный нерв его художественного творчества — именно гнев сильного, но угнетенного человека.
Горький — это сплошной протест, вызов обществу, вызов гордого человека, презирающего власть сытой буржуазной толпы. И пока Горький протестует, отрицает — ему нельзя не сочувствовать. Отрицание у него самое непосредственное, подлинное, и зачастую оно воплощается ярко и художественно. Но едва Горький переходит к утверждению — талант ему изменяет, мысли его путаются, и начинается нечто донельзя грубое и мещанское.
Как творец положительных общественных типов, Горький не уходит дальше идеалов благополучия. Он действует во имя интересов обиженного класса, и в этом его сила, его правда, его историческая заслуга. Но ведь не в голом же факте торжества известного класса дело? Всякий торжествующий класс по необходимости носит в себе зачатки самодовольства, и только тогда кастовая психология исчезает, если в торжествующем классе заложены идеалы общечеловеческие и религиозные, разрывающие узкие социологические границы и венчающие здание исторического процесса.
Ясно ощутив в себе жажду свободы, и пробуждая ее в других, Горький естественно должен был задуматься и над тем, как утолить эту жажду. Протестуя против царящей кругом несправедливости, он не мог не искать тех рычагов, при помощи которых можно было бы сдвинуть закостеневшее общество с его проторенной дороги и поставить его на новые пути правды и справедливости. Он инстинктивно почувствовал, что в скором времени на историческую арену должен выступить новый, четвертый класс общества, кроющий в себе громадные, скованные силы, раскрепощению которых необходимо не только сочувствовать, но и содействовать. Здесь сила Горького. Он всем своим существом связан с народной массой, находящейся в угнетении, но постепенно начинающей сознавать свое право на будущее. Он или яркими штрихами рисует то, недостойное человека существование, на которое обречены эти обиженные судьбой люди, в борьбе за жизнь почти потерявшие человеческий облик, или проникая в тайники их душ, ясно показывает, какие громадные стихийные силы заложены во всех этих босяках, силы, которые теперь или вовсе спят или действуют только разрушительно. Конечно, нового тут ничего нет. Но Горький сумел эти старые истины сказать по-новому, по-своему. Прежде всего без сентиментальности. В нем много романтизма, юношеской жажды разрушения и отрицания, но нет кисло-сладкой сентиментальности, добродетельного взгляда сверху вниз, которым грешили наши народники. Он смотрит на мир и на общество снизу вверх. Он стоит за ‘босяка’ не только потому, что тот угнетен, а потому, что в нем есть сила. Горький не задумывался о том, какая это сила, разрушительная или созидательная, ее содержание его не интересовало, он относился к ней чисто формально. Может быть, он несколько идеализировал своих босяков, но это грех уже не такой большой. Во всяком случае, он их любил, им верил. Он инстинктивно, всем своим существом чуял, что история — за обиженных, что и они скажут свое слово. Но какое слово — он не знал, да и не хотел знать. У сильных должно же быть свое сильное слово.
Первые вещи Горького производили большое впечатление. В них было много ненависти, но и много любви, чувствовался задор человека, преисполненного жизни, стихийная свобода романтика. Повеяло морским, соленым ветром в удушливой атмосфере русского общества. Из мира угнетенных и слабых послышался звучный голос жаждущего жизни босяка. Все непричастные к этому миру интеллигенты почувствовали, что заботы лучшей части общества о малых сих могут перейти из области несколько отвлеченного благотворения — в самое реальное действие, что параллельно с возрастанием интенсивности в работе нашей интеллигенции, увеличивается и самосознание низших классов. Тот мало известный икс, о котором до Горького широкие круги общества имели лишь отвлеченное представление, оделся в плоть и в кровь и мощно заявил о своем существовании.
Отсюда понятно, почему наше общество встретило произведения Горького с таким энтузиазмом.
Мы можем себе представить, что испытывал Маркони, когда после долгих и безуспешных попыток получить при помощи изобретенного им беспроволочного телеграфа, ответ из Америки, через весь Атлантический океан, он, наконец, явственно увидал, что ему подают сигнал3. Правда, только короткий сигнал, но и это должно было преисполнить его чувством радости и самоудовлетворения. Его услышали, значит, можно и стоит работать дальше.
Нечто подобное испытывало и русское общество, читая Горького. Напомним, что на литературное поприще он выступил во второй половине девяностых годов, в эпоху расцвета русского марксизма, в те знаменательные годы, когда рабочее движение приняло особенно осязательные формы и стало серьезным социальным явлением.
Но вот Горький, наконец, переехал океан, из отвечающего сигналом, — стал вопрошающим, стал Маркони. И здесь начинается его провал. Из яркого сильного протестанта — он становится самым заурядным интеллигентом, бессознательно стихийное алкание какой-то правды — заменяется довольно-таки мелким идеалом торжества ‘человека’ в кавычках, мещанская сентиментальность вливается широкой волной в его произведения. Стихийное беспокойное брожение, из которого может родиться нечто сильное и яркое, Горький старается насильно вдвинуть в рамки трезвого, благонамеренного и достаточно-таки благополучного позитивизма. Весь романтизм, весь трагизм исчез. Осталась трезвая, совсем не вдохновительная публицистика полуинтеллигента. В этом отношении ‘Человек’ знаменует собой резкий поворот в творчестве Горького.
‘Человек’ — это квинтэссенция банальности, и вовсе не только с эстетической точки зрения. По своей форме это стихотворение в прозе ничтожно, но совершенно невинно. Редакции всех журналов переполнены подобными упражнениями начинающих писателей. Оно особенно некультурно и пошло по своему содержанию главным образом потому, что оно абсолютно не трагично. В нем нет никакой глубины, никаких загадок, никаких проблем. Все плоско, самодовольно и мало. В нем есть бесконечность, но нет вечности, есть проповедь прогресса, но нет самого прогресса, потому что нет абсолюта, достижение которого знаменовало бы собой завершение прогресса. Надо твердо помнить, что это не сверхчеловек, а просто Человек, правда, с большой буквы, но ничем существенно не отличающийся от окружающих его. Как генерал, он стоит выше и впереди других, но пути к генеральству никем не заказаны, и генералом может стать всякий офицер.
И вот этот генерал начинает кичиться, и зрелище такого бахвальства воистину нестерпимо. Мысли человека все доступно и подвластно, говорит этот Человек. Она создала из животного человека, она создала науки, ключи к загадкам мира, она же, вместе с Мечниковым, уничтожит смерть4.
Это самовосхваление человека поражает своей наивностью. Всякий подлинный позитивист прежде всего — агностик. Он понимает, что человеческому познанию положен известный предел, он знает, что есть великая область непознаваемого, в которую человек никогда не проникнет, хотя бы существовал без конца. Горький считает путь человеческой мысли бесконечным не потому, что человек по самой природе своей не может проникнуть в сущность бытия, в мир нуменальный, а потому, что слишком много человека окружает загадок и надо целую бесконечность времени, чтоб их разрешить.
Подлинный ученый, Дюбуа-Реймон5, преклонился перед семью мировыми загадками, недоступными человеческому разрешению. Спенсер все время ясно чувствовал то великое ‘непознаваемое’, пред величием которого человек должен умолкнуть. Да иначе все истинно ученые позитивисты думать и не могут.
Но Горький с детской наивностью и непростительной легкостью не желает признавать что бы то ни было недоступное познанию. И если ему что-нибудь недоступно, то по необъятному количеству предложенных человеку загадок, а не по их необъятному качеству. Понятно, в какое безнадежное болото беспомощных противоречий впадает Горький со своим, страдающим манией величия, человеком.
Но, если все в человеке и все для человека, если человек действительно так умен, если мысль человека победит все загадки и разрешит все противоречия, то, значит, мы живем в лучшем из миров и протестовать совершенно незачем. Потихоньку надо мыслить, разрешать одну за одной все задачки, предложенные человеку колоссальным мировым учебником, один за одним срывать листы мирового кочана капусты, без всякой надежды дойти до… кочерыжки. Решил одну задачку, сорвал один листик и будь доволен. Завтра за эту работу примутся другие, и так до бесконечности. ‘Загадки, ожидающие человека, бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку (с большой буквы) нет конца пути!’
Но разве, несмотря на весь фейерверк этого стихотворения в прозе, на весь его банально-салонный блеск — этот пресловутый ‘Человек’ не есть самый жалкий оппортунист, мирящийся с культом малых дел, и удовлетворяющийся тем, что ему удалось сорвать хоть один капустный листик? На все тревожные, неразрешимые человеческими усилиями запросы ‘Человек’ Горького безмятежно отвечает: ‘Вырастешь, Саша, узнаешь!’6, а пока довольствуйся и молчи.
Далее, если пути человеческому нет конца, нет освобождающего и все завершающего конца, нет страшного суда истории и человечества, то где же человеку черпать силы для действия, где ему искать смысла жизни? В каторжных тюрьмах заставляют заключенных перетаскивать кирпичи с одного места на другое. Бесцельная, бессмысленная работа дается людям для того, чтобы человек не бездельничал и не зазнавался. Такую притупляющую работу возлагает на человека с маленькой буквы и Человек с большой. Но если так, если человек обречен на то, чтобы бесконечно шествовать от одной загадки к другой, без всякой надежды на их разрешение, если, с другой стороны, все в человеке и все для человека, то не лучше ли отказаться от мятежных порывов и, пользуясь тем, что до сих пор завоевано мыслящим человечеством, жить себе потихоньку, полегоньку, изо дня в день, самодовольно утешаясь, что умен человек и еще умнее будет! Ницше призывал к созиданию сверхчеловека, он готов был пожертвовать всем, чтобы воплотить этого сверхчеловека. Горькому, в сущности, жертв не надо. Прогресс существует, его отрицать нельзя. Мысль человеческая постепенно завоевывает себе все новые и новые области. Потихоньку, полегоньку, все идет к лучшему в этом лучшем из миров. Бессознательный, психологически радикальный протест сильного, но лишенного сознания и культуры человека — обратился в мещанский оппортунизм, в проповедь малых дел на бесконечном пути к благополучию. Живая природная сила пошла на службу пошлости. Протест получил свое обоснование в самом жалком и мизерном ‘во имени’. Наш величайший комик В. В. Стасов7 сравнил как-то Горького с Байроном. Но Байрон боролся с Богом, он отрицал благополучие мира и всю ответственность за зло возлагал на Бога. Его мировоззрение было в корне пессимистично. Горький же самый добродушный оптимист. Возлагать ответственность на Бога ему не приходится, потому что Бога для него не существует. Есть социальные неурядицы, которые исчезнут, есть разные неприятности, вроде смерти, но и их победит человеческая мысль. Словом, перспективы самые радостные. Бесконечный прогресс, бесконечное усовершенствование человеческого комфорта. Что Стасов, а за ним и многие другие ‘burgeois de l’avenir’ {буржуазия грядущего (фр.). — Ред.}, могли удовлетвориться столь мизерным идеалом — совершенно понятно. Но также понятно, что такая перспектива не может удовлетворить более передовую часть нашего общества.
Что ‘босяки’ и босяческая психология отрицания и протеста удаются Горькому, — я говорил выше. Босяк — это существо, отрицающее данный общественный уклад, это темперамент, не вмещающийся в рамки данного строя. Тот факт, что такие одаренные элементы общества остаются не у дел, что богатые силы их остаются неиспользованными, ясно показывает, что в ‘датском государстве не все благополучно’. Положительные типы комедии Горького это сознают, и пытаются устранить это неблагополучие, но Боже, какими способами и какими средствами. Казалось бы, что эти мыслящие ‘Человеки’, эти кающиеся, честные протестанты из интеллигенции, должны были принести новые радикальные средства для борьбы с болезнью. Но, увы! кроме старых примочек и припарок, приправленных большим количеством маниловщины и сентиментальности, у них ничего нет. Казалось бы, марксизм нас должен был раз и навсегда научить тому, что в социологии нет места сентиментальности. Казалось бы, для человека, сознательно смотрящего вокруг, не может быть сомнения в том, что началось пробуждение скованных до сих пор сил, что пробуждение это достигается совместными усилиями железного закона истории и творческой бескорыстной деятельности лучших, внеклассовых, сил общества. Те, кто практически содействует этому освобождению скованных сил, делают дело, свидетельствующее об одушевляющей их великой нравственной силе, а с точки зрения целесообразности — нужное и исторически необходимое. Однако не следует забывать, что это освобождение скованных сил есть только уничтожение отрицания, но не утверждение, отрицание минуса, но не плюс. Освободить эти силы надо не только потому, что всякий внешний гнет несовместим с достоинством человека, но, главным образом потому, что силы эти нужны нам всем, всему человечеству, на некое последнее культурное строительство, на некую окончательную борьбу со злом, лежащим в мире. История нас учит, что самые великие исторические силы, на знамени которых были написаны священные права свободы, равенства и братства, вырождались в царство juste milieu {центристское болото, посредственность (фр.). — Ред.}, пошлого, беспардонного мещанства, и у нас нет никаких оснований не бояться, что вновь освобождающиеся силы не пойдут на компромиссы мещанского благополучия или на варварское разрушение. Этому должна помешать культурная часть того общества, которое отходит в историю. Она должна бережно донести до обетованной земли тот огонь, который искони горит в человечестве. Передать скрижали завета новому грядущему строю. ‘Нельзя, — говорит Герцен, — людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании. Есть для людей драгоценности, которыми они не поступятся и которые у них из рук может вырвать одно деспотическое насилие, и то на минуты горячки и катаклизма. И кто не скажет без вопиющей несправедливости, чтоб и в былом и в отходящем не было много прекрасного, и что оно должно погибнуть вместе со старым кораблем!..’ Положительные герои Горького об этом даже и не думают. Они с легкостью, нагишом и босиком идут навстречу новому строю, попутно жертвуя, по совету Марьи Львовны, свои капиталы на ‘какое-нибудь общественное дело’ или на фонд народного просвещения. Но если в старом строе они кроме мещанства и пошлости ничего не увидали, то где же основания думать, что и в новом они увидят не то же самое? Ведь надо же откровенно сказать, что архичестная Марья Львовна, эта добродетельная героиня ‘Дачников’, глупа, как гусыня, и что ей ни в новом, ни в старом строе абсолютно нечего делать. Надо подталкивать то, что падает, но заниматься бесконечными препирательствами с падающими, право, задача мало интересная. Вместе с тем Марья Львовна, Басова и Влас все время доказывают мертвецам, что они мертвецы, и, победив этих мертвецов, торжественно уходят, опершись на капиталиста, и вместе с аплодирующей публикой празднуют дешевую победу. В этой победе никакой цены нет, потому что здесь нет никакой серьезной борьбы, ни внутренней, ни внешней, никакой жертвы, никакого отречения от старого во имя нового. Просто глупые, некультурные люди, пребывавшие в течение нескольких лет в обществе каких-то невероятных троглодитов, наконец-то додумались до того, что от этих пошляков надо уйти. Разве здесь есть какой-нибудь подвиг? Аня, уходящая из ‘Вишневого сада’ за студентом Трофимовым, совершает некий подвиг. Она отрекается от старого быта, преисполненного своей поэзии и прелести. Но отчего отрекаются положительные типы ‘Дачников’? Они просто уходят из невероятно смрадной клоаки, из которой неминуемо должен уйти всякий, у кого есть хоть какое-нибудь обоняние. Отказываясь от ‘Вишневого сада’, от старого, имеющего свою обаятельность, дворянски-помещичьего уклада, Аня тем самым уже переходит в какой-то новый, другой быт, но уход с промозглой пакостной дачи, на которой эти положительные типы так долго пребывали только по собственной глупости, само по себе ничего не обозначает. Они могли перейти просто на более благоустроенную дачу, где живут не так по-свински, где читают не пошлейшие ‘Эдельвейсы’, а подлинные стихи, где, словом, живут культурные люди, а не такие отщепенцы. Неужели же неясно, что эти мелкие, жалкие людишки, ушедшие из старой пошлости, неминуемо должны прийти к новой, потому что избежать новой пошлости может только тот, кто придет не духовно нищим, а с запасами культурных ценностей, вынесенных из прошлого. Нельзя идти в неизвестные пустыни без ковчега завета!
У Горького в его ковчеге завета лежит ‘Человек’ с большой буквы. С таким заветом далеко не уедешь и нет никакого сомнения, что бездарная, никуда не ведущая Марья Львовна, с необходимостью упрется в завтрашнюю пошлость.
Понятно, что ‘Дачники’ не могли не произвести грустного впечатления. Жалко видеть, как непосредственное дарование никнет под напором хитрого черта пошлости, и отдает свое служение на то, чтобы унизить и обмещанить культурные идеалы русского общества.
Конечно, эти идеалы восторжествуют, и не Марья Львовна будет их осуществлять, вера в них не может поколебаться, несмотря на тягостное измельчание Горького. Но тем не менее выносить такие испытания нелегко.
1904
Две вещи погубили писателя Горького: успех и наивный, непродуманный социализм. Я говорю ‘погубили’, потому что последние его произведения — ‘Варвары’, ‘Враги’, ‘В Америке’, ‘Мои интервью’ и т. д. нанесли такой урон его литературной славе, обнаружили признаки такого серьезного разложения его дарования, что в возрождение писателя Горького уж как-то мало верится. Успех у Горького был совершенно особенный. Такого раболепного преклонения, такой сумасшедшей моды, такой безмерной лести не видали ни Толстой, ни Чехов. Горький был герой дня, ‘любимец публики’, нечто вроде модного оперного певца, который в течение коротких лет кружит голову своим поклонникам и затем, потеряв голос, сходит со сцены, погружается в забвение. Увлечение Горьким психологически понятно, легко объяснимо. Слишком вовремя появился он, слишком глубокие струны задел он, чтобы не встретить отклика во всей новой России, которая только что начинала просыпаться. Широкой публике казалось, что дарование Горького неисчерпаемо, что развитию его нет пределов, и она подстегивала Горького, щекотала его самолюбие, сделала его своим кумиром. Она не давала ему возможности сосредоточиться, оглянуться, понять самого себя, меру своих сил, характер своего дарования. Драма ‘На дне’ была высшая точка творчества Горького, после нее начинается падение. По всей Европе, можно сказать по всему земному шару, распространяются произведения Горького, даже самые неудачные, и весь мир видит, как писатель все ниже и ниже падает, как он лежит почти ‘на дне’ невероятной банальности и претенциозной риторики.
Зрелище тяжелое и мучительное. Но толпа везде толпа. Она вознесла Горького, окружила его лестью, казалось, всецело подчинилась ему, а в сущности поработила его, сделала его своим служителем и рабом. Это в порядке вещей, винить жаждующую, но избивающую пророков толпу нечего. Она невинна в своей наивной жестокости. ‘Он наш, он наш’, — с упоением кричит она и раздирает личность на мелкие кусочки, чтобы всем, всей толпе, досталась хоть одна кроха. И царь делается рабом. Горький искренно думал, что он властитель дум и сердец, что он независим, никому не подвластен, и незаметно для себя потерял даже тень свободы. Отмеренные ему судьбою запасы личных сил не выдержали напора безличной стихии и развеялись по ветру.
Здесь великая ответственность падает на русскую критику. Она не поддержала Горького, не помогла ему, сделала все, чтобы он потерял сам себя. Любовь к человеку не в том, чтобы жалеть его, потакать ему, баловать его. Любовь прежде всего требовательна. Зная цену человека, она властно требует, чтобы человек проявил всю меру сил своих, она хранит его от всего, что силы притупляет, что мешает их развитию.
Наша критика не выказала никакой любви к Горькому. Ни разу она не посмотрела на него, как на цель, как на абсолютную личность, она делала из него средство. Критики Горький, за редким исключением, и не видел. Он видел лишь критическую истерику, кликушечьи вопли той самой толпы, которая боготворя — губила его. Теперь же, когда Горький сел на мель, когда помощь ему нужна больше, чем когда-либо, критика от него равнодушно отвернулась. Обозревая русскую литературу за 1906 год (см. газ<ету> ‘Товарищ’), г. Горнфельд, в общем очень оптимистически настроенный, мимоходом замечает, что последние произведения Горького встретили единодушное неодобрение критики. Как будто есть только ‘произведения’ и нет за ними живого лица, как будто ‘неудачные произведения’ что-то совершенно случайное, как будто для тех, кто относился к Горькому серьезно, требовательно, нынешний его срыв нечто непредвиденное и неожиданное. Окружили человека лестью, затемнили сознание, не уберегли его дарования, поощряли самые дурные и слабые его свойства, а затем в тяжелые для него минуты отвернулись, не сделав ни малейшей попытки разобраться в тех причинах, которые привели Горького к провалу.
Успех не дал Горькому времени и сил для необходимой внутренней работы мысли, остановил рост его сознания. Оглушенный внешним шумом успеха, он не сумел разобраться в собственных идеях и ощущениях. Он даже не увидел трагической, непримиримой антиномии, составляющей сущность его творческой линии. Его босяк незаметно превратился в социалиста, как будто это превращение естественно и органично, как будто миросозерцание босяка соединимо с миросозерцанием социалиста, как будто здесь нет необходимой пропасти, вековечной загадки, которую человечество не разрешило и до сих пор.
‘Босяк’ вообще, и, в частности, ‘босяк’ Горького — понятие отнюдь не только социальное. Если бы босяки Горького были лишь представителями пятого сословия, образчиками русского ‘Lumpen-Proletariat’a’, они имели бы известный интерес с точки зрения бытовой, социологической и только.
Горький показал нам новые стороны современного русского быта, но значение его, как писателя, этим не исчерпывается. Не быт сущность дарования Горького, а личность. В новых формах, в новой обстановке, в босячестве, Горький показал всю ту же вечную личность человека, вернее, вечную жажду личности. Хочу быть личностью, человеком, — вот постоянный бессознательный вопль его босяков, ‘я’ — вот альфа и омега их миросозерцания, остальное — обстановка, фон, и смотреть на горьковского ‘босяка’ с социально-экономической точки зрения было бы слишком узко. Пробуждение личности, ощущение себя как чего-то первичного, особенного, неразложимого, ничему в корне своем не подвластного, — вот идейная основа ‘босячества’.
‘Босяк’ — это особый вид автономной личности, своего рода анархист. И как в анархическом принципе есть вечная правда о личности, так и в горьковском ‘босяке’ есть частица этой правды. Анархический индивидуализм декадентства, штирнерианство, ницшеанство, словом, туманный анархизм культурного меньшинства, нашел свое дополнение в самых низах культуры, в ее так называемых ‘отбросах’. Наверху — сознательный ‘культ личности’, внизу — бессознательное, инстинктивное обожествление ее, но подкладка и тут и там одинаковая: ‘я’ — вот единственное реально-существующее данное. Когда такой ‘примат’ человеческого ‘я’ провозглашает человек культурный, т. е. связанный тысячью нитей, — традицией, историческими переживаниями, эстетическими законами — пугаться особенно нечего. Культура — в безопасности, ей не грозит разрушение в прямом смысле этого слова. Один ‘босяк’ говорит у Горького: ‘Мне тесно, стало быть, должен я жизнь раздвигать, ломать и перестраивать… А как? Вот тут мне и петля… не понимаю я этого, и тут мне конец’. В сущности, почти то же говорит всякий декадент, которому тоже ‘тесно’, который тоже хочет ‘ломать и перестраивать’, но не знает как. Это незнание — парализует всякое действие культурного индивидуалиста. Он обрекает себя на ‘пленной мысли раздражение’1 и ‘деятельность’ его фатально сводится к литературе более или менее порнографического содержания. ‘C’est de la littИrature’ {Это из области литературы (фр.). — Ред.}. Совсем другое у его собрата из низов общества. Здесь незнание как перестраивать не может остановить ‘ломки’, и когда босяк говорит ‘пусть все скачет к черту на куличики’, или заявляет, что ему хочется ‘раздробить всю землю в пыль’, то эти угрозы имеют гораздо больше реального значения, чем просто нелепые мечтания декадентов о ‘театре будущего’, о ‘возрождении культа Диониса’ или о ‘поклонении богу Яриле’. Здесь уже не литература пресыщенных интеллигентов, а подлинный мускулистый кулак человека-полузверя. Сила у него громадная, инстинкт праведный, и нет только рычага, к которому он мог бы приложить силу. ‘Должен я жизнь раздвигать, ломать, перестраивать. А как? Не понимаю я этого, и тут мне конец’. Эта пробудившаяся сила может послужить или добру, или злу, приложиться к рычагу или дьявольскому, или божескому. Опасность в ней великая, и когда Мережковский боится этой новой силы — он прав. ‘Грядущий хам’2, ‘внутренний босяк’, кроме своего ‘я’ никого и ничего не признающий ни на земле, ни на небе, сулит сюрпризы не очень приятные. Но этот страх становится у Мережковского какой-то предвзятой идеей, источником совершенно неосновательного пессимизма. Индивидуалистический анархизм босяка лишен содержания. Он есть первичное данное пробуждающегося сознания. Если верить в смысл исторического процесса, во внутреннюю его идею, то надо верить и в то, что эта громадная сила человеческого ‘я’, эта переходная ступень от стадного животного к человеческой индивидуальности, к отличности, обособленности — найдет свое положительное содержание, что эта потенциальная сила станет актуальной, приложится к рычагу добра. Мережковский же довременное, так сказать, историческое отсутствие содержания в индивидуальном анархизме босяка принимает за самую его сущность, формальный признак за материальный, неизменный и постоянный. В стадо зверей, стригомых овец, содержания никакого не вложишь. Первое условие для превращения стада в соединение отдельных личностей — это чтобы овцы сознали себя существующими, каждая единой, неповторяемой. Тогда история может вложить нужное содержание в этих просыпающихся людей, и оно должно быть воспринято свободно, сознательно, без насилия. Скептики, усталые души и всякие насильники могут бояться босяка, но Мережковскому это не пристало. В русской литературе существует обожествление ‘мужичка’. Он жаждет вечной правды, у него глубокое внутреннее содержание, и т.д., и т.д. Здесь сходятся и Толстой, Достоевский, и… Златовратский. Но откуда же босяки? Что же они, с неба свалились? Они не дети русского народа? Не правильнее ли думать, что русский мужичок до сих пор еще овца в том стаде, которое пасется нагайками самодержавно-православных пастырей, что добродетель его зависит в большой степени от его овечьего облика, а пресловутое ‘внутреннее содержание’ от ‘нагайки’. Конечно, превращение крестьянской овцы в анархического босяка, т. е. идейный рост русского народа, находится в связи с социально-экономическим процессом. Но прямую причинную связь установить здесь, как это делают марксисты — трудно. Когда-то была в моде теория ‘бюхнеро-молешоттовского’ материализма, по которому сознание считалось функцией мозга3. Теперь в современной психологии эта теория заменена учением о психо-физическом параллелизме. Думается, что такой же параллелизм существует и в историческом процессе. Физика общества развивается параллельно с его психикой, и ставить вторую в причинную зависимость от первой — уж очень примитивно, так же как примитивно ставить физику в прямую зависимость от психики. Если марксисты игнорируют психику, то все романтики русского крестьянства и христианства — игнорируют физику, пренебрегают развитием тела народного, дифференциацией его организма. Отсюда их глубокое, коренное ре-акционерство, их вечная возня с реставрационными идеалами. ‘Народ — православный и самодержавный, все же теории прогресса, социализма и пр. — от лукавого’ (Достоевский). ‘Народ — прежде всего мирный земледелец, ненавидящий всякое насилие, семьянин, не нуждающийся ни в каком прогрессе. Его идеал Китай, а потому революции, основанной на насилии, ему не нужно’ (Толстой). Идейно и Толстой, и Достоевский — два, может быть, самых революционных писателя в мире, но как только они сталкиваются с плотью истории, с ее живым телом, которому становится тесно, как горьковскому босяку, — они превращаются в беспощадных реакционеров. Боязнь ‘Грядущего Хама’ есть тоже вид недоверия к росту народной плоти. Сомнение в том, что она развивается параллельно с душой. Здесь есть отрыжка христианского спиритуализма, от которого Мережковскому следует отделаться не только идейно, но и органически, всем своим существом.
Как художник, Горький бесстрашно нарисовал нам ‘голого’ человека и заложенную в нем разрушительную силу: — ‘пусть все скачет к черту на куличики’.
Но во имя чего это всемирное разрушение? Во имя ‘ничего’ — утверждает Мережковский и ужасается. Так ли это?
‘Bo-имени’ у ‘босяка’ действительно нет, пока еще нет. Одна голая ненависть ко всему окружающему, даже к миру, но кто будет утверждать, что в этой ненависти нет ничего творческого?
‘Иной раз думаешь, думаешь. И вдруг все исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то. В душе тогда, как в погребе, темно, сыро и совсем пусто. Совсем ничего нет. Даже страшно… как будто не человек, а овраг бездонный…’
Откуда эта пустота? Разве она уж так безнадежна и не жаждет наполнения? И не результат ли она инстинктивного освобождения от ложного содержания, от голого ‘имени’, прикрывающего ложь и неправду? Русский народ так долго мучился, скрюченный в тисках теологического насилия, православие и самодержавие, кичась именем Бога, до такой степени искалечили его, что он в этом имени естественно увидал источник всех своих бедствий, всех совершаемых насилий. По инстинкту самосохранения народ отшатнулся от этого имени, обнажился, оголился и стал на перепутьи, готовый воспринять новое, праведное содержание, святое имя, ради которого стоило бы сплотиться и идти дальше. Слишком страшно быть ‘бездонным оврагом’. В этом он сам признается. И надо быть маловерным, чтобы не надеяться, что в эту опустошенную душу может упасть благодатная роса правды положительной, творческой.
Мережковский хочет верить, но сомнения порой одолевают его, Горький же думает, что он уже нашел ‘имя’ для опустошенной души, нашел рычаг для приложения босяцкой силы и рычаг этот — социализм.
Здесь начинается у Горького романтическая сентиметальность дурного тона, здесь начинается калечение Горького-художника — Горьким-социал-демократом. Чисто внешне, механически, не задумавшись над трагичностью проблемы, Горький впихивает босяка-анархиста в кузов товарищей-социалистов. Этим он уничтожает правду ‘босяка’, его инстинктивную жажду абсолютной, единой, неповторимой личности — ибо относит его страдания на счет ‘среды и условий’, для Горького социал-демократа — ‘босяк’ из общечеловеческого превращается незаметно в социально-экономический тип.
Одно из двух: или глубина выведенных Горьким типов только кажущаяся, и тогда босяки его самые обыкновенные, разукрашенные романической бутафорией, отбросы капиталистического строя, которых, конечно, социализм сметет без остатка, или в социально-экономическом типе босяка проявились присущие всякому сильному человеку противообщественные, анархические тенденции, разрушительные эгоистические стремления героя ‘Записок из подполья’ Достоевского. Эти стремления одними социально-экономическими условиями не объяснишь. Антиномия между свободой личности и благом общества, между индивидом и обществом была всегда, и социализм ее не устранит. Конечно, социалистическое государство может конкретно, при помощи насилия, искоренять все противообщественные тенденции, но метафизически он преодолеть их не может. ‘Босяк’, также как и всякий индивидуалистический анархист — для социал-демократа неуязвим. Надо думать, что эта антиномия когда-нибудь разрешится, но пока что социализм и анархизм находятся метафизически в положении непримиримой антитезы. Горький прошел мимо этой проблемы. Не то он ее не приметил, не то не захотел приметить. Как художник, он бессознательный анархист, но как гражданин земли русской — он убежденный социал-демократ. И чем больше рос в нем гражданин, тем более умалялся художник, вся сила которого была в протесте против всякой гражданственности. Здесь Леонид Андреев оказался гораздо сильнее своего друга. Он пошел до конца, посмотрел прямо в лицо противоречиям, в которых обречен жить человек и написал ‘Савву’, вещь во многих отношениях, может быть, и неудачную, но сильную, жизненную и глубокую. Не зная, как разрушить антиномию, — Андреев, по крайней мере, обострил ее. Горький же думал подсластить горечь ‘босяка’ сахаром социализма и, конечно, из этого ничего не вышло. Босяк остался непобежденным, а Горький запутался и превратился в банального фельетониста.
Я не знаю, бывал ли Горький раньше в Европе. Во всяком случае в своих последних вещах — ‘В Америке’ и ‘Мои интервью’ — он впервые касается ‘Европы’ — и касается очень неосторожно. Европы не победил, а себя осрамил.
Он не знает Европы, но, кроме того, он совершенно не уяснил себе, чего от Европы, собственно, он требует, и художественное чутье не пришло ему на помощь, не подсказало ему, что нарушение меры ведет к уродству. Его гнев — искренний, его упреки во многом справедливы. Но, направленные не по адресу, облеченные в жалко ходульные слова, они только комичны. Европейцы презрительно улыбнулись и — перешли к очередным делам. Вопли Горького получили неизгладимую печать ‘ридикюльности’ {от фр. ridicule — смешной. — Ред.}. И ‘гнилая Европа’, в данном случае совершенно права. Слишком мало знает и любит Горький правду европейской культуры, чтобы сметь нападать на ее неправду. Может быть, никто из русских так не ненавидел Европу, как Достоевский. Но она была для него кладбищем с дорогими для него покойниками. ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’ — это сплошное проклятие европейскому буржуазному Ваалу.
‘Да, выставка поразительна, — говорит Достоевский о лондонской выставке 1865 года, — вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в единое стадо, вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете боятся чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам от чего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал — думаете вы: не конец ли тут? Не это ли уже и в самом деле ‘едино стадо’? Не придется ли принять это и в самом деле за полную правду и занеметь окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно текущих сюда со всего земного шара — людей, пришедших с одной мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтобы не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, т. е. не принять существующего за свой идеал… Если бы вы видели, как горд тот могучий дух, который создает эту колоссальную декорацию, и как гордо убежден этот дух в своей победе и торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту, содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот Дух’.
Описывая далее субботний ‘шабаш’ лондонской рабочей бедноты, ее пьянство, разврат, Достоевский замечает: ‘Вы чувствуете, глядя на этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд, и что долго еще будут они взывать к престолу Всевышнего: ‘Доколе, Господи’. Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтобы не задохнуться в темном подвале’. ‘…Но когда проходит ночь, и начинается день, тот же гордый, мрачный дух снова царственно проносится над исполинским городом. Он не тревожится тем, что видит кругом себя днем. Ваал царит, и даже не требует себе покорности, потому что в ней убежден’.
Через двадцать лет, Достоевский почувствовал, что Ваалу грозит неминуемый и скорый конец. ‘Да она накануне падения, ваша Европа, — писал он в ‘Дневнике писателя’, обращаясь к проф. Градовскому, — повсеместного, общего и ужасного… Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь, и если ему не отворят, сломает дверь… На компромисс, на уступки не пойдет, подпорками не спасете здание. Уступки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедываемые гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно’. ‘И вот пролетарий на улице. Как вы думаете, будет он теперь по-прежнему терпеливо ждать, умирая с голоду? Нет, теперь уж не по-прежнему будет: они бросятся на Европу, и все старое рухнет навеки’.
Достоевский боялся этой финальной катастрофы потому, что он любил Европу и не верил в правду социализма, в этот, как он говорит, ‘муравейник’ безличных, неодухотворенных существ. Он твердо верил, что Европу, погибающую от внутренних противоречий, спасет Россия, она будет последним оплотом, той скалой, о которую разобьется волна разрушения.
‘О, народы Европы и не знают, как они нам дороги. И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указав исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей’.
Прав ли Достоевский, пророк ли он революции или реакции — это другой вопрос. Но ясно одно: сознавая нелепость и гнусность европейского буржуазного строя, ненавидя его всем существом своим, он, вместе с тем, отлично понимал его глубину, всю его дьявольщину, весь его пленительный соблазн. В окончательную победу социализма над буржуазией он не верил, потому что не верил в возможность атеистического устроения людей на земле. Всякое человеческое, только человеческое устроение основано на внешнем принуждении, на ограничении личности, индивидуальности, а личность никогда не согласится превратиться в органный штифтик или фортепианную клавишу и, для того, чтобы проявить свою глупую волю, готова все благополучие послать к черту. Созданная европейской атеистической культурой идея человеко-бога — ‘человек все и все для человека’ — есть идея в корне своем антисоциальная, анархическая, разрушающая основы социализма. Достоевский ужасался грядущему хаосу, и с отчаянием цеплялся за Россию, за народ Богоносец, который спасет Европу от последнего поругания, спасет ее дорогие нам, русским, могилки, воскресит погребенных в них мертвецов. Вся ненависть его к Европе и произошла-то, может быть, от великой к ней любви и жалости, от великого, воистину вселенского, страдания за человека и человечество.
Совсем с другой стороны, и к гораздо более сильному, потому что безнадежному, отчаянию пришел типичный западник Герцен. Он ехал в Европу, полный надежд и упований, но жалкий конец революции 1848 года разочаровал его. Под впечатлением пережитого он написал ‘С того берега’, одну из самых грустных и безнадежных книг. Он посвятил ее своему пятнадцатилетнему сыну, Саше. ‘Я ничего не писал лучшего, вероятно, ничего лучшего не напишу’, — говорит он в предисловии. Опустошенная душа Герцена обнажает здесь все свои муки. Герцен вопит, кричит от внутренней боли, прощаясь с дорогой ему Европой, переправляясь на ‘другой берег’.
‘Прощай, отходящий мир, прощай Европа, Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов. Кто не любил, кто не поклонялся ему — но его время миновало. Пускай он идет со сцены’. Единственное, что Герцен надеялся спасти из этого разрушения — это независимую личность: ‘Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости’.
Западник, атеист Герцен — во многом сходится со славянофилом Достоевским. И разве глава ‘Omnia mea mecum porto’ {‘Все свое ношу с собой’ (лат.). — Ред.} (из книги ‘С того берега’) не тот же вопль самодержавной, абсолютной личности, человеко-бога, что и безумные желания героя ‘Записок из подполья’, послать все человеческое благополучие к черту, лишь бы пожить по своей глупой воле, не превратиться в органный штифтик. Но Достоевский не остановился на этом анархическом индивидуализме. Он пошел дальше, к мечтам о теократии. Герцен же дальше не пошел, и на всю жизнь в душе остался раскол, тяготение к социализму, сопряженное со страшным от него отталкиванием. Достоевский ни минуты не сомневался в гибели Европы, и верил, что спасти ее может лишь Россия. Герцен также ясно видел ее грядущую гибель, но не хотел в нее верить, и с горечью в душе отстаивал тот самый социализм, с которым инстинктивно боролось все его существо, его абсолютная, самодержавная личность. Вне Европы, которая идет к своей китаизации, он спасения нигде не видел и не мог видеть, но это спасение было для него хуже всякой гибели. Здесь самая глубокая его жизненная трагедия. Достоевский верил в разрешение этой трагедии — но в другой плоскости, в религии. Герцен этого не допускал. Однако они оба относились к Европе, к ее культуре и идее в высшей степени трагически.
Но вот в Европу явился кумир наших дней, Максим Горький. Человек, вышедший из глубины русского народа, социалист, взявший всю свою, какая бы она ни была незначительная, культурность с Запада, выученик Европы, автор пресловутого ‘Человека’. Что увидел он в Европе?
С легкостью и невинностью почти Хлестакова, как будто до него на Европе никто из русских не переломал себе зубов, Горький поведал миру о том, что он Европой недоволен.
Может быть, и действительно Европа безобразна, может быть, русскому она в особенности должна казаться безобразной, но Горький сделал ей выговор таким тоном, проявил такое незнание и непонимание сущности европеизма и, главное, поход свой облек в такую нехудожественную форму, что у всякого мало-мальски беспристрастного человека является непреодолимое желание встать за Европу горою.
Мы видели, что Достоевский и Герцен были убеждены в грядущем торжестве социализма. Европейское торжество Ваала им казалось недолговечным. Они слышали подземный гул выходящего на свет пролетариата, они не сомневались, что все буржуазное благополучие полетит не сегодня-завтра к черту. Их опасения заключались не в том, что буржуазия будет торжествовать бесконечно, а в том, имеет ли грядущий социализм достаточно нравственных сил, чтобы обновить человечество, есть ли в нем руководящая идея, которая объединила бы людей и не повела их к худшей вражде и ненависти. Правы ли Герцен и Достоевский — вопрос другой, но ясно, что будь они, как Горький, рядовыми социал-демократами, верь они, что за социализмом полнота правды, — совсем не такими пессимистическими глазами смотрели бы они на Европу. Они бы грустили только, что буржуазный Ваал рушится не с той быстротой, как хотелось бы. Положение Горького другое. Он считает себя правоверным социалистом. В творческой идее социализма он не сомневается. Но если так, чего же ждет он от буржуазной Европы? С какой стати обращается к ней с поучениями и выговорами? Ясно, что современная Европа есть уже прошлая, а грядущая, социалистическая, — не может же вызывать неудовольствие со стороны Горького. Однако, Горький забыл, что он социалист, социализма в Европе не приметил, или не захотел приметить, и обрушился со всей силой своих бутафорских выкриков, на французскую буржуазную республику, поставив между нею и Францией знак равенства. На это даже самый умеренный французский социалист мог бы ответить: зачем вы с таким шумом ломитесь в незапертую дверь? Открыли Америку, нечего сказать. Мы охрипли от постоянной ругани с нашими правящими классами, а вы, как будто мы не существуем, как будто мы недостаточно поработали — с наивной серьезностью ругаете банкирскую буржуазию и считаете, что Франция исчерпывается парламентами, капиталистами и ростовщиками. А мы-то разве не Франция? Разве мы не ее будущее?
Но Горький, увлеченный ‘художественными’ образами и душащей его страстью к остроумию, считает, что Франция банкиров и есть подлинная Франция. ‘Ее лицо теперь было нездоровым лицом женщины, которая много любила… Искусно подведенные глаза беспокойно бегали с предмета на предмет, ресницы устало опускались, прикрывая опухшие веки… Она обрюзгла, растолстела, и было ясно, что этой женщине теперь гораздо ближе поэзия желудка, но не великая поэзия души, что грубый зов своей утробы она яснее слышит, чем голос правды и свободы, гремевший некогда из уст ее по всей земле’. Эта престарелая кокотка предложила Горькому вполне естественный вопрос: ‘Вы говорите по-французски?’ На что честный Горький ответил: ‘Нет, сударыня, я говорю только правду’. (Престарелая кокотка, привыкшая к остроумию шикарных бульвардье, вероятно, искренно подивилась такому ответу.)
Социалисту совсем нечего лезть к престарелой, избалованной кокотке с моралью, благородными фразами и попутно срамить себя топорным остроумием. А Горький даже не задумывается над нелепостью своего визита. И, выйдя от нее возмущенный, разражается тремя страницами плохой, якобы бичующей прозы.
Он стыдит старую кокотку, сначала памятью Вольтера. ‘Франция! Ты должна пожалеть, что его уже нет — он теперь дал бы тебе пощечину. Не обижайся. Пощечина такого великого сына, как он — это честь для такой продажной матери, как ты’.
И вовсе это неверно. Вольтер никакой бы пощечины не дал, а облобызал бы старого Комба4, и погладил старающегося Бриана5. Ecrasez l’infБme {К ногтю подонков общества (фр.). — Ред.} — кричал в свое время покойный, и потомки его, современные комбисты, в точности исполняли приказание великого Вольтера. Он тихо радовался бы и, вероятно, как истый буржуа, начал бы изливать свою желчь… на социалистов.
После Вольтера Горький взывает к памяти В. Гюго. ‘Трибун и поэт, он гремел над миром подобно урагану, возбуждая к жизни все, что есть прекрасного в душе человека’. (Надо ухитриться, чтобы до такой степени банально охарактеризовать В. Гюго.) ‘Гюго отвернулся бы от той Франции, которая шла впереди народов со знаменем свободы в руке, с веселой улыбкой на прекрасном лице, с надеждой на победу правды и добра в честных глазах’ {Эта фраза напоминает те латинские extemporalia, которые нам предлагали в свое время для перевода на латинский язык гимназические учителя древних языков. Это какой угодно, только не русский язык. Знамя в руках, улыбка на лице, надежда в глазах. Кажется, что улыбка и надежда тоже вещественные атрибуты, вроде знамени. Но какая ‘надежда’ — уж окончательно не разберешь. Догадаться, что ‘в честных глазах’ относится к ‘надежде’, мудрено.}.
Что-то тоже не верится. Сентиментальный, социализирующий Гюго, вероятно, радовался бы учреждению биржи труда, говорил бы надутые речи, и наслаждался почетом, а уж что касается приводимого Горьким авторитета Флобера, то здесь наш обличитель прямо сел в лужу. ‘Жрец красоты, эллин XIX века, научивший писателей всех стран уважать силу пера, понимать красоту его, он волшебник слова, объективный как солнце, освещавший грязь улицы и дорогие кружева одинаково ярким светом, даже Флобер не простил бы тебе твоей жадности, отвернулся бы от тебя с презрением’. Вдаваться в художественную оценку этих полуграмотных банальностей не буду. Видно, что самого Горького Флобер не научил ‘уважать силу пера’. Но что бы делал теперь Флобер? Да как в свое время он презирал вся и всех, так и теперь, вероятно, издевался бы над этими sales bourgeois, pignoufs etc. {грязные буржуа, хамы (фр.). — Ред.} и не нашел бы никаких новых, специальных причин, чтобы ‘отворачиваться’ от Франции.
Я нарочно так долго остановился на именах, которые приводит Горький для посрамления современной Франции. Самый их выбор показывает, насколько Горький беспомощен и как смутно он представляет себе, что такое Франция, к какой именно Франции он обращается. С легкомыслием варвара он бросил вызов всей Франции. ‘Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои’, — кончает он свое ‘обличение’. Но Франция и не почесалась, а за Горького стыдно. Стыдно, потому что сам-то Горький рассчитывал, очевидно, что слова его произведут громадный эффект. Он имел известный экзотический успех в Европе, и что называется — возомнил о себе. Изрек проклятие Европе и думал, что Европа ужаснется. Но она не ужаснулась уже потому, что слишком избалована в эстетическом отношении. В манифестах Горького она прежде всего увидела плохую литературу. Затем она корректно, но настойчиво заметила Горькому, что есть Франция и Франция. Тогда Горький спохватился, и в своем ответе, помещенном сначала в газете ‘L’HumanitИ’, a затем по-русски в журнале г. Амфитеатрова ‘Красное знамя’ (1906 г., No 6) он разъяснил, что говорил ‘Франции банков и финансистов, Франции полицейского участка и министерств’, если же чем обидел французских буржуа, то нисколько не раскаивается, потому что ему, ‘социалисту, глубоко оскорбительна любовь буржуа’.
Ответ свой Горький разбил на две части. Первая написана по адресу известного историка Олара8, и полна вежливых и глубоко комичных расшаркиваний. ‘Вашу книгу о днях эпической борьбы французского народа с насилием читает русский пролетариат. По ней он учится умирать за свободу, необходимую ему, как воздух’, — говорит Горький. Этот комплимент звучит в устах ‘социалиста’ Горького довольно странно. Книга г. Олара хороша, но написана с точки зрения радикала, вполне довольного нынешним строем Франции, демократа-республиканца, видящего в современной республике осуществление идеала великой революции. Было бы еще понятно, если бы Горький восхитился социалистической историей революции, написанной Жоресом, но увлечение Оларом необъяснимо. По этому маленькому примеру ясно, как примитивны сведения Горького по политической и социальной истории Франции. Вторая половина ответа обращена к Жеро-Ришару7 и Рене Вивиани8, в своих политических взглядах стоящих крайне близко к Олару. Здесь Горький не расшаркивается. Почему? Если Олар в глазах социалиста Горького не буржуа, то совершенно такие же не буржуа Вивиани и Жеро-Ришар.
Но главный недостаток разъяснительного ответа Горького это — что он ничего не разъясняет. Как бы Горький ни увертывался, в интервью с прекрасной Францией он говорил о Франции вообще, а не о Франции банкиров и финансистов. Здесь двух мнений быть не может. Иначе к чему Вольтер, В. Гюго, Флобер? Ему, как социалисту менее всего позволительно смешивать две Франции, порабощенную и торжествующую. Герцен и Достоевский подошли к Западу со вселенской точки зрения, с философскими запросами. Их интересовали судьбы всего человечества, его будущее, и они мучительно сомневались, не идет ли Запад к гибели, и не повлечет ли он за собою все человечество. Горький чужд всякой метафизики, всякой философской точки зрения. Его риторика сводится в конце-концов к недовольству на французов за денежную ссуду русскому правительству. Не спорю, ссуда эта французской буржуазии чести не делает. Но разве социалист Горький мог ждать чего-нибудь другого от буржуазии? Если бы буржуазия преисполнилась социалистическими идеями и проводила их в жизнь, она этим самым перестала бы быть буржуазией. Социалисту Горькому не пристало заниматься такими иллюзиями… Или он, начитавшись Олара, действительно вообразил, что нынешняя французская республика вся насквозь пропитана идеями великой французской революции?
Кроме интервью с ‘Прекрасной Францией’, Горький написал еще несколько других. На них останавливаться не стоит. Такие же потуги на остроумие, насмешки над манией величия воображаемых собеседников, манией, которой страдает прежде всего сам Горький. Претенциозное предисловие автора — самое наглядное тому свидетельство.
Но вот Горький попал в Америку.
Мы, европейцы, в сущности мало знаем об этой загадочной стране, а что знаем, как-то от нее отталкивает. Нам кажется, что в Америке все взято из Европы и нет ничего своего. Удивительная ничтожность духа и фантастический культ вещей. Кроме того, европейцу чужда страна, лишенная истории, начавшая жить, как ему кажется, прямо с конца, т. е. с девятнадцатого века. Европу украшают могилы, наследие великого прошлого. Если бы в Париже не было Notre-Dame — Эйфелева башня давила бы своим легкомысленным и уродливым кружевом из стали. Представим теперь себе громадную богатую страну, где кроме Эйфелевой башни ничего нет. Так-таки ничего. Никакой истории, славных традиций, никакого искусства, литературы, философии. Голый капитализм, культ Ваала, торжество материи.
Если Америка действительно такова, как она представляется европейцу, она достойна ненависти. Но можно ли полагаться на мнение европейцев, на впечатления туристов? Не слишком ли они субъективны? Чтобы понять душу народа, надо смотреть на нее изнутри, а не извне. Но способны ли на это обыденные туристы-литераторы, столь щедро одаривающие нас своими ‘американскими впечатлениями’? Рассказы про чудеса заокеанской техники набили нам оскомину, но как мы мало знаем природу Америки, жизнь ее земледельца, религиозные искания американцев, их бесчисленные секты.
Исчерпывается ли Америка так называемым ‘американизмом’? Горький утверждает, что да, и, по-видимому, утверждает искренно, ибо таково его впечатление. Но можно ли довериться его впечатлению?
Я вовсе не хочу защищать Америку. ‘Американизм’, может быть, самое позорное, что создала современная культура, но только я не могу допустить, чтобы ‘американизм’ исчерпывал сущность этой страны и чтобы поверхностные и банальные впечатления Горького могли бы как-нибудь определять наше отношение к Америке. Все, что рассказал нам Горький — известно и переизвестно. Даже какой-нибудь Поль Адам9 или Поль Бурже10, два преуспевающих французских литератора, сумели, несмотря на всю свою несерьезность, дать нам более живую, интересную картину Америки, чем Горький. Худо ли, хорошо ли, но они старались войти в местную жизнь, в психологию американца, искали в нем те черты, которые отличают его от европейца. Горький же описывает Америку из окна гостиницы или с империала электрической конки. Общие впечатления туриста, мало образованного и не знающего языка. Притом Поль Бурже и Поль Адам отлично знали, чего они хотят и чего ждут от Америки. Чего же ждал и чего хотел Горький — решительно неизвестно. Так описывал бы Америку всякий провинциальный журналист, которому нужно написать определенное число фельетонов.
‘Город желтого дьявола’ озаглавил Горький очерк, посвященный Нью-Йорку.
‘Кажется, что где-то в центре этого города вертится со сладострастным визгом и ужасающей быстротой большой ком золота, он распыливает по всем улицам мелкие пылинки, и целый день люди жадно ловят, ищут, хватают их. Но вот наступает вечер, ком золота начинает вертеться в противоположную сторону, образуя холодный огненный вихрь, и втягивает в него людей, затем, чтобы они отдали назад всегда больше того, сколько взяли, и наутро другого дня ком золота увеличивается в объеме, его вращение становится быстрее, громче звучит торжествующий вой железа, его раба, и всех сил, порабощенных им. И жаднее, с большей властью, чем вчера, оно сосет кровь и мозг людей, для того, чтобы к вечеру эта кровь и мозг обратились в холодный, желтый металл. Ком золота — сердце города. В его биении вся его жизнь, в росте его объема весь смысл его… Для этого люди целыми днями роют землю, куют железо, строят дома, дышат дымом фабрик, всасывают порами тела грязь отравленного больного воздуха, для этого они продают свое красивое тело. Это скверное волшебство усыпляет их души, оно делает людей гибкими орудиями в руке желтого дьявола и рудой, из которой он неустанно плавит золото, свою плоть и кровь…’
Точно эта цитата — из гимназического сочинения на тему ‘о вредном влиянии города на нравственность человека’. В очерках Горького много сентиментальности, жалости к людям, словом, много добрых чувств, но нет ни художественного творчества, ни какой бы то ни было руководящей мысли. Если бы Горький был сознательнее, хоть немного разобрался в своем отношении к Западу вообще, и к Америке, в частности, если бы он понял, что не так-то легко быть одновременно и индивидуалистом и социалистом, — на его американских очерках отразились бы так или иначе его идейные переживания, он осветил бы их руководящей мыслью или настроением. С другой стороны, если бы он послушался только своего художественного инстинкта, а инстинкт этот У него чисто разрушительный, он, может быть, дал бы нам искренние страницы стихийного гнева, бунта человеческой личности против гнета вещей.
Но Горький остановился на середине, на полусознании. Всем существом своим он анархист. Здесь его сила, только здесь, в этом безудержном босячестве проявляется его талант. Но к этому бессознательному стихийному анархизму он прицепил самый поверхностный, непродуманный социализм, и ходячий уличный Материализм, соединенный с детским культом человека в кавычках. Если действительно ‘все человек и все для человека’, если ‘человечество’ есть центр мироздания, то гнев Горького — ни на чем не основан.
Казалось бы, Америка именно та страна, где торжествует свободный от всяких предрассудков человек. В Америку человек приехал налегке. Его не давили сорок веков истории. Он был свободен от страшной власти церкви, воевать ему было не с кем. Беспредельный океан защищал его от внешних врагов, внутри же бродили жалкие остатки вымирающих индейцев, страшных только для европейских гимназистов. Казалось бы, все данные, чтобы создать царство счастья и благополучия, царство воспетого Горьким человека в кавычках. Однако Горький не порадовался, а ужаснулся и был в своем ужасе, конечно, прав.
Горький мог бы себя утешить тем, что американцы не люди, а буржуа. Что там за океаном царствует золото, царствует капитализм. А мы хорошо знаем, что такое капиталистический строй. Именно он и уничтожает человека, искажает образ его, превращает его в зверя, но ведь мы знаем также, что капитализм сам себе копает яму. Он создал пролетариат, и чем больше развит в стране капитализм, тем сильнее в нем классовая борьба, тем дружнее, сплоченнее и сознательнее в нем пролетариат. Именно в буржуазных странах, с развитой промышленностью, под старой слезающей шкурой капитализма должна чувствоваться новая кожа будущего строя. Горький, социалист Горький, должен был ее ощутить особенно резко. Уж если где, так именно в Америке он должен был увидать организованные, революционно-настроенные массы, мощный пролетариат, который не сегодня-завтра свергнет с себя иго капитализма. Но социалист Горький этого не увидел, он забыл, что он социал-демократ.
Один из своих очерков он посвящает толпе, той массе людей, кровь которых сосет этот желтый дьявол. Горький описывает ‘досуги’ толпы, тот воскресный отдых, к которым столь страстно стремится пролетариат. Удовольствия чисто звериные. Жалкие шарлатаны, фокусники, клоуны, которые вытягивают у рабочих последние их гроши, кабатчики, которые их одурманивают: ‘Все это белокожие дикари, — говорит Горький об этой толпе, — которая только ощущает, только видит. Она не может претворять своих впечатлений в мысли, душа ее нема и сердце слепо’.
И когда жалкий праздник кончается, ‘в желоб улиц молча и угрюмо идут разорванные, разрозненные люди’.
Но если так, то чем отличается отношение Горького к западной культуре от отчаянных воплей Герцена, Достоевского? Кажется, только своей нехудожественной претенциозностью и плоской банальностью. Больше ничем. Герцен ужасался, не верил в возрождение этих ‘дикарей’. Достоевский искал спасения в ‘народе-богоносце’, а Горький, Горький, сам того не сознавая, подкопал тот социализм, в который он искренно верит.
Он увидел только одну властвующую, буржуазную Америку. Если в своей полемике с французскими журналистами Горький старался уверить нас, что он говорит только о Франции банкиров, то этой увертки по отношению к Америке ему сделать нельзя. Он говорил о всей Америке, о ее верхах и низах. Он ужасался ‘разрозненности’ этих низов, не объединенных никакой организацией, покорно подчиняющихся своим эксплуататорам. Всякий, кто поверил Горькому, решит, что в Америке социализма нет и быть не может {Я, конечно, не вхожу в рассмотрение вопроса: почему американское рабочее движение столь мало революционно, и какие специфические причины задерживают там развитие социализма. Мне только хотелось указать, насколько не продуман социализм самого Горького и поверхностны его впечатления об Америке.}.
Вряд ли такое пессимистическое заключение входило в намерения ‘социалиста’ Горького. Или он, может быть, гораздо более верит в торжество социальной правды в России, чем на Западе, родине социализма? Но не измена ли это ортодоксальному марксизму?
В конце XIII томика ‘Знание’ помещено его небольшое воззвание ‘Товарищ’. Приводить цитаты из этой провинциальной прокламации доброго старого времени — просто неловко. Стыдно за Горького, и за русскую литературу.
Он рассказывает нам, как магическое слово ‘товарищ’ преобразило русскую жизнь. И проститутка, и извозчик, и полицейский — все поддались обаянию этого слова. ‘На улицах мертвого города, в котором царила жестокость, росла и крепла вера в человека, в победу над собою и злом мира’.
Откуда появилось это новое слово? Горький утверждает, что это ‘простое светлое слово’ было брошено ‘одинокими мечтателями’, ‘полными веры в человека’. ‘Они тайно приносили с собой в подвалы всегда плодотворные, маленькие семена простого и великого учения’.
Что же, на Западе нет и не было таких ‘одиноких мечтателей’?
Отчего слово ‘товарищ’ не сияет там ‘яркой веселой звездой, путеводным огнем в будущее?’ Отчего там, где, казалось бы, это благодатное слово должно было звучать с особой силой, по улицам ‘молча и угрюмо идут разрозненные люди’?
Или это удел русских — воплотить то, что невоплотимо на Западе? Но тогда с другого конца мы приходим все к тому же народу богоносцу, потому что, повторяю, нет никаких научных, строго обоснованных данных, которые указывали бы, что торжество социализма более возможно в России, чем на Западе. Социалистическая наука, как мы знаем, доказывает как раз обратное. Слишком ясно, что в магическое слово, объединяющее полицейского с извозчиком и проституткой, Горький вкладывает общечеловеческое, а не только классовое содержание, что он бессознательно гораздо больше верит в человека, чем в класс. В России, каковы бы ни были классовые противоречия, благодаря общему врагу, совершилось некоторое внеклассовое объединение людей, союз жаждущих бытия личностей, стоящих на разных ступенях развития и сознания, но стремящихся прежде всего к завоеванию своего человеческого достоинства. Вопреки ортодоксальному марксизму, в основе этого, казалось бы, чисто стихийного движения лежит все то же вечное, может быть, не всегда сознаваемое, но абсолютное человеческое я.
Как пошехонец, Горький заблудился в двух соснах, в анархизме и в социализме.
Горький-художник прежде всего индивидуалист. Бели в нем есть что-нибудь ценное, яркое, это именно бунт личности против общества, ‘я’ против ‘не я’, против мира и Бога. Темпераментом, психологией своей он анархист. С этой точки зрения его босяк из социально-экономического типа подымается до высоты абсолютной человеческой личности, до богоборчества. Бунт этот не вмещается в рамки социальные, в теорию классовой борьбы и т. д. И когда Горький поехал на Запад, когда он увидел мещанское царство золотого дьявола, тупую грубую тоску ‘белых дикарей’, угнетаемых золотом, он инстинктивно восстал против ужаса жизни. В нем проснулся старый, бунтующий ‘босяк индивидуалист’. Но из этого бунта ничего не вышло. Сознание, вернее полусознание, самые банальные верхушки общераспространенного миросозерцания интеллигента-социалиста, убило в нем его не сильное художественное дарование. Пробуждавшаяся, жаждавшая света личность Горького-художника поникла под тяжестью примитивного материалистического миросозерцания, этого дешевого товара, столь распространенного в полуинтеллигентных массах, этой дурной болезни, унаследованной современным социализмом от вымирающей буржуазии. Может быть, внутренняя трагедия Горького — символ той трагедии, которая разыгрывается в современном социализме. Органически — современный пролетариат глубоко революционен, воистину свят в своей неутолимой жажде света, правды, справедливости. Его пафос — чисто религиозный, хотя, конечно, бессознательно. Все бескорыстные подвиги этих людей ради лучшего будущего, до которого ни один из них сам не доживет, их постоянное самопожертвование, забвение ближайших выгод — говорят о громадном запасе нравственных сил, о горячей вере, о живом огне. Но самый объект этой веры, содержание ее — пролетариат заимствовал от той же ненавистной ему буржуазии. В социалистической литературе с утомительным однообразием повторяется мнение, что всякий идеализм, всякий религиозный идеал есть детище буржуазной классовой психологии. Идеология есть одно из орудий классового господства. Это ходячее мнение глубоко неверно. Идеализм, религиозное сознание — удел внеклассовых личностей. Для буржуазии же как для класса типичен именно тот примитивный материализм, который интеллигенты по какому-то недоразумению навязывают рабочим массам, не замечая, насколько это буржуазное миросозерцание противоречит всей психологии пролетариата. Культ земли не более как замаскированное возвращение к птоломеевской геоцентрической теории, культ ‘человечества’ в кавычках, обожествление его — это религия современной буржуазии. Вся современная властвующая Франция, та престарелая кокотка, которая вызвала гнев Горького, — покоится на преклонении перед земным благополучием. Отдельные личности, человек не в кавычках, освобождаясь от тины мещанства, подымается над этим, столь любезным буржуазии, миросозерцанием, льнет к идеалу внеклассовому, всечеловеческому, вселенскому, восстает против варварского материализма, ничем не отличающегося от фетишизма папуасов, но именно эти борцы за вечную вселенскую правду, психология которых так близка к революционному пафосу рабочих масс — встречают со стороны вожаков этим масс непонятную ненависть. Сами того не замечая, вожаки отравились ядом буржуазной пошлости и почти с изуверством навязывают пролетариату старые фетиши капиталистического строя, сбивают его с толку, надевают на его святой революционный лик тупую маску буржуа. Буржуазия может гордиться, что она потушила ‘небесные огни’, что своими электрическими фонарями, освещающими ночные притоны, она затмила звезды. Кант преисполнялся благоговейным чувством удивления, ощущая нравственный закон в себе и звезды над собою11. Современный житель большого города не удивляется, по той простой причине, что звезд он не может видеть. Освещенные кабаки уничтожают небо, а не видя неба, нельзя увидеть и нравственного закона в себе. Но к этим ли кабацким огням стремится пролетариат? Куда он рвется из темного подземелья, не к солнцу ли, не к свету, не к вселенской правде? Удовлетворится ли его святой порыв этим буржуазным благополучием при потушенных огнях неба и освещенных кабаках?
Индивидуалист, анархист Горький стремился не к этому, Он вызывал всех, весь мир на смертный бой. Его душа жаждала или гибели мира, или его преображения. Но мутный источник материализма — его отравил. К здоровой натуре, к томящейся по вечной правде личности присоединилось поистине варварское миросозерцание, полуинтеллигентская полунаука. Абсолютная личность подменилась культом закованного в причинную связь человека. ‘Человек — это звучит гордо’, — восклицает один из героев Горького. Да, гордо, воистину гордо, но только потому, что внутри него живет абсолютный нравственный закон, а над ним горит звездами небесный свод. Уткнувшись же носом в землю, подчинив себя целиком закону причинности, человек неизбежно превращается лишь в прах и тлен. Это уже простая логика.
Горький не сумел осмыслить своего индивидуализма. Он чисто внешне, механически соединил его с ходячим материализмом и впал в самую низменную пошлость. Все, что было в нем, как в художнике, яркого и сильного, — исчезло. Неудовлетворенность, искание, бунт, — заменил он самодовольным тоном заурядного демагога. Язык, сильный и красочный в первых его вещах, стал трескучим, фальшивым, и каким-то неумелым, гимназическим.
Нет, уж если художник не в силах осветить свое творчестве светом истинного сознания, то пусть он лучше слушает только голос своего художественного инстинкта. Грубое полусознание отравляет самые источники творчества.
Человек, для которого не существует больше никаких вопросов, который залил огонь своей души грязной водой дешевого материализма, не может превратиться в самого среднего, самодовольного буржуа.
1907
Журнал ‘Le Mercure de France’ предпринял очень любопытную анкету. А именно: редакция обратилась к самым разнообразным лицам с просьбой высказать свое мнение о том, присутствуем ли мы при разложении (dissolution) или эволюции религиозной идеи и религиозного чувства.
Насколько мне известно, из русских приняли участие в этой анкете Горький, Мережковский, Минский и Плеханов. Пока появились лишь ответы Горького и Плеханова. По содержанию своему оба ответа тождественны. Одинаково наивны, плоски и буржуазно-оппортунистичны. Плеханов дал дистиллированную банальность всех ученых позитивистов, трактующих о религиозных вопросах. Ответ Горького интереснее. В нем есть известный темперамент и неосторожность человека неискушенного. С Плехановым нельзя спорить. Не за что уцепиться. Гладкие общие места, отталкивающие всякого мало-мальски глубокого человека своею плоскостью. Профессионалы-философы улыбнутся, художники отвернутся со скукой. Совсем другое Горький. Он человек наивный, искренний, создавший несколько воистину литературных произведений. Как бы к Горькому ни относиться, драма ‘На дне’ переживет и ругань его врагов, и кликушечьи восторги подобострастных друзей. Его мысли о религии интересны, как важный психологический документ. С одной стороны, Леонид Андреев с ‘Жизнью человека’1, Сергеев-Ценский с беспощадным пессимизмом: а с другой — их недавний единомышленник и однокашник Горький, со своей идиллической религией без Бога.
Горький утверждает, что если идея личного Бога подверглась окончательному разложению, то, наоборот, религиозное чувство находится в периоде развития. Ему предстоит широкое будущее.
Вот что он говорит {Не имея под руками русского подлинника, я перевожу с французcкого.}:
‘Я думаю, что мы присутствуем при образовании нового психологического типа. Я вижу в далеком будущем появление совершенного существа, которое я называю совершенным потому, что оно будет обладать гармоническим развитием всех своих способностей, без внутренних противоречий.
Чтобы это совершенное существо могло появиться, необходимо свободное и широкое общение между людьми равными, и эта проблема разрешается социализмом.
Вот как я определяю религиозное чувство. Религиозное чувство есть гордое и радостное ощущение гармонической связи, соединяющей человека со вселенной. Это чувство рождается в присущем каждой личности стремлении к синтезу, оно питается опытом и превращается постепенно в религиозный пафос, благодаря радостному ощущению внутренней свободы, пробудившейся в человеке…
Дорога, которою следует человечество, что бы там ни говорили люди с больной печенкой, это — дорога, которая ведет к духовному совершенству. Сознание этого процесса должно пробуждать во всяком душевно-здоровом человеке религиозное настроение, то есть сложное и творческое чувство веры в себя, в победу, пробуждать любовь к жизни и удивление перед мудрой гармонией, которая существует между человеческим разумом и всем миром, вселенной’.
Что и говорить. Религия благодушная. Устраняющая всякую трагедию. Но кого она может удовлетворить? Возьмем для примера Леонида Андреева и героя его новой драмы. Удовлетворятся ли они горьковским оптимизмом?
Уже одно посвящение ‘Жизни человека’ заставляет задуматься. На первой странице драмы стоит: ‘Светлой памяти моего друга, моей жены, отдаю эту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе’. Уже в этих строках чувствуется глубокое страдание личности, которое вряд ли утешится религией Горького. Герой драмы дошел до такого отчаяния, что стал даже (horribile dictu! {страшно сказать (фр.). — Ред.}) молиться стоящему в углу, вот здесь, рядом, ‘Серому Некто’, молиться о сохранении жизни сыну. Молитва не была услышана, сын умер, а человек погиб в кабаке, среди страшных, пьяниц. Такова судьба не именно этого человека, а почти всех людей. Потому что мир проклят. Какая-то ловушка дьявола. И люди стремятся не победить трагедию мира, преодолеть ее, а отвернуться, пройти мимо. Играют в игрушки. И мир мстит. ‘Когда ребенок умирает, проклятием для живых становятся его игрушки’.
Горький, натолкнувшись на коренное зло мира, отвернулся от него, думал найти забвение в ‘игрушках’, потому что, что такое, как не ‘игрушки’, его жалкая, наивная философия оптимизма, религия грядущего ‘совершенного существа’.
Какой ответ дает он Андрееву?
‘Или признай, что у тебя больная печенка, что у тебя не все дома, или верь, что ты, со всеми своими страданиями, ничто иное, как удобрение для роста счастливого сверхчеловека будущего’. Этот новый самодержец нисколько не менее жесток, чем все прошлые и нынешние самодержцы. Как и они, он требует бесчисленных жертв и строит свое благополучие если не на костях своих современников, то на костях всех предыдущих поколений.
Не знаю, ответ ли это на вопрос ‘Человека’, погибшего среди пьяниц, ‘на лицах которых при всем их разнообразии лежит печать страшного сходства: зеленоватая, могильная окраска и выражение то веселого, то мрачного и безумного ужаса’. Андреев утверждает, что мир — ‘кабак’, ‘Серый Некто’, могший в момент молитв ‘Человека’ превратиться в Бога, в конце концов превратился в ‘равнодушного кабатчика’, а Горький утешает страдальца своим ‘сверхчеловеком’ и лепетом о какой-то ‘радостной гармонии’.
Не знаю, как на других, но на меня эта наивная вера в грядущего ‘сверхчеловека’, ради которого мы должны нелепо страдать, производить самое отвратительное впечатление. Верь сверхчеловеку и покоряйся ему не только за страх, но и за совесть. Нет, во мне просыпается босяцкая душа и непреодолимое желание послать, как делает один ‘босяк’ Горького, ‘весь мир к черту на куличики’.
Горьковская религия основана прежде всего на одной психологической и логической нелепости. Ведь если Бога нет, нет абсолютной бессмертной личности, и из меня, после смерти моей, ‘лопух вырастет’2, то какое мне дело, что после моей смерти будет здесь на земле. Андреев и логически и психологически последователен. Он приходит к последнему отчаянию. Он не принимает мира, не принимает Бога и умирает в ‘кабаке’. Горький же, утверждая всей своей философией ‘кабак’ мира, ни с того, ни с сего создает для утешения ‘молодых сил’ какую-то побрякушку, нелепый мираж будущего счастья таких же смертных, как и мы, людей.
Хорошо, мы все ничто иное, как пушечное мясо для торжества грядущих сверхчеловеков. Допустим, что мы поверим в эту химеру, в эту грубую и неприличную игрушку. Но разве эти будущие сверхчеловеки будут абсолютно и совершенно счастливы? Что же, они будут бессмертны? Их не будут переезжать, как переехали Кюри3, будущие, — о, насколько усовершенствованные, — автомобили, у них не будут умирать дети, у них не будет ревности, и главное, главное, серый молчаливый Некто не будет вечно стоять тут, рядом, с еле теплящейся свечой в руках?
Да ведь это же все обман, самый жалкий обман, мираж, которым новые буржуа будущего хотят усыпить вечный, я бы даже сказал предвечный бунт человеческой личности.
О, да, я знаю, как исторические церкви поклонялись властям предержащим, я знаю, как попы кормили голодный народ обещаниями загробной жизни, но разве не то же самое делает Горький, только не во имя (пускай ложно понимаемого) абсолютного начала, а во имя детской игрушки будущего сверхчеловека, может быть, более знающего, чем мы, но такого же бессильного перед законами смерти, как и мы. И ради этого нового фетиша мы должны склонять свои головы. Сколько тут нового, утонченного насилия, какое презрение к человеческой личности. И, конечно, личность не поддастся на эту удочку. Сверхчеловеческий рай, мнимо научная религия без Бога, буржуазный оптимизм никогда не замажет мятежного духа человека, жаждущего истинной, подлинной свободы, а не замены одних господ, настоящих, другими господами, будущего.
Странная вещь. Горький, отрицая бессмертную, абсолютную личность, тем не менее не мог искоренить в себе жажду ее бессмертия и подменил ее суррогатом веры в будущего сверхчеловека. Атеисты, отказываясь от ‘загробной жизни’ в мире ином, по какой-то логической аберрации утверждают загробную жизнь здесь, на земле, и устремляют свою волю на то или иное ее устроение. Вместе с тем, ведь совершенно ясно, что для моего смертного и конечного ‘я’, превращающегося с моей смертью в прах и тлен, должно было бы быть также безразлично то, что будет происходить на земле, после моей смерти, как и то, что будет происходить со мной, зарытым в этой земле. Не все ли равно умирающему в ‘кабаке’ герою андреевской драмы, сколько людей будет рождаться после его смерти по капризу ‘Серого Некто’ и что они будут делать, как устраиваться? Они все кончат в том же кабаке. Отрицание бессмертия личности должно последовательно вести к полному индифферентизму социальному. И если фактически этого нет, то именно потому, что как бы разум, трезвый человеческий разум, так называемый ‘здравый смысл’, ни отрицал бессмертия личности, — ощущение ее, не доходя до сознания, живет, потому что не может не жить в человеке.
Здесь мы наталкиваемся на одно ходячее заблуждение, которое царит в интеллигентско-материалистических кругах относительно идеи бессмертия. В ней видят скрытое отрицание мира, лежащего во зле. Это заблуждение идет от исторического христианства, которое обострило антиномию духа и плоти и предало плоть проклятию. Современный материализм есть законная реакция против спиритуализма прошлого. Но он также односторонен, как и блаженной памяти спиритуализм. В частности, обращаясь к идее бессмертия личности, надо признать, что без нее всякое учение о прогрессе, всякая работа над социальным устроением будущего — становятся просто бессмысленными. Если история есть процесс эволюции, и только процесс, тогда все усилия человеческой воли, направленные к его ускорению или изменению, — сплошная ‘романтика’. Тогда гораздо более последовательны современные сверхчеловеки, объявляющие свое ‘я’ центром жизни. Ничего не существовало до появления этого ‘я’, и ничего не будет существовать после его исчезновения. Естественно, что вся радость жизни, весь смысл ее сосредоточивается в этом одиноком, временном ‘я’. Цезари Борджии4, Наполеоны, Раскольниковы получают полное оправдание, потому что ощущение связи с внешним миром, с не ‘я’, с будущей историей человечества, не может быть у существа, отделенного от прошлого и будущего абсолютным небытием. Только эмпирически данное ‘я’ существует, имеет для меня реальную ценность. Так же последовательны те, кто, убедившись в своей смертности и не находя, может быть, даже по чисто внешним условиям, возможности воплотить в жизни свое личное ‘сверхчеловеческое’ я (как Наполеон или Цезарь Борджиа), впадают в последнее отчаяние и проповедуют ‘коллективное самоубийство’. И жизнерадостный аморальный эгоизм, и безнадежный пессимизм одинаково логичные и понятные выводы догматического материализма или даже атеистического позитивизма. Но как на этой философии можно обосновывать революционный социализм, веру в будущее царство социальной правды на земле и, главное, добиваться ее вопреки непосредственным ближайшим интересам эмпирической личности — просто уму непостижимо. В одной из своих статей Плеханов верно замечает, что ‘материалистический взгляд на человеческую волю прекрасно уживается с самой энергичной деятельностью на практике’ (‘К вопросу о роли личности в истории’). Это доказывает только, что бессознательная сила жизни зачастую правее, инстинктивно ближе к правде, чем навязываемое ей материалистическое сознание. Но содержание этой ‘энергичной деятельности’ материалистическим взглядом на человеческую волю не предрешается, и к счастью. В том-то и дело, что ‘энергичная деятельность’ только случайно уживается с ‘материалистическим взглядом на волю’, органически с ним отнюдь не связана. И в том-то, может быть, и заключается ее теперешнее бессилие, что она малосознательна и довольствуется этим наивным полусознанием дешевого материализма. Сама по себе эта энергичная воля праведна, ее инстинкт святой, а содержание ее, цель, которая ей навязывается, ниже ее. Прежде эту энергичную волю направляли на отрицание мира, и она применялась к величайшим подвигам аскетизма. Сколько лучших сил погибло в одинокой борьбе со злом, ради личного спасения. Теперь эти силы направляются на счастливое устроение здесь, на земле, будущих смертных людей. Личность целиком приносится в жертву обществу, и она, естественно, мельчает, хиреет. Сам Горький живой тому пример. В поисках атеистической общественности будущего он потерял самое ценное благо — личность, превратился из жаждущего личности, вечно мятежного босяка, в мягкотелого проповедника оппортунизма. Из хилых ничтожных личностей — свободного общества не создашь. В результате выйдет все то же старое насилие более сильных над слабыми, стадо, водимое кнутом пастуха.
Позитивизму этой проблемы не разрешить. Он фатально обречен или на признание ничем не связанной, ничего, кроме себя, не признающей эмпирической личности, или на лживое навязывание людям такого абсурда, как религия без Бога, как покорная вера в будущих сверхчеловеков, потому что ничего не признающая личность может подчиниться только насилию, или самому простому физическому кнуту, или усыпляющему сознание кнуту духовному, дурману будущего счастья сверхчеловеков.
Умолчание, скрывание, постоянное усыпление сознания — величайший грех, недостойный мыслящего человека. Бесстрашное и ясное сознание — его главное украшение, его свобода.
‘Босячество’ — первая ступень пробудившегося сознания. Только человек, дошедший тут до конца, не побоявшийся последнего отчаяния, способен победить трагедию мира. Горький, испугавшись временного отчаяния, стал притуплять сознание, одурманивал его своей детской религией без Бога. И в этом его провал. Для победы над злом мира надо выйти из плоскости позитивной в плоскость иную, религиозную. Только там, при свете сознания религиозного, человек может принять мир, полюбить жизнь, поверить в борьбу за освобождение.
И уж если выбирать между отчаянием ‘босяка’, отчаянием героя андреевской драмы и оптимизмом горьковского сверхчеловека, то выбор, конечно, должен остановиться на отчаянии.
У ‘босяка’ открыты глаза, у него свободное отношение к миру, у него нет страха перед сознанием, а только сознание, эта подлинная свобода, может привести к спасению, к последней победе над злом мира.
1907
Г. Горнфельд сделал мне честь, обратив внимание на статью мою ‘Конец Горького’ {См. статью его ‘Кончился ли Горький?’ в сборнике ‘Книги и люди’. СПб., 1908.}. Очевидно, г. Горнфельд придал ей известное значение, иначе он не стал бы утомлять ее разбором внимание читателей. Это дает мне право ответить уважаемому критику, тем более, что ни в какую личную полемику я вдаваться не буду, а постараюсь говорить по существу.
Почти со всеми замечаниями г. Горнфельда я согласен. Я сознаюсь, что заглавие статьи — ‘Конец Горького’ — не совсем удачно.
Я готов также признать, что не вся русская критика лежала у ног Горького. Особенно охотно признаю, что ‘критика покойного ‘Нового пути’ относилась к Горькому без пагубных эксцессов’. Признаться в этом мне тем легче, что именно в ‘Новом пути’ (окт. 1904 г.) помещена моя статья о Горьком {См. выше статью ‘Завтрашнее мещанство’.}, где уже проводится та самая мысль, дальнейшему развитию которой я посвятил свою последнюю статью в ‘Русской мысли’.
Но, признавая замечания г. Горнфельда, касающиеся меня лично и внешности моей статьи правильными, я должен заметить однако, что кроме автора и формы статьи, существует ее содержание. О нем мне хотелось бы поговорить, тем более, что по существу г. Горнфельд меня ни в чем не опроверг.
Я утверждаю следующее: 1) сущность дарования Горького — бессознательный анархизм. ‘Босяк’ — тип не только социальный, но и общечеловеческий тип бессознательного анархиста, 2) анархизм босяка Горького соединяется чисто внешним образом с социализмом, 3) полусознательное, механическое соединение двух непримиримых идей — материалистического социализма и иррационального анархизма — пагубно повлияло на творчество Горького, и 4) ‘Философия’ Горького — общераспространенный, дешевый материализм, лженаучный позитивизм — философия оппортунизма (sic!), унаследованная от вымирающей буржуазии и находящаяся в резком противоречии с психологией пролетариата.
Говоря о Горьком, я брал его творчество как яркое выражение коренного противоречия, заложенного в тех революционных силах, которые выступают под знаменем социал-демократии.
В социалистической литературе с утомительным однообразием повторяется мнение, что идеализм — детище буржуазии. Это ходячее мнение просто неверно. Идеализм, новое религиозное сознание — удел внеклассовых личностей. Для буржуазии же, как для класса, типичен именно тот, претендующий на целостность миросозерцания квазинаучный позитивизм, тот, вытекающий из него практический материализм, который теперь по какому-то недоразумению навязывается рабочим массам. Современная Франция, та ‘престарелая кокотка’, которая вызвала справедливый гнев Горького, покоится как раз на философии, которую защищает Горький. Пролетариат только еще пробуждается, и он бессознательно берет на веру эту, как дурную болезнь унаследованную от буржуазии, философию, но она так же не соответствует его органической сущности, как и старый клерикализм, с его авторитетом и учением о преклонении ‘властям предержащим’. На святой лик пролетариата надели тупую, самодовольную маску буржуа. На примере Горького легче всего проследить, как самый драгоценный материал, — живая, бунтующая, жаждущая бытия личность, попадая в переделку квази-научного материализма, хиреет, умаляется, становится плоской, безличной. Иначе и быть не может, потому что революционный пафос в корне своем идеалистичен, я бы даже сказал, религиозен. Он весь трагичен и чужд оппортунизма, присущего именно материализму и его детищу — самодовольной буржуазии.
В современной Европе происходит знаменательное явление: разлад между рабочим классом и социалистической партией. В особенно резких формах этот разлад чувствуется во Франции. Идейному господству партии приходит конец. Непримиримый идеалистичный пафос лучших представителей пролетариата, не вяжется с оппортунизмом, которым пропитана современная с<оциал>-д<емократическая> партия на Западе. Последовательный материализм по существу своему не может быть непримиримым. Он идейный враг всякого абсолюта, всякого далекого идеала, который прежде всего не научен и утопичен. Литтрэ1 сказал, что ‘действительность есть остров, окруженный бушующим океаном неизвестности, для исследования которого у нас нет ни лодки, ни паруса… ‘ На этом утверждении осторожного позитивиста покоится вся психология современной торжествующей буржуазии. Но она примирилась с жизнью на своем маленьком островке, и занялась разведением капусты. Упорное, из поколения в поколение копание в земле заставило ее даже позабыть о существовании океана, и всякие попытки построить лодку для его исследования она встречает или смехом, или… штыком. Современная социал-демократия, сама того не замечая, целиком впитала в себя это ограниченное миросозерцание буржуазии, и здесь причина рокового расхождения партии с классом. Класс порывается идти в широкое море, хотя бы и на утлом суденышке, он знает, или, вернее, бессознательно чувствует, что на этом капустном острове ему не ужиться. А партия его осаживает и во что бы то ни стало хочет подчинить его своим идеям. Это ей до сих пор и удавалось. Кто осмелится отрицать, что германский пролетариат, находящийся в наиболее тесном общении с партией — не преисполнен самыми мещанскими аппетитами? Кто не видит, что французский пролетариат, борясь с партией, отстаивает идеи гораздо более широкие, чем его парламентские вожди.
Что русская с<оциал>-д<емократическая> партия чувствует изъяны своих философских предпосылок, их буржуазную, безличную оппортунистичность — видно из беспомощного стремления как-нибудь подпереть социализм ницшеанством. Не только г. Луначарский, но и Горький возятся с идеей сверхчеловека, самой наивной и антисоциальной, которая только может быть. Сводя жизнь к игре социальных и экономических факторов, т. е. к безличному благодушному оппортунизму, идеологи социал-демократы стараются сохранить личность хотя бы в виде будущего сверхчеловека, этого ‘барина’, который приедет и ‘всех рассудит’. Этот сверхчеловек, или, вернее, эта наивная вера в грядущего сверхчеловека — ничто иное, как продукт психологической потребности выйти из безличной цепи причинности, вечной человеческой потребности верить. Как ни наивна эта вера — она очень ценна, она — доказательство невозможности для живого человека пребывать в духоте буржуазной лженаучности, того позитивизма, который незаметно, от скромного признания непознаваемого перешел к грубому его отрицанию. Современный социализм, как жизненное, реальное явление, оказывается глубже, шире, святее того устаревшего философского механизма, в который его тщательно втискивают идеологи партии. Горький, по моему мнению, одна из жертв такой механической обработки. На его стихийную натуру надели тяжелые вериги ходячего материализма. Обремененный их тяжестью, он остановился, перестал двигаться. Тут, только тут, я и вижу конец Горького. Для возрождения ему надо бы сбросить эту негодную одежду. Лучше оставаться ‘босяком’. На примере Горького я и старался показать, как ржавчина лженаучности, полусознания развела громадное дарование Горького, сделала его бессильным. Ведь ясно же, что голос нынешнего Горького потерял свою звучность, что такая серьезная вещь его, как ‘На дне’, имеет в революционном смысле в тысячу раз больше значения, чем сотни полуграмотных брошюрок, манифестов, которые он стал печь, как блины. Поэтому я и утверждал, что если Горький-художник не в силах осветить свое творчество светом истинного сознания, то пусть он лучше слушает только голос своего художественного инстинкта, потому что интуиция Горького выше его сознания, потому что его сознание губит его интуицию, также, как буржуазная философия партии — губит святую интуицию класса. В России эта несовместимость оппортунистической теории с непримиримой практикой действия пока не столь губительна, потому что мы переживаем острый период борьбы. Но представим себе, что после нескольких лет волнений мы перешли к настоящей буржуазной конституции. Легализованная социал-демократическая партия, конечно, пойдет по западной дорожке парламентаризма, блоков, политических комбинаций, обуржуазивания рабочих масс, если только она вовремя не откажется от своих материалистических предпосылок и не прислушается к ‘интуиции’ пролетариата, который все что угодно, только не материалистичен.
Литература, особенно русская, верно отражает то, что происходит в глубинах русской души. Г. Горнфельд, который внимательно следит за новейшей русской литературой, не мог не заметить, что в ней обнаруживается много неладного. Горький дал ряд вещей плоских, недостойных его дарования, а друг Горького, его единомышленник, выросший на той же философской почве, Леонид Андреев, написал ‘Жизнь человека’, произведение ужасное, отчаянное. Свести этот пессимизм к индивидуальным особенностям художественного дарования Леонида Андреева — слишком близоруко. ‘Жизнь человека’ имеет общественное значение, и успех, который пьеса встретила в широкой публике, доказывает, что коренной пессимизм, овладевший душой Андреева, уже проник и в массы. Горький безоружен перед Андреевым, потому, что из исповедуемой им и Андреевым философии только и может быть два выхода: или поверхностный оппортунизм, или полное отчаяние. Победить Андреева могут лишь те, у кого иное миросозерцание, чем у Горького. Победа может совершиться в совсем иной плоскости. Между тем, Андреев враг серьезный. Победить его необходимо. Иначе рушится вера не только в сверхчеловека, но и в самый социализм. Нечего себя обманывать: ‘Жизнь человека’ — одно из самых реакционных произведений русской литературы, и только наивное и бездарное русское правительство может ставить препоны к его распространению. Оно реакционно потому, что уничтожает всякий смысл жизни, истории. ‘Жизнь человека’ — вне времени и пространства. Если жизнь действительно такова, как ее изображает Андреев, то она одинаково жалка, ничтожна, бесцельна и при самодержавии и при конституции и при социалистической республике. Стоит ли бороться, стоит ли жертвовать своею жизнью, идти на каторгу, на виселицу — когда жизнь человека — сплошное издевательство ‘Серого Некто’, когда здесь, на земле, — все обман и суета? Как наша публицистика просмотрела этот яд андреевской пьесы, как она не удивилась тому сочувствию, которое пьеса встретила в широкой публике, как она не ужаснулась перед этим призраком грядущей реакции, реакции самой страшной, потому что не правительственной, а общественной? Да никакой монах Илиодор2 или Крушеван3 так не опасны, как ‘Жизнь человека’. Черная сотня вызывает на борьбу с реакцией за лучшее будущее, заставляет утверждать правду жизни, истории. Андреев же притупляет чувство, волю, погружает в мрак небытия. Г-н Горнфельд может удивиться, что я подхожу к художественному произведению с точки зрения утилитарной. Но в данном случае его удивление было бы неуместно. Я нахожу, что и с художественной точки зрения ‘Жизнь человека’ — вещь очень слабая. Истинно художественное произведение никогда не бывает реакционным, только отрицающим. Оно никогда не потакает небытию…
Успеху ‘Жизни человека’ на театре Комиссаржевской содействовали ‘не приемлющие мира мистические анархисты’4. Вот еще одно литературное явление, свидетельствующее о кризисе, который переживает современная душа. Ходячий материализм рассыпается в прах, едва сталкивается он с личностью. Не имея же твердого основания, утверждающего бытие, личность впадает в хулиганство, в самое простое хулиганство. Ведь не будет же отрицать г. Горнфельд сплошное хулиганство всей этой обильной литературы ‘неприемлющих мира’? Они наводнили книжный рынок половой, социальной и религиозной порнографией. Тут не оговоришься, что это все упражнения вымирающей, пресыщенной буржуазии. Характерно именно то, что в лоне мистического анархизма очутилась почти вся современная молодая литература. Здесь объединились все до сих пор непримиримые тенденции русской литературы. Кто бы мог подумать, что дети аристократических эстетов девяностых годов встретятся и подружатся с детьми наших ‘гражданственников’, что сборники ‘Знания’ сойдутся со ‘Скорпионами’ и ‘Грифами’5. Старые декаденты чуждались общественности, ненавидели всякую тенденциозность. Старые ‘общественники’ зорко блюли тенденциозный реализм, гражданскую нотку. Но теперь, точно после наводнения, все смешалось в одну кучу. Пошла какая-то ‘разлюли моя малина’. Все радостно обнялись и с удовольствием открыли друг в друге общее хулиганское начало. Культурность старых декадентов свелась на нет, оказалась ненужной для молодежи, благонамеренность тенденциозных реалистов исчезла, погребенная под развалинами собственной примитивной философии. И началась какая-то свистопляска, блудословие, от которого с души воротит. Современная, увы! очень талантливая молодежь щеголяет своим хулиганством, доказывая всем, что человек — это вовсе не ‘гордо’! И очень характерна их любовь к кощунству. Как это ни покажется парадоксальным, но никогда ни один атеист старого закала не тяготел так к кощунству, как современная литературная молодежь из ‘не приемлющих’. Мистические анархисты все вынесли на улицу и стали трепать не грубые нелепости официальной религии, а внутренние, интимные, религиозные переживания. Вся порнография стала не просто ‘клубничкой’, а блюдом из клубнички под якобы мистическим и религиозным соусом. Начался шабаш, гнусная хлыстовщина, мистическое хулиганство…
Заниматься причитаниями, взывать к морали, конечно, нелепо. Но остановиться и призадуматься над этим явлением очень стоит. Мне лично кажется, что все это мистическое хулиганство законное детище ходячего материализма, изнанка того же лженаучного позитивизма, которым, увы! зачастую кичится современная интеллигенция. Слишком дешево покончив с абсолютной личностью, считая ее ‘биологическим комком’, она обезоружила самые святые свои идеалы от вторжения хулиганства. ‘Биологический комок’ жестоко мстит и старается вовсю использовать те минуты наслаждения, которые ему представляет ‘Серый Некто’. Стоя на почве материализма, этому ‘биологическому комку’ возражать нечем…
Горький написал новую повесть, которая, по словам г-на Горнфельда, свидетельствует, что талант его еще не погиб. И слава Богу. Но Горький не только А. М. Пешков, но и Горький, т. е. символ идей, стремлений, исканий широких кругов современного общества. Возвратившись к простой, ‘интуитивной’ литературе, освободится ли он от яда того полусознания, которое до сих пор отравливало и его, и русское общество? В этом весь вопрос. Яд слишком серьезный, вряд ли можно его преодолеть единичными усилиями отдельной личности. Здесь нужен какой-то сдвиг коллективной мысли.
1907
Максим Горький написал два новых романа — ‘Жизнь ненужного человека’ и ‘Исповедь’.
Герой первого — Евсей Климков. Судьба преследовала Евсея с самого детства. Еще мальчуганом остался он круглым сиротой. Болезненного, вихрастого Евсея, с ‘совиными глазами’, пригрел дядя, деревенский кузнец-философ. Мальчик рос одиноко, замкнутый в себе. ‘Совиные глаза’ его однако хорошо видели и Евсей зорко наблюдал за всем происходящим вокруг. Дядю он любил. Это был единственный человек, которого он не боялся, которому мог высказывать свои недоумения. Но кузнец не знал нужных для мальчика ответов. И Евсей рос, все более и более убеждаясь, что знать ничего нельзя, что мир страшен, что люди злы. Для того, чтобы не терпеть обиды — надо молчать, всему покоряться, отказаться от своей воли. Страх и безволие соединены с острой наблюдательностью, таковы характерные черты этого ненужного человека. Страх не только эмпирический, от вечных обид и побоев, но и мистический, от реального ощущения зла в мире и бессмысленности человеческой жизни.
Когда мальчик подрос, дядя отвез его в город и определил в лавку к старому букинисту. С этого момента жизнь Евсея становится трагической. Букинист оказался шпионом. Евсей долго не понимал, что делает хозяин, но инстинктивно его боялся и ненавидел. Содержанка букиниста отравляет, наконец, своего престарелого любовника, Евсей поступает писцом в полицейский участок, а затем и сам становится сыщиком. Не по ‘призванию’, а случайно, в силу необходимости. Надо же кормиться. И вот мы попадаем в мир шпионов, в среду отверженных из отверженных.
Горький, который последнее время увлекался тенденциозной дешевкой, которому вообще чуждо ощущение художественной меры, подвергался большому риску впасть в романтический шаблон и изобразил сыщиков, как великих злодеев, хладнокровно занимающихся ловлей добычи. Но, к счастью, этого не случилось. Сыщики Горького не мелодраматические мерзавцы, а средние, глупые, грубые люди. То среднее дрянцо, которым земля держится. Главный стимул их деятельности — голод. Сложись судьба каждого из них иначе, они, может быть, добывали бы свой хлеб другой, более почтенной профессией. По существу же, это — ненужные люди, прожигающие свою жизнь в пьянстве, в кутеже, в карточной игре. Правда, ими командует более сознательное начальство. Горький попытался дать типы таких начальников, но, надо признаться, вышло это у него довольно неудачно, слишком схематично. Чувствуется, что начальники нарисованы по подлинным документам, вся фактическая сторона — верная, не выдуманная, но живых людей как-то не видно, тогда как средние, рядовые сыщики схвачены живьем. Когда все обстояло благополучно, эти серые, ненужные люди как будто были нужны. Исполняли свои служебные обязанности, брали взятки, кутили. Когда не было дела, выдумывали его, писали рапорты, доносили, получали награды. Но такие патриархальные времена продолжались лишь до 1905 года. Подъем народной стихии совершенно сбил с толку этих ненужных людей. Они инстинктивно почувствовали, что им не только нечего делать, но что и впредь, если мечты народа воплотятся, они, как ненужные люди, будут выброшены за борт. Состояние растерянности, беспомощности, озлобленности воцарившиеся в этом мире, передано Горьким с поразительным мастерством. На фоне этой общей растерянности созревает контрреволюционное настроение, не лишенное своего, особого демократизма. Все эти ‘права’ и ‘свободы’ нужны господам, ‘нашего брата, сыщика, господа ненавидят, мы с народом’. Полупомешанный алкоголик Сашка вырабатывает проект самозащиты и деятельно организует черную сотню. Начинаются погромы. Герой романа — Евсей Климков принимает в них участие, опять-таки помимо своей воли. Он и рад бы уйти, убежать, ‘заняться торговлей’, но не может. Он весь во власти страха, им всецело завладели люди и обстоятельства. На его душе много тяжелых грехов. Он устроил одно провокаторское дело, предал своего друга детства Яшку, предал милую ‘барышню’ Ольгу. И не то, чтобы он не верил в свободу. ‘Евсей любовался красивым ростом бунта, но не имел силы полюбить его, он верил словам, но не верил людям. Его ласково трогали за сердце мечты, но они умирали, касаясь сердца’. Он не только социально, но и морально ненужный человек. Его опустошенная страхом, несправедливостью, голодом, душа не может выдержать напора свободной стихии освобождающегося народа. Когда же на его глазах убивают его товарища, Зарубина, прирожденного, бесстрашного сыщика, — Евсей бросается под поезд. Жизнь ненужного человека кончается самоубийством…
Горький взял для своего романа новую, еще неиспользованную в литературе среду. Описал он ее так, как видел ее Евсей. Он посмотрел на нее глазами простого среднего человека, не имеющего в себе достаточно умственных и нравственных сил, чтобы разобраться в окружающем его хаосе, чтобы отделить добро от зла, чтобы направить волю свою к добру. Благодаря такому приему ткань романа стала живой, органической. Личность автора не выступает на первый план. В романе нет тенденции. Она скрыта под спокойным рассказом бытописателя. И поэтому непосредственное впечатление получается очень сильное. Но значение романа, конечно, не исчерпывается этим чисто внешним его интересом, мастерским описанием малоизвестной читателю среды. Может быть и бессознательно, автор поставил перед нами вопрос о ненужных людях вообще. Горький ведь не морализует. Его не прельстила слишком легкая задача доказать читателю, насколько мало почтенна профессия филера. Его, очевидно, занимает вопрос, как и почему образуются такие ненужные люди. Евсей Климков не только тип, не только представитель известной среды, — он фигура символическая. Трагедия его не в том, что он не нужен, а в том, что он не нужен не только по своей вине. В нем много инстинктивного благородства, в нем истинная жажда правды и справедливости, он не лишен наблюдательности, способностей мыслить. Но между его действиями и его мыслями нет никакой связи. Думает он по своей воле, действует по чужой. Это натура, прежде всего, пассивная. С самых первых проблесков сознания, с тех пор, как он начал жить, он ясно ощутил непримиримое противоречие между я и не-я, между собой и окружающим его миром. С одной стороны, он понял, что мир — его враг, с другой — он увидал, что враг этот непобедим, и он ему подчинился. Он почувствовал, что борьба ему не под силу, что для того, чтобы жить — нужна прежде всего покорность. В Евсее воплотилось все инертное начало русского народа, его пресловутое долготерпение, способствующее проявлению и высшей святости — в смиренном самоотречении, и высшей подлости — в подчинении чужой воле, направленной ко злу. В сущности, отрок Евсей мог быть отроком Варфоломеем и стать Сергием Радонежским1, т.е. представителем пассивной аскетической святости. Но времена теперь другие. И если говорить о типе святости современной — то она прежде всего активна. Современную святость надо искать не в подвигах индивидуального самоотречения, а в подвиге сознательной общественной деятельности, в активном я. В этом отношении интересно сравнить ‘Жизнь ненужного человека’ с другим романом Горького — ‘Исповедь’. В противоположность Евсею, Матвей (главное лицо ‘Исповеди’), натура глубоко деятельная. Детство его похоже на детство Евсея. Та же нищета, покинутость, хождение по чужим людям. Те же постоянные мысли о Боге, о несправедливости, о зле в мире. Но в то время, как Евсей преклоняется перед неразрешимыми вопросами, не ждет ответа на них и в покорности ищет спасения, Матвей хочет добится ответа, хочет бороться со злом, причем эта борьба ему представляется единоборством, потому что, как и Евсей, он занят, главным образом, собой. И у того, и у другого очень острое ощущение личности. Они прежде всего индивидуалисты. Евсей подчинился миру до конца, до смерти. Мир победил его. Матвей, наоборот, победил или, по крайней мере, думает, что победил мир. Победу эту он нашел, отказавшись от единоборства, поняв, что борьба должна быть не единоличной, но общественной, и не Я должен бороться со злом, а Мы. Матвей всю жизнь искал Бога и в конце концов нашел Его. Бог его в народе и в земле. Люди должны подняться сами и поднять землю до неба, уничтожить разрыв между землей и небом. Они богостроители, боготворцы, социализм и есть — процесс боготворческий. Я не буду входить в разбор этой религии, рассматривать ее содержание. Мне важно лишь отметить формальную сторону проблемы, а именно, что Горький приходит к идеалу религиозной антиномии между личностью и обществом. Все это довольно непродуманно, бессознательно и беспомощно, но психологически глубоко верно и знаменательно. Один из учителей Матвея говорит ему:
‘Началась эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречен был — я. Вот это самое я и есть злейший враг человека’. Матвей этому верит, потому что, действительно, слишком много мучений доставил ему этот ‘комок’, но слишком ясно, что от своего я Матвей все-таки не откажется. Психологически это просто невозможно. Слишком подлинны были его искания, его страдания, чтобы он мог с такой легкостью отказаться от своего я. Не в отрицании личности, а в высшем ее утверждении, высшем преодолении — спасение Матвея. Уж раз ‘комок’ оторвался от ‘массы’, почувствовал себя ‘я’, с массой он не сольется, не превратится в полип грандиозного полипняка. Оторвавшийся комок должен сознательно вернуться к массе, почувствовав, что она не полипняк, а соединение таких же, как он, одиноких страждущих я, которые, сознательно соединившись вместе, не только не потеряют себя, а, наоборот, утвердят, из ненужных людей превратятся в самых нужных, из пассивно покорных в деятельных борцов. Волна индивидуализма достигла своей вершины и начинает спадать, но слишком наивно думать, что она пропадет бесследно, что можно идти назад, к старому, к принципу безличной общественности. И Евсей, и Матвей бессознательно пережили кризис индивидуализма. И если Евсей остался ненужным человеком до конца, то Матвей так или иначе спасся, но спасся потому, что внутренно от своей личности не отрекся. Недаром странник Иона, который открыл ему глаза, отметил его, пригрел его на груди своей и указал ему путь спасения. Иона отлично видел, что Матвей человек нужный, что цена ему большая и именно потому, что он сильная, активная личность, готовая бороться со злом. Не против личности восставал Иона, а против ее одиночества. Одинокая личность — величайшее страдание, и вместе с тем громадная социальная опасность. Ненужный человек Евсей — именно такая одинокая личность, благодаря своей пассивности сделавшаяся в социальном смысле в высшей степени вредной. Не безличные люди нужны для новой общественности, не полипы создадут ее, а именно Матвеи, которые предчувствуют гармоническое сочетание начал личного и общественного без ущерба одного начала в пользу другого.
Много в России ‘ненужных людей’, слишком много. Мы находимся в заколдованном кругу, потому что ненужными люди становятся в силу общественных условий, а создать новые условия могут лишь люди нужные. Но чувствуется, что цепь этого круга уже разорвана. Если Евсей погиб, то жив Матвей, который уже на пути к спасению. Пусть то спасение, которое ему предсказывает не художник Горький, а общественный деятель — спасение иллюзорное, неподлинное. Важно то, что указан путь. Отрадно то, что Горький если не разумом, то психологически почувствовал, что социальный вопрос, т. е. справедливое устроение людей на земле, тесно связан с проблемой личности и с религией. Горький-мыслитель не ответил Горькому-художнику. Художник воплотил два жизненных типа, две болеющих, одиноких личности. Художник ‘нутром’ понял, что одинокой личности нет спасения, но, вместе с тем, то же художественное чутье подсказало ему, что без острого личного самоощущения — нет человека в подлинном смысле этого слова, есть только человеческий организм, безликое существо, скованное законом причинности, существо невменяемое, не творящее историю, а творимое ею. Своих двух, столь противоположных и столь сходных героев, Евсея и Матвея, художник Горький описывает с одинаковою любовью, чувствуется, что он одинаково за них страдает. Ему ценно в них именно начало личное. Опять-таки, как художник, Горький очень проникновенно отметил, что первая ступень самосознания — это вопрос о моем личном отошении к Богу и созданному им миру. В религиозных исканиях и мучениях оттачивается личность. Вне Бога личности не существует. Само бытие свое она получает в любви к нему или в борьбе с ним. Богоборчество необходимый этап развития индивидуальности. Иегова особенно возлюбил Иакова и назвал его Израилем. Но личного отношения к Богу недостаточно. Религия не есть дело только личное. Она есть общественная связь личностей, объединенных в любви к общему для них Богу. И это предугадал художник Горький. Погубив пассивного Евсея, личность которого сознала себя лишь, как существо страдающее, несвободное, он провел активного Матвея через все искусы, открыл ему надежду на лучшее будущее, показал ему исход в религиозной общественности, где личность, не теряя себя — перестанет быть одинокой, где солидарность превратится в любовь друг к другу. Конечно, это лишь смутные чаяния художника, неопределенные намеки и упования. Ими кончается работа художника Горького, исчерпывается значение и сила двух новых его романов.
Далее на сцену выступает Горький-мыслитель, ученик Луначарского, проповедник ходячей религии ‘по Авенариусу и Гольдцапфелю’2. Здесь провал Горького, здесь Горький, как личность и художник, исчезает. Воцаряется великое, безликое ‘оно’, социал-демократическое божество, созданное в книжках и брошюрах передовых марксистов.
Но такой ничтожный финал не уничтожает работы художника, который снова и снова поставил перед нами проблему личности и тесно связанной с ней проблему религиозной общественности и притом поставил очень глубоко и жизненно. Сколько бы ни старался Горький уверить нас, что он правоверный марксист, что он исповедует религию Луначарского не только за страх, но и за совесть, мы ему больше не верим. Новые его произведения слишком ясно показывают, что сам он, писатель, художник Горький гораздо глубже, серьезнее и значительнее, чем те извне воспринятые ходячие теории, которые он в ущерб себе и своему творчеству, а следовательно и в ущерб всем нам, его читателям, столь старательно проповедует. И хочется верить, что Горький, наконец, выйдет из пеленок религии Луначарского, и вместе со всей русской интеллигенцией станет на путь истинный.
1908
Впервые: Новый путь. 1904. No 11, печ. по: Философов Д. В. Слова и жизнь. СПб., 1909. С. 38-49.
Философов Дмитрий Владимирович (1872—1940) — публицист, литературный критик, общественный деятель. Близкий друг Мережковских, сторонник ‘богоискательства’, активный участник Религиозно-философских собраний. Цикл его статей о Горьком оказался в центре внимания тогдашней литературной общественности и вызвал острую полемику.
1 Из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘Чему молилась ты с любовью…’.
2 Статья Философова — непосредственный отклик на скандал, разгоревшийся на премьере ‘Дачников’ 10 ноября 1904 г. в театре В. Ф. Комиссаржевской. Причиной скандала стало то, что в пьесе явственно присутствовали выпады против конкретных литературных и общественных деятелей, связанных с ‘богоискательскими’ кругами. Об этой премьере сохранились воспоминания В. Р. Гардина (1877—1965), актера, исполнявшего роль Басова: ‘…Зрительный зал активно включился в спектакль в качестве… действующего лица, а мы, участники спектакля, почувствовали крепкую поддержку одной части зрительного зала и поняли, что другую его часть должны разить остроты и правда пьесы, ибо это лагерь Басовых, Сусловых, Рюминых, то есть тех же ‘дачников’, попусту живущих на русской земле… В третьем акте нас колотило как в лихорадке. Зал решительно раскололся на два лагеря.
Каждый неодобрительный возглас снизу покрывался взрывом аплодисментов балкона…
А к началу четвертого театральный зал превратился в митингующую площадь’ (Максим Горький в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1981. Т. 1. С. 184-186).
После событий 9 января 1905 г. пьеса была запрещена.
3 Маркони Гульельмо (1874—1937) — итальянский радиотехник, осуществивший первую радиопередачу через Атлантику с помощью аппарата, тождественного аппарату А. С. Попова.
4 Мечников И. И. (1845—1916) — русский биолог и патолог, активно занимавшийся проблемой старения и смерти.
5 Дюбуа-Реймон Эмиль Генрих (1818—1896) — немецкий физиолог, философ, публицист. Разработал методику электрофизиологических исследований. Представитель механистического материализма и агностицизма.
6 Из поэмы Н. А. Некрасова ‘Дедушка’.
7 Стасов В. В. (1824—1906) — художественный и музыкальный критик, историк искусства, идеолог ‘Могучей кучки’. В начале XX в. подвергался нападкам со стороны писателей-модернистов, которые видели в нем сторонника наивного реализма, чуждого современной эстетической ситуации.
Впервые: Русская мысль. 1907. No 4, печ. по: Слова и жизнь… С. 50-78.
1 Из ‘Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы’ А. С. Пушкина.
2 ‘Грядущий хам’ — статья Мережковского (1906), в которой Мережковский предупреждает об опасности возникновения в европейском миросознании ‘духовного Китая’: индифферентного отношения к метафизическим ценностям, ведущего к духовному нигилизму.
3 Бюхнер Людвиг (1824—1899) — немецкий философ и естествоиспытатель, врач. Представитель вульгарного материализма, рассматривающий духовное как совокупность функций мозга (в работе ‘Сила и материя’). Молешотт Якоб (1822—1893) — немецкий философ и физиолог, вульгарный материалист, отождествляющий философию с естествознанием. Труды этих мыслителей были чрезвычайно популярны в среде русской демократической интеллигенции 60-70-х годов XIX в.
4 Кожб Эмиль (1835—1921) — французский политический деятель, премьер-министр Франции в 1902—1905 гг.
5 Бриан Аристид (1862—1932) — французский политический деятель, в 1909—1931 гг. неоднократно занимал пост премьер-министра Франции.
6 Олар Альфонс (1849—1928) — французский историк, специализировавшийся на истории Великой французской революции.
7 После публикации Горьким памфлета ‘Прекрасная Франция’ (1907), в котором содержались резкие выпады против современной французской общественности, французские средства массовой информации устроили писателю обструкцию, Горький ответил своим оппонентам статьей ‘Моим клеветникам’, одним из адресатов которой обозначен журналист Ж. Ришар.
8 Вивиани Рене (1863—1925) — французский политический и государственный деятель ‘левого’ направления, премьер-министр Франции в 1914—1915 гг.
9 Адан Поль (1862—1920) — французский прозаик, представитель ‘натурализма’.
10 Бурже Поль Шарль Жозеф (1852—1935) — французский прозаик, романист.
11 Имеется в виду цитата из заключительной части кантовской ‘Критики практического разума’: ‘Две вещи наполняют душу удивлением и восторгом: звездное небо над нами и моральный закон в нас’.
Впервые: Перевал. 1907. No 8-9, печ. по: Слова и жизнь… С. 79-87.
1 ‘Жизнь Человека’ — драма Л. Н. Андреева (1904).
2 Слова Базарова (‘Отцы и дети’).
3 Французский естествоиспытатель-физик Пьер Кюри погиб в 1906 г. в уличной катастрофе.
4 Борджиа Чезаре (Цезарь) (ок. 1475—1507) — итальянский политический деятель, герцог, незаконный сын папы Александра VI, жестокий и беспринципный политик, одержимый идеей объединения Италии, послужил прототипом для образа идеального вождя в трактате Макиавелли ‘Государь’.
Впервые: Товарищ. 1907. 15 мая. No 266, печ. по: Слова и жизнь… С. 88-96.
1 Литтре Эмиль (1801—1881) — французский философ-позитивист, последователь О. Конта, филолог, составитель ‘Словаря французского языка’.
2 Илиодор (в миру — Труфавов Сергей Владимирович, 1880—1950-е) — иеромонах, проповедник, религиозный и общественный деятель крайне правого толка.
3 Крушеван П. А. (1869—1909) — прозаик, публицист, активный член ‘Союза русского народа’.
4 ‘Мистический анархизм’ — политико-эстетическое учение, идеологами которого были Вяч. И. Иванов и Г. Чулков.
5 ‘Скорпион’, ‘Гриф’ — московские символистские издательства.
Впервые: Московский еженедельник. 1908. 26 июля. No 29, печ. по: Слова и жизнь… С. 97-104.
1 Сергий Радонежский (ок. 1321—1391) — основатель и игумен Троице-Сергиевой лавры. Духовный пастырь Дмитрия Донского, благословивший его на поход против татар в 1380 г.
2 Авенариус Рихард (1843—1896) — швейцарский философ, один из основоположников эмпириокритицизма. Гольдцапфель Рудольф — немецкий философ-эмпириокритик.
Прочитали? Поделиться с друзьями: