О Толстом (Клочки воспоминаний), Полнер Тихон Иванович, Год: 1920

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Тихон Полнер.

(Клочки воспоминаний).

La lumire qui vient de s’teindre
a t, pour ceux de ma gneration, la
plus pure qui ait clair leur jeunesse.
Romain Rolland (‘Vie de Tolstoi’).

———
*) Светоч, который только что погас, был самым чистым из всех, которые сияли нашему поколению в его молодости. Ромен Роллан (‘Жизнь Толстого’)

I.

Сижу у себя на Сивцевом Вражке.
Звонок. Легкие спешные шаги. В комнату входит в пальто и небрежно сует мне руку князь С. И. Шаховской. Громадная полная фигура, красивое лицо с русой бородкой. Большие серые глаза серьезно смотрят на меня через стекла великолепного пенсне в золотой оправе. Вглядываюсь и мне снова кажется, что именно с него писан кн. Нехлюдов ‘Воскресения’.
— Сергей Иванович! Какими судьбами? Садитесь.
— Некогда. Я — на минуту. Завтра в три часа — демонстрация в честь Толстого. Получена телеграмма об отлучении. Три тысячи человек обеспечены. Пройдем через город в Хамовники. Будете?
Я мямлю.
— Зачем это? Какой смысл? Соскучились по Треповским нагайкам? Что скажет сам Лев Николаевич?
— Я вас об этом не спрашиваю. Все решено и готово. Будете или нет?
Пауза. {cтр. 108}
— Ну, черт с вами! Буду. Одной глупостью в жизни больше… Где сборный пункт?
Сергей Иванович смотрит мягче. Но лицо его сохраняет деловитую серьезность. Он называет место сбора.
— Прощайте! Еще масса дела.
…Склизкий февральский московский день. Пасмурно. Калоши хлюпают по грязи. Снег падает и вяло тает. На душе кисло. Браню себя, что не хватило гражданского мужества отказаться. Мрачно ищу трехтысячную толпу. Вот и крупная фигура Сергея Ивановича. Около него человек десять. Все больше дамы среднего возраста — похоже — учительницы городских школ. Какой-то господин в очках.
— Здравствуйте! Плохо собираются. Знакомьтесь.
Знакомимся. Обмениваемся насчет погоды. Долго мокнем.
— Должно быть, больше никого не будет. Погода помешала. Сколько нас? Двенадцать? Не стоит идти пешком. Разделимся попарно. Берите извозчиков.
Берем. Сергей Иванович немилосердно теснит меня. Он нисколько не смущен и в боевой готовности вдохновенно смотрит вдаль.
— Так, пожалуй, еще лучше, — интимнее!.. — говорит он. — А то напугали бы Льва Николаевича. Ну, где же Треповские нагайки?
Безмолвствую.
Подъезжаем к маленькому знаменитому дому. Собираемся в кучку на тротуаре.
— Ну, в чем же дело? Идем!
Но мы стыдимся.
— Нет уж, Сергей Иванович, ступайте вы одни… вы знакомы. Чего мы будем ломиться в дом! Скажите Льву Николаевичу, что мы пришли выразить ему нашу любовь и уважение… вот и все.
— Да поскорей приходите, а мы подождем — расскажете, как он встретил.
Сергей Иванович звонит и исчезает в дверях подъезда.
Снова мокнем довольно долго.
Дверь отворяется, и лакей во фраке просит нас от имени Льва Николаевича войти.
Продолжаем стыдиться. Отказываемся.
Появляется Сергей Иванович без пальто и без шапки.
— Лев Николаевич не отпускает вас. Пойдемте. Чего тут? Он очень рад. {cтр. 109}
Входим. С трудом умещаемся в тесной передней. Лакеи снимают с нас намокшее верхнее платье. Шествуем под предводительством Сергея Ивановича через большую комнату, мимо длинного стола, уже накрытого к обеду. Направо маленькая, заставленная мебелью гостиная. У окна в качалке молодая девушка — свежая и нарядная. Это Александра Львовна. Она с любопытством смотрит на нас. Вся комната убрана роскошно пахнущими цветами.
На диване в глубине сидит, поджав под себя одну ногу, старик небольшого роста. Он поднимается нам навстречу.
Сердце падает. Неужто в самом деле… Толстой?!…
Сергей Иванович представляет каждого из нас в отдельности. Толстой переспрашивает фамилии и мягко своею сильной рукой пожимает наши руки. Серые, строгие, немного волчьи глаза впиваются в меня, и мне кажется, что ‘вся ложь моих порочных дел’ открыта этому острому взгляду. Робко поднимаю голову и улавливаю добродушную усмешку, которая чуть трогает усы и губы Толстого. Он поразительно мал и тщедушен по сравнению с портретами. Темно-синяя теплая, мягкая, затасканная блуза, ремешок вместо пояса, старые, рыжеватые штаны на выпуск. Никаких признаков белья. Стариковски-худая, жилистая шея. Угловатая, сильно полысевшая голова. Громадный лоб, изборожденный ‘геологическими переворотами’ *).
———
*) Выражение, кажется, Д. С. Мережковского.
Рассаживаемся.
— Удивительно! — говорит Толстой с дивана. — целый день — праздник! Подарки, цветы, поздравления… вот вы пришли… настоящие именины!
Он смеется.
Высокая пожилая дама, в черном бархатном платье, входит в гостиную.
Встаем. Она кивает головой. Это — графиня Софья Андреевна.
— Да, — говорит она. — А Лев Николаич, как получил известие, так схватил шапку, палочку и побежал в Охотный… я не усмотрела. Хотел, должно быть, ‘пострадать’. А вместо этого, вышла целая овация. Какой-то студент узнал и крикнул. И вся толпа бросилась. Еле удалось знакомым вывести из давки и посадить на извозчика.
Толстой обходит нас, присаживается и пытается осторожными расспросами уяснить себе, какими духовными ценностями живет каж-{cтр. 110} дый из его случайных гостей. Он делает это, поистине, с удивительной аристократической сноровкою, с элегантностью и простотой.
А вы пришли кстати, — говорит Софья Андреевна.— Я прочту вам мой ответ митрополиту Антонию…
Лев Николаевич поднимается и медленно уходит в столовую. Софья Андреевна уже вынула из кармана письмо, надела очки и внимательно следит поверх них за удаляющейся фигурой мужа.
Пауза.
— Лев Николаевич не одобряет моего намерения и против всяких выступлений, — говорит она.
— Да, — раздается голос из столовой:— считаю лишним, считаю лишним.
Софья Андреевна с чувством читает письмо. Мы почтительно слушаем, конечно, хвалим и тем доставляем автору видимое удовольствие.
Толстой возвращается в комнату.
— Удивительный день! —говорит он и смотрит на цветы, которыми заставили комнату его поклонники. — Все это останется в памяти. Одно только обидно: трудно мириться с мыслью, что во главе России стоит правительство, которое так глупо!

2.

Во многих медвежьих углах, где приходилось мне бывать и вести какое-либо общественное дело, завязывались, конечно, знакомства и связи. Эти связи поддерживались некоторое время. И зная, что я работаю в ‘Русских Ведомостях’, мои провинциальные друзья часто направляли мне в редакцию поручения разного рода.
И вот, вскоре после отлучения, на мое имя шлют из многих мест ‘с оказией’ и по почте адреса Толстому. Инструкции — непременно лично передать их ‘в собственные руки’.
Адреса написаны нежно, но осторожно. В разных Мензелинсках, Бугульмах, Веневах собираются люди и приветствуют Льва Николаевича по случаю болезни, которую он, будто бы, перенес.. Под ‘болезнью’ надо понимать отлучение. Кажется удивительным, что в захолустных уездных городишках находятся сотни людей, рискующих дать свои подписи под адресом Толстому. Но между шаблонными фразами сквозит нечто большее, чем любовь и уваже-{cтр. 111} ниe: Мензелинские обыватели чувствуют, что в далекой Москве живет человек, который за них протестует всем существом своим против серых устоев их неудачливой жизни, будит совесть, толкает мысль, ищет каких-то иных путей, светлых горизонтов. И, отрываясь от вина и от карт, они, даже с некоторым азартом, идут на риск неприятностей, которые может им принести подпись под адресом Толстому.
Когда послания накопляются, иду к А. А. Мануйлову — в то время помощнику редактора ‘Русских Ведомостей’. В своем маленьком кабинете он правит пачку газетных гранок.
— Александр Аполлонович, надо ехать к Толстому… целая куча адресов.
— Ну, так что же? поезжайте.
— Я боюсь один. Что я ему скажу? Мне всегда кажется, он посмотрит на меня и крикнет, ‘вино пьешь? убоину ешь? куришь? ‘работаешь головой’? чужую жизнь заедаешь? Ну чего пришел? пошел вон, дурак.!’…
Александр Аполлонович тихо смеется.
— Ну вот глупости! — говорит он, — чего же вы от меня хотите?
— Ради Бога, поедемте вместе. Он вас знает. За вами я, как за каменной стеной.
А. А. косится на кучу гранок и вынимает часы.
— Сейчас не могу. Да и рано. К нему надо перед самым обедом. Часа в четыре поедемте.
Едем. Посылаем с лакеем карточки. Впускают в гостиную. Толстой все на том же диване с недоумением рассматривает мою карточку. Перед ним на столике разложен пасьянс.
Ал. Ап. замешкался, и я вхожу первым.
— Вас я знаю, — говорит мне Толстой, здороваясь. — А вас, кажется, никогда не встречал…
Конфужусь и стараюсь разъяснить недоразумение.
— Моя фамилия — Полнер, и вы едва ли помните меня, Лев Николаевич. А вот Александр Аполлонович Мануйлов, которого вы знаете.
— Ну да, ну да… извините меня! Вы друг на друга похожи. Здравствуйте. Садитесь.
Я объясняю цель прихода и торопливо передаю адреса. Толстой равнодушно кладет их, не глядя, на столик. Он рас-{cтр. 112} спрашивает А. А. о ‘Русских Ведомостях’. Обращаясь ко мне, он желает знать, чем я занимаюсь.
Выручает Софья Андреевна. Она держит в руках две большие фотографии: с Репинского портрета, на котором Толстой изображен босым отшельником.
— Лев Николаевич! подпиши, пожалуйста, портреты.
— Это зачем же?
— Нужно. Просят две девушки.
— Какие две девушки?
— Ну… очень хорошие обе. Они работают у меня в приюте.
— Зачем же я буду незнакомым подписывать ?
— Они очень знакомые… И я не понимаю, о чем ты споришь? Если ты можешь доставить удовольствие, отчего не сделать?
— Да что же я буду писать?
— Ну, напиши: ‘Лев Толстой’.
— Не понимаю я: зачем это? — ворчит старик. — Ну, давай: напишу… Это что? Репинские? Нет уж, уволь. Если непременно нужно, возьми там у меня в комоде. А этих я подписывать не стану: терпеть не могу.
Софья Андреевна уходит.
— Вот не угодно ли? — обращается к нам Толстой, показывая портреты. — А еще приятель! Я его пустил в дом, поил, кормил… а он взял да и снял с меня сапоги. Этак доживешь до того, что последние портки с тебя снимут…
Софья Андреевна возвращается с карточками.
Толстой берет перо и подписывает свое имя. Софья Андреевна принимает карточки, обмакивает перо в чернильницу и выводит тщательно крючки над, буквами Т, небрежно брошенными пером ее мужа.

3.

Двадцать лет тому назад. Сижу в отделении 2-го класса. Читаю русскую книгу. Поезд стоит в Болонье.
— Рartenza! — кричит черномазый кондуктор. Ко мне в купэ входит маленький, пожилой итальянский офицер. Он поднимает слегка руку в виде приветствия и медленно усаживается против меня. Ему жарко. Он снимает кивер и отирает платком лоб и седые волосы. Ни тени улыбки. Глубокой серьезностью {cтр. 113} переполнена вся его немножко комичная фигурка. Кладу подле себя книгу. Вглядываюсь в далекие, нзящные очертания гор. Молчим. Офицер косится на мою книгу.
— Трудный у вас язык, — медленно говорит он по-французски, с ужасным акцентом. Пауза.
— Я не мог одолеть его, хотя учился прилежно.
— А зачем вы учились? Вам нужно это было по вашей службе?
— Нет. Но у вас есть писатель, которого я хотел читать в подлиннике.
— Кто же это? Он смотрит на меня с недоумением.
— Граф Лев Толстой, конечно.
— И для того, чтобы читать его, вы учились русскому языку?
— Ну, да! Вас это удивляет? Но разве вы не слыхали, что люди учатся английскому, чтобы читать Шекспира?
— Так ведь то — Шекспир!
Он грустно молчит.
— Шекспира, конечно, читать приятно. Но я не могу его сравнивать с Толстым. Там — все далекое, чужое. А здесь — мысли и чувства, которые пережил я сам.
— Из наших писателей вы знаете только Толстого? У нас есть еще Достоевский, Тургенев.
— Да, и у нас есть хорошие романисты. Они есть во всякой литературе. Мне кажется, дело не в этом. С тех пор, как я узнал Толстого, я понял, что можно и стоит жить.
— В каком смысле?
— Этот странный человек высоко поднял фонарь и ярко осветил все темное, что полусознательно мучает душу каждого из нас. И он не только осветил. Он указал путь. Знаешь теперь, что надо делать. Идешь по этому пути в меру сил и с каждым шагом получаешь награду. И счастье дается, не возбуждая ничьей зависти, ничьей ненависти. Напротив, чувствуешь, как твое доброжелательство привлекает к тебе со всех сторон все новые и новые потоки любви…
Он мягко задумывается.
— А у нас ценят в Толстом, главным образом, художника. Мы плохо знаем его религиозные статьи. По правде сказать, часто они кажутся нам просто скучными. Да и направление его после кри-{cтр. 114} зиса… он вовсе не хочет считаться с самыми тяжелыми политическими переживаниями современной России.
— Как странно! А мне, напротив, всегда казалось, что Толстого надо принять или отвергнуть целиком. В этой великой душе отражается вся вселенная. В ней все связано и все людские противоречия — на своем месте. Их надо не примирять, а пережить. Конечно, ‘нет пророка в своем отечестве’. Вы заняты там, у себя, политическими вопросами, борьбой партий. Вы судите его взгляды с точки зрения своих программ. Но программы ваши пройдут и изменятся, а откровения этого гения будут переживаться еще многими поколениями. И какое ясновидение! Какая молодость сердца! Он пламенно любит жизнь, а между тем около него постоянно веют крылья смерти… Он грезит о братской любви, о мире между людьми и с безжалостной иронией разоблачает ложь нашей культуры. А как он слушает музыку! Как переживает настроения природы! Почти с головокружением бродите вы с ним по граням бесконечного. И его удивительный реализм, единственный в мире по пластичной наивности, переплетен невидимыми нитями с самым глубоким мистицизмом… Но извините меня, я заговорился, а поезд останавливается. Здесь мне выходить. Прощайте. Если увидите Толстого, скажите ему, что многие в Италии считают его великим пророком и единственным истинным другом в современном европейском искусстве *).
————
*) Читая вышедшую впоследствии книгу Romain Rolland о Толстом, я с удивлением встретил в ней мысли, высказанные мне много лет назад моим случайным спутником — маленьким итальянским офицером. Замечу кстати, что старшая дочь Льва Николаевича, умная и начитанная Татьяна Львовна Сухотина, говорила мне, что, по ее мнению’, книжечка Romain Rolland — лучшее, что написано об ее отце.

4.

В 1918 году я имел счастье уйти от окружающей действительности в тихую работу над рукописями Толстого.
Составилось ‘Общество первого полного издания творений Толстого’. В него вошли близкие к великому писателю люди, знатоки его текста, ученые, писатели. Проект намечал издание 80-ти томов. Собрано было до 10.000 писем Толстого, из которых больше половины неизданных. Человек 12 засело за разборку, классификацию и описание рукописей и дневников Толстого, до той поры недоступных пуб-{cтр. 116} лике. С глубоким волнением приступили мы к работе. Думаю, так следит археолог за раскопками древнего города…
Изучение текстов Толстого — дело сложное. На протяжении долгой жизни менялись не только почерк и орфография, но и система работы. С конца шестидесятых годов Толстой набрасывал обычно первоначальный текст и делал бесконечное количество поправок, в лабиринте которых часто сам не мог разобраться. Листы, рукописи шли в переписку. Любовное внимание — сначала Софии Андреевны, затем его дочерей — расшифровывало эти бесконечные напластования. В переписанном виде страницы возвращались к Толстому и снова подвергались правке. Это могло повторяться с одним и тем же текстом пять, шесть и более раз. Часто в работе наступал кризис. Новые горизонты открывались перед автором, воображение рисовало ему новые картины, новые образы: в них, казалось, лучше укладывались его намерения. Первоначальный текст откладывался в сторону. Постройка начиналась сызнова. И опять бесконечные иероглифы, бесконечные поправки, бесконечные переписки.
Все знают, чего стоили Пушкину его легкие и блестящие стихи. Немногие догадываются, какой громадной работою достигал гений Толстого той удивительной пластики образов, той чистоты рисунка, которыми поражают его творения. Сам Лев Николаевич, анализируя сущность художественного таланта, находил у себя одно только его проявление: ‘способность отбора’. Этот ‘отбор’ состоял в чутье ненужного, лишнего, в устранении всего несоответствующего данному лицу и данному моменту. Дело отнюдь не ограничивалось, конечно, таким ‘отбором’. Толстому казалось совершенно естественным самое возникновение в голове его образов, сцен, сюжетов. Для нас в этом именно главная тайна творчества.
Рукописи лишь чуть-чуть приподнимают завесу над этой тайной. Зато ‘способность отбора’ выявляется в них с удивительной определенностью.
Впрочем, следить за ‘отбором’ удается не легко и не сразу. Сначала надо разобрать и установить текст.
Мы начинали с фотографической съемки каждой страницы. Затем приступали к чтению. Во многих случаях работать приходилось с сильной лупой. Разобранный текст поступал в переписку на машинках — со всеми поправками и вариантами. Иногда приходилось часами сидеть над одной страничкой. Часто мы впадали в уныние. Листок рукописи переходил из рук в руки. Последней инстан-{cтр. 116} цией была всегда Александра Львовна, и она, и Н. И. Гусев каким-то наитием угадывали смысл непонятных иероглифов. Наши переписчицы работали долго в Ясной, привыкли к почерку Толстого и тоже творили чудеса…
Иногда работа прерывалась: кто-нибудь находил совсем новую, неизданную рукопись, и мы с восторгом вслух читали ее. Помню прелестную вещицу, которая называлась, кажется, ‘Сказка о том, как другая девочка Варенька в одну ночь выросла большая’. Скучающие родители отрывают детей от игр и везут ‘развлечься’ в балет. Можно себе представить, как издевается Толстой над ‘культурным развлечением’, изображая отношение маленьких зрителей к тому, что они видят в театре. Впрочем, ребята не долго интересуются сценой: они замечают в соседней ложе мальчиков и девочек, которые не сводят с них глаз. В антракте происходит знакомство, причем замешательство и ‘конфуз’ маленьких героев изображены, поистине, гениально. Девочка Варенька очень заинтересована новыми друзьями и особенно маленьким Сережей. Чтобы беспрепятственно и часто видеться с ними, она решила за ночь вырасти большою. Для этого, улегшись в постельку, она, потихоньку от няни, вырвала у себя волосок и обвязала его вокруг шеи. И вдруг она стала расти, расти, и уже кроватки не хватало, и, выросши совсем большою, она тихо-тихо встала, вышла из дома и пошла к Сереже. Очень скоро найдя его, она увидела, что и у него волосок на шее, и Сережа тоже растет у нее на глазах… ноги и руки становятся большие, толстые, как бревна, ‘и уже усы начали выходить’. Варенька испугалась, крикнула несколько раз изо всех сил и… проснулась в объятиях няни, которая крестила ее.
Новых, ненапечатанных, художественных созданий Толстого мы нашли неожиданно много: около двухсот. Правда, по большей части, это маленькие вещицы (басни, сказки, рассказики), предназначавшиеся для его детских хрестоматий и по тем или иным причинам не попавшие в печать. Но нашлись творения и другого рода.
Самыми слабыми оказались драматические произведения: большая пятиактная комедия (‘Зараженное семейство’) и шутка-водевиль (‘Нигилист’). Последняя вещичка набросана для спектакля в Ясной. О нем рассказал П. И. Бирюков в биографии Толстого. Роль мужа играла гр. Софья Андреевна, роль жены Татьяна Андреевна Берс, роль странницы — гр. Мария Николаевна (сестра Льва Нико-{cтр. 117} лаевича), все время импровизировавшая на сцене. Лев Николаевич сидел в публике и хохотал неудержимо.
Большая пятиактная комедия написана в шестидесятых годах, обличает ‘новые веяния’ того времени и сделана удивительно слабо. Островский, под благовидным предлогом, отказался поставить ее на сцене Малого театра (чего добивался Толстой) и тем, по отзыву самого Льва Николаевича, спас его от позора.
Но были и интереснейшие находки.
Громадных усилий стоил Толстому роман из времен Петра I. В рукописях мы нашли множество его отрывков с бесконечными вариантами. Действие развивается то в помещичьей усадьбе, то среди крестьян. В этих отрывках — много замечательного. Сильное впечатление произвели, помнится, сцены в ночном: один из крестьян рассказывает около костра про свои походы с Петром, отношение слушателей к царю — мистически боязливое и недружелюбное.
Мы нашли ненапечатанные варианты ‘Декабристов’, несколько главок продолжения ‘Юности’, большой текст второй части ‘Казаков’, множество брошенных начал разных рассказов.
Прелестен незаконченный, очень значительный отрывок романа под названием ‘Как гибнет любовь’. С поразительным блеском описан, между прочим, великосветский бал, на котором раскрывается сердце молодой женщины навстречу нежной и чистой любви юноши. Эта любовь гибнет во время попойки с цыганами. Судя по почерку, это одно из первых созданий Толстого.
У каждого из нас, работавших над рукописями, была своя специальность.
На мою долю выпали ‘Детство’, ‘Отрочество’ и ‘Юность’. Случилось это так. В одном из первых ящиков мы нашли несколько пожелтевших листов, видимо вырезанных из большой тетради. Рукопись написана гусиным пером и ‘клинообразным’ молодым почерком Льва Николаевича. Пока рассказ шел спокойно, можно было кое-что разобрать. Но вот автор начинал волноваться, его мысли и воображение бежали быстрее пера, крючки и палки становились все отвлеченнее, все непонятнее и, наконец, вырождались в вихрь точек и чернильных брызг… Рукопись передана мне для исследования. С величайшим нетерпением я впился в текст. По обрывкам разобранных слов и фраз я видел, что у меня в руках листки какой-то неизвестной любовной истории. Графиня З. разошлась с мужем, {cтр. 118} увлекается в Казани другим, сходится с ним, уезжает в свою деревню.
Представьте себе, что значит держать в руках отдельные, разрозненные листы никому неизвестного Толстовского романа!… Пока я волновался, разбирая непонятные отрывки, были открыты другие ящики, и мало-по-малу я подобрал все листы моей рукописи. Если память не изменяет мне, рукопись эта состояла из 98 страниц большого формата. Рассказ брошен на середине. Заглавия нет.
Подобрав все листы, я стал систематически устанавливать текст. И каково же было мое удивление (и, сознаюсь, на первых порах, разочарование), когда я выяснил, наконец, что это — первый очерк романа, который путем долгой работы превращен в ‘Детство’, ‘Отрочество’ и ‘Юность’!..
В своих ранних дневниках Лев Николаевич иногда отмечает таинственно: ‘писал в большой книге’. Листы, находившиеся в моих руках, и были вырезаны, очевидно, из этой самой ‘большой книги’. Роман начат, по-видимому, еще в Москве. На Кавказе он доведен до студенчества трех героев. Их отец — светский человек, но картежник и мот, без собственных средств. Мать — помянутая выше графиня З. Дети (дочь и трое сыновей) остаются незаконными после смерти матери. Оторванные от нее мальчики проходят в Москве среднюю школу. Их незаконное происхождение не остается без горестного влияния на их судьбу.
Я знал два текста ‘Детства’: тот, который появился в ‘Современнике’ 1852 г., и другой, напечатанный гр. Софьей Андреевной в посмертном полном собрании (1911 г.).
Объясняя мотивы, по которым она печатает новый текст ‘Детства’, гр. Софья Андреевна говорит: *) ‘После смерти Льва Николаевича я нашла в бумагах письмо к его брату гр. Сергею Николаевичу. В письме этом Лев Николаевич сообщает, что рассказ ‘История моего детства’, появившийся в ‘Современнике’, написан им, но безобразно искажен редакцией. Найдя в бумагах Льва Николаевича полную рукопись ‘Детства’, написанную целиком его рукой, я сочла интересным напечатать эту рукопись — вместо ‘безобразно искаженного’ текста. Но так как в тексте ‘Современника’ есть несколько отрывков очень хороших, не вошедших в найденную мною рукопись, я решила дополнить ими последнюю’.
———
*) Цитирую приблизительно, на память.
{cтр. 119}
Редактор Сытинского издания (П. И. Бирюков) считает такой прием неправильным и возвращается к тексту, который появился в ‘Современнике’ и с небольшими поправками печатался в течение 50 лет при жизни автора.
Я нашел рукопись, по которой гр. Софья Андреевна печатала первый том посмертного издания 1911 года. Характер этой рукописи, несомненно, переходный и, при внимательном чтении, ясно чувствуется, почему Лев Николаевич выкинул из нее отдельные сцены, подготовляя последнюю рукопись, посланную им Некрасову.
Таким образом в руках моих оказались три текста. Но между первым, о котором я говорил выше, и текстом 1911 г. была целая пропасть. А между тем из ранних дневников Толстого я знал, что он переписал ‘Детство’ четыре раза. Нашлась в конце концов и еще одна рукопись. По разборке и прочтению ее, удалось установить ее место — между первым очерком романа и текстом, опубликованным гр. Софьей Андреевной.
Таким образом открылась вся цепь текстов ‘Детства’. Вторая и третья редакции написаны на полулистах, сложенных в четверку, и целиком рукою Льва Николаевича. Поправок не особенно много. Остается невыясненным: предшествовала ли каждой из этих рукописей еще черновая работа на листках? Следов такой работы не сохранилось в бумагах Толстого. Но в дневниках встречаются неясные на нее намеки.
И в первой, и во второй рукописях — много интересных подробностей, выброшенных впоследствии и оставшихся неизвестными публике. Так, например, во второй рукописи есть описание московских бульваров сороковых годов и фешенебельного общества, встречающегося на этих бульварах по воскресеньям. Есть сцена во французской кондитерской: отец угощает двух своих мальчиков горячим шоколадом, а сам в это время ухаживает за хозяйкой-француженкой и смело целует ее (мальчики видят всю сцену в зеркале). Подробно описан парадный обед в доме бабушки, за которым следует тот детский бал, который находим в окончательном тексте…
Но главный интерес — все же не в этих деталях. Четыре последовательные текста вводят нас в мастерскую Толстого: точно присутствуешь в ателье скульптора и видишь, как из куска мрамора вылезают еле намеченные фигуры, как постепенно, под резцом {cтр. 120} художника, они оживают, становятся все индивидуальнее и, наконец, превращаются в образы реальные и законченные.
В своих ‘Воспоминаниях’ Лев Николаевич рассказал, что в ‘Детстве’, ‘Отрочестве’ и ‘Юности’ он хотел изобразить семью своих приятелей и соседей — Исленевых (они выведены под фамилией Иртеневых). Но затем так ‘неловко’ и ‘неумело’ слил с их историей черты своей собственной жизни, что в целом получилось нескладное и неискреннее произведение. Таковы были впечатления автора, когда через 50 лет он перечел создание своей молодости.
Читатель оценивает это создание, конечно, совершенно иначе.
Но когда последовательно изучаешь четыре рукописи ‘Детства’, приходишь к убеждению, что путь, которым шел Толстой, указан им совершенно точно.
В первом наброске еще мало задушевного, личного. Роман графини Завадовской, нелады ее с мужем, ее увлечение Александром Исленевым, отъезд с ним в деревню, ее новая семья (три мальчика и девочка) и ранняя смерть — взяты Толстым с натуры. Графиня переживает тяжелую драму, так как не может добиться от легкомысленного Исленева хлопот об усыновлении ее детей после ее смерти, Исленев ведет крупную карточную игру и в конце концов оставляет семью почти без средств. Замечу мимоходом, что именно из этой семьи происходила гр. Софья Андреевна: она была дочерью Любови Александровны Берс, урожденной Исленевой, то есть внучкою гр. Завадовской.
И пока Толстой описывает эту семью в первой редакции повести, все холодно, схематично, безжизненно. С каждым дальнейшим этапом работы в мертвые схемы, взятые извне, объективно — вливается все больше и больше материала интимного, автобиографического. И восковые изваяния окрашиваются каким-то изнутри идущим мягким светом, согреваются любовью автора, приобретают жизнь, простоту, пластичность, теплоту и удивительную прелесть.
Еще одна замечательная черта: чем меньше герои Толстого становятся похожими на Исленевых и чем больше они превращаются в членов его собственной семьи — тем они становятся симпатичнее. Те же основные черты характера, почти те же поступки, а люди выглядят иначе: пером автора водит теплое родственное чувство, оно смягчает, извиняет, ретушует недостатки. И отец, и старший брат, например, становятся почти неузнаваемыми по мере того, как из {cтр. 121} Исленевых они все больше приобретают облик графов Николая Ильича и Сергея Николаевича Толстых.
Велика тайна творчества! Не много найдется во всемирной литературе писателей, которые поражают таким разнообразием созданных ими характеров и так умеют придать им совершенно самостоятельное бытие. А между тем, творчество Толстого удивительно и наглядно индивидуально. Мало того, что долго еще он смягчает и облагораживает черты близких ему людей (семейная хроника в ‘Войне и Мире’, многие типы ‘Анны Карениной’). Детальное исследование его текстов параллельно с изучением дневников и писем — с полною наглядностью показывает, что тончайшие и, казалось бы, совершенно специфические чувствования и душевные переживания его разнообразных героев и героинь — в конце концов — чувствования и переживания самого Льва Николаевича, лишь видоизмененные применительно к полу, возрасту и характеру изображаемого лица…
Возвращаюсь к тексту ‘Детства’. Я доложил подробно нашему редакционному комитету *) мои наблюдения над четырьмя текстами и руководящую идею, при свете которой, как мне кажется, надо изучать постепенный рост первого произведения Толстого. Решено было напечатать в новом издании все четыре текста. Комитет почтил меня поручением редактировать первый том. И я немедленно принялся за параллельное изучение печатных изданий, начиная с ‘Современника’ (1852 г.) и первого отдельного выпуска (‘Детство и Отрочество’ 1856 г.) и кончая посмертным изданием Сытина. Во многих отношениях работа эта оказалась поучительной. К сожалению, я не могу входить здесь в подробности. Замечу только, что в дальнейшем Лев Николаевич относился совершенно равнодушно к перепечаткам текста, а с 80-х годов все дело издания своих сочинений передал гр. Софье Андреевне. Мало-по-малу, путем незаметных вкраплений, ошибок, опечаток, корректурных поправок издательницы (иногда весьма смелых) первоначальный печатный текст менялся. Восстановление его потребует еще большой работы.
———
*) Почтенный председатель его, Ник. Вас. Давыдов, как я слышал, недавно скончался в Москве.
Но совсем не так равнодушно относился Лев Николаевич к своему первенцу в 1852 г. Переписка его с Некрасовым известна: письма Некрасова о ‘Детстве’ напечатаны П. И. Бирюковым. Письма{cтр. 122} Толстого к Некрасову долго считались потерянными и лишь недавно найдены и опубликованы.
Мне удалось обнаружить письмо Льва Николаевича Некрасову, которое не только никогда не было напечатано, но, по-видимому, ускользнуло от внимания и гр. Софьи Андреевны, и П. И. Бирюкова.
Письмо это замечательно. Представьте себе обстановку. Молоденький вольноопределяющийся (Толстому было 24 года), в глухой станице Кавказа, пишет рассказ и, по секрету ото всех, посылает его в редакцию ‘Современника’ под таинственными инициалами. Некрасов, с трудом просмотрев ‘слепо переписанную рукопись’, сразу сдает ее в набор и пишет автору сдержанно одобрительный отзыв, прося его раскрыть для редакции инкогнито. Толстой отвечает с большим достоинством. Он ждет ответа на свои первоначальные условия: если рассказ принят, он должен быть оплачен. Некрасов, внимательно прочтя набранные гранки, увлекается произведением и шлет автору хвалы. Он предлагает ему дальнейшее сотрудничество в ‘Современнике’ и ‘высокий’ (помнится, 50 р. сер. с листа) гонорар за последующие его произведения. Первый рассказ, по журнальным обычаям того времени, должен быть напечатан бесплатно. Толстой отмечает в своем дневнике: ‘Получил письмо от Некрасова: похвалы, но не деньги’.
Знаменитая книжка ‘Современника’ приходит, наконец, в станицу. Просмотрев ее, молодой автор чувствует глубокое негодование. Кто-то позволил себе сделать в его тексте изменения!.. Он садится к столу и пишет грозное послание знаменитому редактору. От письма веет сдержанным бешенством. Перечисляя в форме обвинительного акта внесенные в тексте поправки, Толстой говорит о ‘невежественной’ руке, которая ‘исказила’ его первенца. Он нисколько не заботится о том, что эта ‘невежественная’ рука могла быть рукою самого редактора.
— Мне остается одно только утешение, — говорит он в конце: — издавая свой рассказ отдельною книгою, я выброшу все нелепости, в него внесенные, и восстановлю искалеченный текст.
Письмо гр. Сергею Николаевичу, о котором упоминает Софья Андреевна, написано в то же время.
К счастью, бешеный обвинительный акт редакции ‘Современника’ — никогда не был послан. Некрасову отправлено другое письмо, в котором находим лишь сдержанные жалобы на изменения, внесенные в ‘Историю моего детства’. {cтр. 123}
Надежда Льва Николаевича очистить текст от столь обидевших его наслоений — осуществилась через четыре года. Отдельное издание ‘Детства’ и ‘Отрочества’ вышло в свет в 1856 г. под непосредственным надзором автора. С понятным любопытством я ухватился за этот маленький томик: вместе с неотосланным письмом Некрасову он должен был в точности указать мне, в чем состояли преступления редакции ‘Современника’ перед глубоко оскорбленным автором.
Сличение текста ‘Современника’ с авторским изданием привело к неожиданным результатам: никаких серьезных искажений, почти никаких пропусков!.. несколько поправок — ненужных и нелепых, но обычных для цензуры того времени *).
———-
*) Самое нелепое изменение заключалось в следующем. Карл Иванович пробуждает Николиньку ударом хлопушки по мухе над его головой. Хлопушка задевает ‘образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати’. Цензору показалось, надо думать, недопустимым, чтобы немец Карл Иванович (вероятно лютеранин!) действовал столь неосторожно по отношению к образку Николинькина ангела, и он заменил образок — ‘портретом моей маменьки’.
Помнится, Толстой страшно возмущался, между прочим, тем, что в тексте ‘Современника’ — деревенский сторож ‘бьет в медную доску’. В письме к Некрасову он не жалеет по этому поводу ‘кусательных’ слов. Какое невежество! кто же не знает, что медных досок не бывает у деревенских сторожей!.. Кому и зачем понадобилось подменить чугунную доску медною?..
Увы! в издании 1856 г., как и во всех последующих, деревенский сторож продолжает бить в медную доску. Заглянув в рукописи Толстого, я убедился, что и в них… чугунная доска ‘подменена’ медною.
Каждый начинавший автор считает преступлением малейшее изменение своего текста. Толстой работал над своим первенцем так, как работают немногие. Все это, до известной степени, объясняет тон его неотправленного письма Некрасову. И все же перед этой надменностью, перед этой холодной, сосредоточенной злобою — останавливаешься с некоторым изумлением и недоверием. Но письмо, действительно, написано рукою Толстого. Того самого Толстого, который в то же самое время плакал над своими прелестными письмами к тетушке Татьяне Александровне Ергольской. Сколько в них душевной кротости, любви, преданности!..
Какой диапазон страстей и чувств в одном человеке !.. {cтр. 124}
Письмо Некрасову заставляет предчувствовать будущие резкие столкновения с Тургеневым и бурные сцены в редакции ‘Современника’, описанные Фетом и Григоровичем. Письма Т. А. Ергольской объясняют того прелестного в семейном кругу хозяина, который умел наполнить Ясную вечным веселым смехом и счастливою радостью жизни.
И невольно перед глазами возникают два образа: выдержанный, внешне холодный, требовательный, с чужими надменный князь Андрей Болконский и милый, добродушный, любвеобильный Пьер Безухов.
Волшебница-природа сумела в Толстом слить воедино два эти, казалось бы, столь различные характера. Не для того ли, чтобы в этой долгой и великолепной жизни развернуть перед человечеством поучительную картину вечной, неустанной борьбы с самим собою и великих нравственных одолений?

Тихон Полнер.

Источник текста: Тихон Полнер.О Толстом. (Клочки воспоминаний) // Современные записки. 1920. Кн. I. С. 107-124.
Оригинал здесь: Эмигрантика
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека