‘…Роковая тройка наша несется стремглав, и может к погибели. И давно уже в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную, беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как воображалось Гоголю, а просто от ужаса, — это заметьте. От ужаса, а может быть, и от омерзения к ней. Да и то еще хорошо, что сторонятся, а, пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться, и станут твердою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации! Эти тревожные голоса из Европы мы уже слышали. Они раздаваться уже начинают. Не соблазняйте же их, не копите их все нарастающей ненависти’…
Этих слов Достоевского, вложенных романистом в уста прокурора, произносящего обвинительную речь против Мити Карамазова, невозможно не вспомнить, читая пространные телеграммы из Венеции. На тридцать лет вперед сказал Достоевский о том смятении, которое не может не испытать Европа, — культурная, успокоенная, урегулированная, — если когда-нибудь, по необходимости или случайно, перед нею разверзнется ‘требуха’ России, с ее ‘святыми’ нестеровского типа, кликушами, эпилептиками, слабовольными, безвольными, что все переваливает неудержимо и, главное, неуловимо ‘на другой полюс’, где уже перед глазами нашими дрожит не венок ‘святого’, а лезут чудища порока, грязи, извращения, разврата, в каком-то фантастическом танце подлинно адского характера. Ибо, поистине, этот особенный тип судорожной святости, святости как ‘припадка’, святости как ‘болезни’ (русское ‘юродство’), как-то органически, неотделимо соединен с особенным высвечиванием, с особенным колоритом русской порочности.
Омут, где вода идет винтом, туда, сюда, но, во всяком случае, не прямо! Главное, — не прямо! Вот это ‘все идет винтом’, все ‘кружит’ и все ‘топит в себе’ — и образует коренную черту русской стихии. Венеция просто захлебнулась сейчас в ней. Да и вся Европа наглядится и передумает о России, по поводу дела Тарновской, больше, чем по поводу какого угодно романа Толстого или Достоевского.
О романе всегда можно подумать: ‘Это — вымысел’ или: ‘Тут много прибавлено и сочинено’. Но ‘дело Тарновской’ не оставляет сомнения в подлинности.
Какова же эта подлинность?
‘Дело Тарновской’ до того во вкусе Достоевского, что снова нельзя не удивиться прозрению этого романиста, которого современники упрекали за ‘фантастичность’ и ‘невероятность сюжетов’, тогда как на самом деле оказалось, что подлинная жизнь воспроизводит вовсе не спокойно-прекрасные сюжеты и типы Толстого или Гончарова, не семью Ростовых или Обломова и Райского, а типы и сюжеты из ‘Бесов’, из ‘Идиота’, из ‘Карамазовых’. И не только в этой самой резкости и глубине, яркости и порочности, но часто далеко оставляя за собою роман!.. Да, даже роман Достоевского что-то бледное и несмелое около процессов Тарновской, Ольги Штейн, Гилевича…
А какое сходство!
Процесс Ольги Штейн… Но разве вы не помните ‘Подростка’ Достоевского, где выведена целая компания шантажистов, мошенников, куда замешиваются и где ‘застревают и идеально чистые люди, как этот ‘подросток’, и люди с положением в свете, князья, один — старый и дряхлый и другой — молоденький и безвольный, попадают в него или, по крайней мере, соприкасаются с ним и гордые красавицы света. Всех затягивает Ламберт, с его любовницей Альфонсинкой… В компании этой и содомит-мальчик Тришатов, говорящий, в пьяную минуту, удивительную речь о музыке, о грехе, о слабости, о раскаянии (конец романа). Вот-вот попадет в ‘нестеровские святые’. Ведь такой ‘кающийся’ юноша, с пониманием ‘всего высокого и прекрасного’, со ‘слезой’ во взоре… Но как все напоминает Шульца и Штейн, даже в нерусских именах главных действующих лиц. Точно Достоевский обладал ясновидением.
И, наконец, этот венецианский процесс, с его предисловием в Гомеле…
Помните Настасью Филипповну в ‘Идиоте’, о которой ни один читатель не может решить, сумасшедшая она или здравомыслящая… Но ни у кого нет сомнения, что она — неестественная и ненормальная, как это воочию видят врачи, судьи и журналисты и в Тарновской. Настасья Филипповна — в вечном смятении, судороге, не остается минуты на месте и, что еще хуже, двух минут не бывает в том же психическом предрасположении и в одинаковом отношении к окружающим лицам, к окружающей обстановке, ко всем реальным условиям существования. И ее ‘с равным безумием’ любят чистый и немощный князь Мышкин, ‘внушающий такую жалость’, ‘явно больной’, и мрачный Рогожин, в конце концов фантастически зарезавший ее во время объятий. Только Настасья Филипповна — страдальческий характер и ‘внизу положения’, а Тарновская — ‘наверху положения’ и властная распорядительница чужой судьбы. Но в прочих чертах характера удивительное сходство, особенно если осложнить Настасью Филипповну чертами Грушеньки из ‘Карамазовых’. Грушенька и Настасья Филипповна — родственные, параллельные фигуры, только несколько варьированные и в разном положении. Но обе — ‘блудницы’, с какой-то тоской, с влечением к ‘многомужию’, с силой безумно привязывать к себе мужчин, которые ради них теряют все, разрушают около себя привычный строй жизни, ‘выходят из себя’… и, потому безумея, гибнут, еще раньше дойдя до преступления. Только и Грушенька, и Настасья Филипповна — миниатюры около Тарновской, но миниатюры, необыкновенно верно, необыкновенно точно наметившие или ‘напророчившие’ роскошный тип… Тарновская богата, знатна с 17 лет… Тратит тысячи на туалеты, тогда как тем не давались и сотни. Вообще, от более ‘несчастного’ своего положения, — приниженного и зависимого, — и Грушенька, и Настасья Филипповна не развернулись так широко, не полетели так далеко. Но это одна ‘Золушка’ в наряде нищей и потом в наряде принцессы… Та же душа, полет, устремление, та же ‘тоска’ и ‘ненахождение себе места’ в чудовищной и обаятельной самке… Болезнь и жажда мучительства, себе и другому. Только ‘нищенка’, естественно, причиняет более ран себе, а ‘принцесса’ бережет себя и ранит других.
‘Помучься, как я мучусь’… ‘Нет, лучше умри, как умерла бы я’.
Смерть, кровь, отрава… и деньги, много денег, — вот окружение всех трех. Всех трех нельзя представить себе труженицами: неделя работы, — черной и тяжелой работы, — свела бы с ума всех трех. И не оттого, что руки их не приспособлены к работе, бессильны, изнежены, — вовсе нет. Но оттого, что работа, т.е. принуждение и регулярность, связала бы их воображение, помешала бы их фантастике, помешала бы их какому-то вечному ‘роману’, в котором жила их душа и без которого ни на минуту, с ранней юности, она не обходилась и не могла обойтись. Черт знает, — около сумасшедших людей начинаешь произносить сумасшедшие мысли. Тарновская видом и поведением своим только-только вот не выговорила настоящее свое profession de foi [символ веры (фр.)]:
— ‘Да, нужно было много денег, как редкой орхидее — драгоценная теплица, как таланту — обстановка и царице — дворец. Не могла же Клеопатра помещаться в лачуге Диогена, ни в скромной квартире честного буржуа. Якобы честного… Я не из ‘честных тружениц’, ‘зарабатывающих себе хлеб’. У каждого своя порода. У меня — брильянтовая. Из брильянтов не строят домов, а носят их на шее, в колье. Брильянт не так утилитарен, как кирпич, как честный и скромный кирпич, но все люди за этот ‘ненужный’ и ‘блестящий’ брильянт почему-то дают больше денег, нежели за целый воз и даже чем за целую гору кирпича. Вот когда вы убедите людей, что ‘за брильянт не надо платить дороже, чем за кирпич’, тогда вы и меня убедите, что я — ненужное существо, что мне лучше бы не жить, что меня нужно спрятать в тюрьму, на каторгу или повести на казнь. И еще полнее: только тогда, когда вы объясните, гг. честные юристы и мудрые психиатры, почему же именно, по каким бесовским мотивам самые доб-ро-де-тель-ней-шие люди хватаются за брильянт раньше, чем за ‘служебно-нужный’ кирпич, и платят в 1000 раз дороже за него, нежели за этот материал для своих уютных домов, для своих семейных домов, — только поняв это и объяснив это господам присяжным заседателям, вы получите и верх надо мною, право настоящего суда надо мною, не юридического, а, так сказать, sub specie aeternitatis, ‘под углом вечности’… Но вы никогда этого человечеству не объясните и ничего никогда ему не докажете. Потихоньку вы и сами любите брильянт больше, чем ‘утилитарный камень’, вы, как и все люди, живете ‘по вкусу’, а не по благоразумию, и только это дело случая, что мне на дороге попались Наумов, Комаровский, Прилуков, до встречи буквально такие же ‘честные, тихие и трудолюбивые’, как каждый из присяжных, как психиатры, врачи и судьи, обо мне судящие… Теперь я под замком у вас, а встретьтесь вы мне в чистом поле, среди матушки-натуры, в зеленом лесочке, на купаньях, на паркете гостиной, — и сидели бы на месте Наумова, Прилукова и Сталя, людей comme il faut. Все, ведь, люди comme il faut до встречи с ‘особенными обстоятельствами’. Просто ваша биография бедна и ‘без приключений’, но у русских, благодаря девственной натуре страны, ‘приключения’ роем роятся и хоть отбавляй… Денег было много нужно для моей красивой жизни, и я их брала… где попадется. Как и все берут ‘где перепадет’, не стараясь во что бы то ни стало ‘честно заработать’, а только удерживаясь на границе ‘уголовного’. И я удержалась: сама рук не марала. Все для меня делали, как вы же, ведь, заставляете рудокопов проводить годы в подземных шахтах, без света солнца, добывая вам ‘ненужные’ брильянты. Так и для меня ‘добывали’ юноша Тарновский, Сталь, Прилуков. Просто, мне отдавали все деньги, а я тратила… Рудокопы и красавица в брильянтах. Ведь они же копались в руднике, хотели этого, ползли туда, гибли там, — значит, я стоила! В этом ‘я стоила‘ все и дело и все мое оправдание. Если они лезли в рудник, то явно и не стоили ничего, были врожденными рабами, как я — врожденная царица. Вы бы их спросили, почему они лезли. Здесь и лежит объяснение, а не в вашем суде. Но мне все доставалось мало: какие-то десятки тысяч! Разве это деньги для ‘оправы брильянта’. На ‘оправу’ себе Клеопатра растратила Египет, а Помпадур — Францию. В моих несчастных обстоятельствах, в вашу пошлую мещанскую эпоху я и дошла до преступления, т.е. вы довели меня до него. Узкое время: на десять Клеопатр только одна губерния или на десять Помпадур — ни одного Людовика. Мы задыхаемся, я и такие, как я. Просто — мы красивы, не одним телом: мы занимательны, по нас ‘сходят с ума’, как по вас не сходят ваши жены, ни вы не сходите по своим женам. Ни вы, ни г. председатель суда. Что же нам делать, когда мы так родились. Да и, знаете, есть какое-то предначертание в том, чтобы мы были. Зачем движется история, куда идет все? Все идет к какому-то шуму, к чему-то блестящему, ‘великому’, — сами говорите. За ‘великую победу’ жертвуют сотнями тысяч жизней. А что она такое? Шум, слава. И ни крохи ‘хлеба’. Значит, ‘не о хлебе едином’… Мы, вот, и есть такие ‘сверх-хлеба’… Мы нужны просто как ‘украшение’. Верьте, нами ‘счастлив’ мир, как много были счастливы эти одурелые Наумов, Комаровский, Прилуков, да и еще многие, оставшиеся в тени… Много, очень много, могло бы быть и больше, если бы у меня был миллион… Или царство, как у счастливой Клеопатры. Не воспел же Пушкин, именно, в этих стихах не воспел, мещаночку из Выборга, уединенно вяжущую носки своему мужу. А Пушкин имел вкус, — уж, поверьте, не меньше присяжных, которые меня судят. О смысле истории никто не знает, но все тоскуют по какой-то красоте, по славе, наконец, все рвутся к движению, событиям, переходу из состояния в состояние. Ведь в этом состоит история. Поверьте, я — из центров ее, мистических центров. Оттого мне и служили все, ради меня умирали мои любовники, — как, именно, этот момент умирания любовника за час наслаждения и воспел Пушкин. А он был не без вкуса и ума. Это вы, пожалуйста, помните. Нельзя засудить меня, не осудив Пушкина, по крайней мере не зачеркнув у него ‘Египетских ночей’. Но жаль всем зачеркнуть. Вот объясните-ка, почему всем жаль. Всем жаль, и грустно было бы, тоскливо было бы остаться при одной добродетельной поэзии, где все женщины вяжут носки мужьям и все мужчины ходят в должность. Скучно всем, всему человечеству! За что же вы будете судить Наумова, что он сорвался с цепи своей службы при канцелярии губернатора и вдруг побежал за мной? Или Прилуков ради меня бросил гражданские процессы? Бескорыстный человек: предпочел женщину деньгам, службе и карьере. Не преступник, а Дон-Кихот. Вам бы на него любоваться, а вы его судите. Давно исчезло ‘поклонение женщине’, а было когда-то, было все Средние века. Вокруг меня вдруг поднялось оно, вихрем поднялось, мистически поднялось. Смотрите, как умер Сталь, мой ‘рыцарь бедный’. Я сказала, и он умер, как раб по повелению того владыки, — которого опять воспел Пушкин, — пославшего собрать смолу смертоносного дерева. Последнее доказательство любви — смерть, и я брала ее, и мне хотелось брать ее, как вечно нужное доказательство того, кто я… А что этот бедный умер, в счастливой любви ко мне, то вы все, мещанишки, умираете же в своих мещанских тифах, туберкулезах, сходите с ума от идиотического ‘переутомления’ на службе и за работой… За работой, чтобы обставить обитою Манчестером мебелью свои идиотические ‘приемные’, куда решительно никто не ходит, и нашить безвкусных кофточек своим супругам, на которые ни один человек не смотрит. Сталь вкусил час царской жизни и умер по-царски. Хорошо. Возвышенно и мудро. Разве народы не ведут войны за ‘престиж и славу’? Дайте же ‘престижа’ и женщине. Если люди, воины тысячами — и вовсе не глупые — умирают ‘со счастьем’ за ‘честь родины’, за ‘славу родины’, — как вы помешаете и как вы осудите, что благородный и умный мужчина ‘умирает со счастьем’ ради любимой женщины, за ее честь, для ее славы… да и для ее обогащения, наконец? ‘Страховые полисы’ так естественны… Мне нужно было, действительно, много денег, и любовники чувствовали, что я из тех, которым деньги нужны сотнями тысяч, и умирали ради моего обогащения, как англичане в бурской войне умирали ради доставления ‘обожаемой родине’ алмазных копей Капштадта… Одно явление там и здесь. И, не судя англичан, не судя Англии, посылавшей ‘сынов’ на смерть за алмазные копи, — как осудите вы меня за хлопоты о полисах Сталя и Комаровского, за смерть прекрасного юноши, моего деверя, который своею смертью удвоил состояние мужа, т.е. мое? Одно явление. Но что вы в истории одобряете, то осуждаете в биографии. Непоследовательно. Говорят, у меня есть ‘женская болезнь’, и я ненормальна, ‘безумная’. Но, ведь, медики знают всегда только факт, ищут фактов, ‘осязательного’ и обычно не имеют никакой для этого теории, кроме глупых. Есть болезни красивые, к украшению: румянец украшает в ранних фазисах чахотки, а бледность сообщает ‘интерес’ лицу. Как украсился, одухотворился весь образ Гейне от спинной сухотки. Да и вообще мало ли мы знаем великих и прекрасных больных страдальцев: насколько красивее и ‘священнее’ был Дон-Карлос, чем его толстый отец?! А Гамлет: им все любуются, все им ‘заинтересованы’, а он явно ненормален. Ведь Гамлет, со своею полуболезнью, полусумасшествием, был тоже виновником смерти Офелии, ‘замучил’ ее, да и заколол шпагою одного придворного. Преступник… и, судя меня, преступницу, вы как бы повторяете придворных датского короля, которые бы судили Гамлета. Болезни бывают к украшению, бывают к гению, — как болезнь вечно больного Паскаля. Да и у нас Гоголя ‘залечили’ глупые медики, которые, вообще, кроме тифа и гастрических расстройств, мало в чем понимают. Медики знают слова, целый лексикон слов, и пришпиливают к явлениям только эти выученные ими слова. Они собираются посадить меня в отделение буйных больных, но я сама поместила бы их в камеру тихих идиотов. Да, я и больная, да, я и безумная, но тою формой болезни и безумия, которая, вообще, завита в самое ядрышко мира, почему он весь не рассудительно движется от строчки к строчке, от ‘а’ к ‘б’, а кружится, вертится, перелетает через пропасти, гибнет, возрождается и, вообще, скользит по краешку смерти и, однако, в целом — бессмертен… Смерть близко была около меня, я ее чувствовала постоянно, влеклась к ней, толкала к ней, играла с нею. Вовсе не тело во мне любили, — хотя и тело было хорошо, — но влюблялись в этот вихрь во мне, вихрь болезни, безумия, вечного движения, вечных переходов, контрастов и красоты. И я в нем сумасшествовала, и сумасшествовали со мною другие, и в 15 лет мы прожили, со мною прожили эти люди, мои любовники, столько, сколько без меня не прожили бы во всю свою скучную, бесцветную, глуповатую жизнь. За это платят, за это же дорого платят: и жизнью, и царствами, как говорит история, как говорит Пушкин’.
* * *
Омут… истины, заблуждения, порока и… вероятно, каких-нибудь добродетелей, вызвавших у Прилукова одно восклицание, совершенно вне целей защиты: ‘Никогда я не встречал в моей жизни таких несчастных женщин’ (как Тарновская). Чем?! Как?! — было бы любопытно услышать. Тут-то и лежит возможная разгадка всего. Мы воображаем, что, где сыплются тысячи, там не может быть несчастия. Мизерная демократическая точка зрения, по которой десятью целковыми залечиваются все раны. Не забудем также, что смертельно раненный гр. Комаровский прежде всего спрашивает: ‘Уведомлена ли Тарновская?’ Воображать, что такие слова относились только к ее физическим ‘прелестям’, — умирающему, конечно, ненужным, умирающему не могшим прийти на ум, — наивно. Что же влекло к ней? Явно — другое. Что? Она в ‘вихрь’ своей психики и болезненной биографии вовлекала именно ‘душу’ своих любовников, приковывая и красотою их, какою-нибудь ‘складочкой’ этой красоты, ‘уголком’ ее, до безумия, но еще более захватывая их сочувствие, сострадание, жалость к безрассудно вертящемуся колесу всей своей личности и всей своей фортуны… Что-то иррациональное, и это ее ‘иррациональное’ сокрушало в них рациональное — жизнь, быт, биографию, труд, службу и имущество.
В успокоенной, рассудительной и действительно слишком уж омещанившейся Европе ‘дело Тарновской’ подняло старые воспоминания… И там бывало такое прежде, но все ‘быльем поросло’. Клок русской действительности, ворвавшейся на Запад, сорвал эту ‘ковыль-траву’ со старой могилы… и пробудил старого покойника, в золотом герцогском кафтане или в фижмах времен Помпадур и Калиостро.
— Ах, денег… так мало денег… и такая мещанская обстановка. Меня бы надо судить не здесь, перед присяжными, а в маленькой комнатке дворца дожей, наверху, где заседал Совет Десяти, страшный и романтический. Ну, пусть бы он расказнил меня… А то теперь — меня непременно отдадут под наблюдение гг. психиатров, и вообще будет все так научно и глупо. Угораздило же меня родиться в такую непрезентабельную эпоху…
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 5 марта. No 52.