‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
На песчаном холме, на фоне темно-синего неба — мохнатая сосна, вся в звездах, под сосною рыжеватый, ржавый валун, сосна как-будто растет из камня — цветок его. За холмом — озеро, в гладко отшлифованной воде шевелятся золотыми тараканами отражения утонувших звезд. Вдали, в плотной тьме воды и воздуха, — зубчатые, желтые трещины, — огни невидимого города.
У камня, на небольшой кучке золотых углей, качаются оранжевые огоньки, освещая ноги в сапогах из листового железа, ноги бородатого человека в шапке с наушниками, в тяжелом овчинном тулупе, из бороды торчит трубка, на коленях человека — сухие ветки, он, потрескивая, мелко ломает их и скупо кормит ими огонь маленького костра, едва ли этот костер способен согреть его огромные, железные ноги.
Другой человек лежит, вытянувшись на песке, он прижался к рыжему боку валуна, лицо его прикрыто измятой шляпой, из-под шляпы высунулся костяной, голый подбородок, вокруг головы венцом лежат на песке синеватые волосы. Почему-то ясно, что этот человек — мертв.
— Кто это?
— А не видишь?
— Что с ним?
— Известно что — помер.
— Отчего?
— На ходу.
— Убит?
— Его спроси.
— А кто таков?
— Нездешний.
Человек с трубкой в зубах отвечает невнятно, неохотно и, как-будто, даже враждебно, трубка его погасла, не дымит, волосатое лицо стерто дрожащим отблеском костра. Пойду дальше, по дороге, измятой копытами терпеливых лошадей.
Ночь — суха, свежа, есть в ней что-то металлически холодное, от холода земля, вода и воздух твердеют, сжимаясь в единую массу, с неба и озера она пронизана, прошита медной проволокой звездных лучей. Очень тихо и кажется, что тишина тоже все густеет. В такую ночь легко итти капризной тропою дум в бесконечную даль воспоминаний.
‘Нездешний’ человек, который помер ‘на ходу’, больше никуда не пойдет и никогда не почувствует усталости. Странно, что у меня не явилось желания приподнять шляпу с его лица, взглянуть каков он. Впрочем — мертвые однообразны: юморист Марк Твэн принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Нитчше, а умерший Нитчше напомнил мне Черногорова, скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга.
Звезды в небе, отражения звезд в озере и земные огни вдали воспринимаются как дерзкие просветы сквозь тьму осенней ночи в область какого-то вечного и, должно быть, очень холодного огня. ‘Вселенная суть горение, так же, как человеческая жизнь’, — утверждает Шкалик, учитель физики, человек трезвого ума. Химия учит, что гниение суть тоже горение. Интересно: каким огнем сгорел ‘нездешний’ человек, умерший ‘на ходу’?
Песок скрипит под ногами. Шильонский узник протоптал в камне пола тюрьмы своей глубокую тропу. От воспоминания об этом узнике фантазия всегда переносится к человечеству, которое тоже неутомимо и непрерывно протаптывает тропы сквозь тьму неведомого к познанию силы своего духа, ‘дух, возникнув из хаоса, стремится к совершенной гармонии’. Не помню, кому принадлежит эта высокая мысль. Анатоль Франс склонен думать, что ‘высокие мысли’ так же наивны, как ‘низкие истины’.
‘Высокие мысли’ не удаются мне, ‘низкие истины’ — не нравятся. У меня трудная позиция человека, который, квартируя между небом и землею, оглушен ревом, воплем земли, ничего не понимает в астрономии, и которому в тихие ночи кажется, что созвездия иронически посвистывают.
Некто, помнится — Декарт, находил, что мыслить, это значит: стремиться к обоснованной связи истинных суждений. Другие утверждают, что кроме дьявола, именуемого отцом лжи, никто не знает, что такое суть истинное суждение. Мне кажется: эта бестия, дьявол, искренно убежден, что хорошая ложь полезнее плохой правды. И, несомненно, что это дьявол нашептал одному из поэтов слова, смутившие многих:
Мысль изреченная есть ложь.
Декарт, выделив душу из тела, как пламя из тьмы, сделал тьму — гуще, а пламя — холодным и должно быть поэтому ‘истинные суждения’ не греют меня. Впрочем, я знаю только одно истинное суждение: ничто в мире не заслуживает большего внимания, чем друг и недруг мой, человек. Я знаю также, что, по оценке философа, это суждение стоит дешево.
Но еще дешевле и смешнее оно с какой-то другой, не высказанной с достаточной ясностью, но общепринятой точки зрения. В одном известном мне случае, некто наивный с великой тоскою спросил ближних:
— Понимаете ли вы, что такое человек?
В ответ ему все люди насмешливо улыбнулись, хотя не все они были идиотами.
Вот, человек умерший ‘на ходу’ лежит там, сзади меня, под охраной угрюмого ближнего с погасшей трубкой в зубах, около маленького костра, огонь которого не греет. Мне ничего не известно об этом человеке, я знаю только одно: уж если он жил, — он человек истории. Совершенно недопустимо существование какого-то человека, который не имел бы своей истории. Вероятно и это — одно из бесчисленных моих заблуждений, но когда я думаю о храме, где обитают разнообразнейшие истины, грубая фантазия моя уподобляет сей храм одному из тех, впрочем необходимых, домов, куда мужчины разных возрастов ходят тратить избыток или восполнять недостаток своей любви к женщине.
Но, разумеется, я понимаю мудрость учителя Шкалика, который говорил гимназистам:
— ‘Истина необходима человеку так же, как слепому трезвый поводырь’. Он писал книгу ‘Пифагор и логика числа’, но, к сожалению, не успел окончить ее, заболев прогрессивным параличом.
Где-то налево, за рощей унылой ольхи, лает собака, лает тревожно, истерически захлебываясь желанием предупредить спящих людей о какой-то опасности. Собаку заслуженно именуют наиболее честным другом человека. Между собакой и пророком есть странное сходство, — это сказано не по недостатку уважения к пророкам, но только из любви к животному, которое ближе всех других подошло к человеку и, кажется, тоже обладает способностью предвидеть будущее. Собакам знакомы сновидения, — это уже много. У меня был фокс-террьер Тони, когда сновидения будили его, он, прибежав ко мне, тихонько выл и лаял, я уверен, что это он пытался рассказать мне свое сновидение. Я знал также шотландскую лайку Дети, когда ее хозяйка, Престония Мэн Мартин, играла на рояле, Дети ложилась под рояль и слушала великих музыкантов, странно, как бы изумленно открыв свои прекрасные глаза. Но лишь только Престония Мэн начинала барабанить один из бесчисленных маршей Суза, Дети уходила из гостиной, должно быть оскорбленная громкой профанацией величайшего искусства. Она была храброй собакой, яростно и ловко сражалась с барсуками, но панически боялась мышей.
Я знал также осла, влюбленного в лошадь, право же, я не скрываю здесь аллегории, обидной для кого-нибудь. Действительно, был такой осел и, когда его возлюбленную лошадь продали, он перестал есть, явно пытаясь убить себя голодом. Известен рассказ об осле, который после смерти хозяина своего утопился в Луаре.
Лошади — плачут, мучительно видеть, как из кротких и красивых глаз выкатываются немые слезы, и как по-детски обиженно дрожат их мягкие нижние губы. Много интересного и таинственного можно рассказать об уме птиц и мышей.
Интересно: выла ли какая-нибудь собака, предчувствуя смерть ‘нездешнего’ человека, который умер ‘на ходу’?
Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий, уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе.
Весьма возможно, что человек, который лежит там, под сосной — сын швейцара дворянского собрания Василия Еремина, жандармского вахмистра, Еремин оказался неспособным к трудному делу политического розыска, потому что воспитание птиц увлекало его более сильно, чем ловля человеков. И вот он переселился из казармы жандармского управления под каменную лестницу желтого с колоннами дворянского дома, там, в полутемной комнате с одним окном и важной, пузатой печью, он прожил семь лет, искусно и терпеливо обучая толстых, красногрудых снегирей насвистывать ‘Коль славен наш господь в Сионе’, ‘Боже царя храни’ и ‘Господи, воззвах тебе’ на шестой глас. Воспитав птицу прославлять бога и царя, вахмистр продавал ее кому-нибудь из любителей оригинального или почтительно дарил преосвященному владыке Гурию, тюремному инспектору Топоркову и другим крупнейшим и наиболее благочестивым лицам Воргорода, своим искусством и мудрой щедростью своей вахмистр Еремин приобрел вполне заслуженную известность, а также скопил семьсот рублей.
Между любимым делом он, для порядка, женился на девушке-сироте, через год она родила ему сына, нареченного, в честь жандармского генерала Платонова, Платоном, а через пять лет жена скончалась, упав с крыши, куда залезла в припадке лунатизма. Вахмистра Еремина не очень огорчила смерть жены: она была женщиной рассеянного ума, за птицами ухаживала небрежно, клетки чистила плохо и, по доброте сердца, кормила снегирей как раз тогда, когда они должны были голодать. Ибо птицы прославляют богов земли и неба только с голода, свои же свободные песни поют ради любви, так же как и другие честные художники.
После смерти жены вахмистр быстро убедился, что пятилетний сын мешает ему жить: он открывал дверцы и ломал прутья клеток, выпуская птиц, затем, безуспешно стараясь поймать их, бил посуду, падал, разбивая себе лицо, обворовывал отца и снегирей, пожирая конопляное семя. Его нужно было часто бить, но он был толстенький, пухлый и какой-то жидкотелый: побои не действовали на него.
Кроме птиц, в каменной пещере под лестницей жили черные и рыжие пруссаки-тараканы, а также мыши, мыши, тихо питаясь семенем, просыпанным птицами на пол, никому не мешали, пруссаки тоже вели себя смиренно, а черные, заползая в клетки снегирей, будили их и почти каждый вечер испуганные птицы неистово бились, передавая страх свой из клетки в клетку.
— Бей тараканов! — приказал отец, вооружив сына подошвой резиновой галоши. Платон охотно стал пришлепывать усатых сожителей к штукатурке стен, но это недолго забавляло его, он скоро понял, что источником неудобств и обид его жизни являются насекомые, птицы и отец.
Когда он дорос до школьного возраста, он стал еще более раздражать отца, обнаруживая в шалостях молчаливое упрямство, оно принимало в глазах вахмистра не только характер преступления против власти, но угрожало убить его репутацию искуснейшего воспитателя птиц.
Ибо вахмистр с великим изумлением заметил, что некоторые из снегирей, уже обученные славословиям, вдруг онемели, нахохлились более мрачно, чем это вообще свойственно им, а потом они стали несвоевременно умирать. Догадываясь о причине этих печальных явлений, вахмистр начал следить за сыном и скоро поймал его как раз в ту минуту, когда Платон, накалив шпильку на огне лампы, прижигал ею толстый черный язык одного из лучших певцов.
Схватив сына за волосы, тыкая лицом его в доску стола, солдат огорченно закричал:
— Чорт дурацкий, зачем ты делаешь это? Ведь птице-то больно? Больно, а? Говори, кривоногий дьяволенок!
— Не больно, — ответил сын, шмыгая носом, из которого брызгала кровь.
— Врешь, — как не больно?
— Они — рады.
Нужно было очень долго и разнообразно бить Платона, прежде чем он сказал, что ему надоел птичий свист, война с тараканами, что уход за снегирями и все вообще мешает ему учить уроки, и что он хочет утопиться в омуте, за мельницей.
— Попробуй, стервец! Я те утоплюсь, — пригрозил вахмистр, швырнув сына в угол, за печку, где жили тараканы и где, на жесткой кошме, спал Платон.
Вахмистр Еремин долго следил, чтобы сын не бегал зря по улицам, отпускал его только в церковь ко всенощной и обедне, заставлял помогать себе чистить лестницу, выбивать пыль из ковров и вообще всячески старался заполнить свободное время сына полезным трудом. Но все-таки Платон знал и радости, без которых совершенно невозможна жизнь больших и маленьких человечков. Осенью и зимою желтый дом дворянства сказочно оживлялся, по лестнице, парадно украшенной цветами, покрытой красным ковром, всходили, точно ангелы во сне Иакова, удивительно красивые женщины, их манил яркий свет наверху, и ласковая музыка изливалась навстречу им мягким потоком необыкновенной звучности. Платон, прикрываясь кадкой, в которой росло большое дерево, очарованно смотрел на женщин, слушал музыку, но отец, заметив его, подходил и подзатыльниками загонял под лестницу к снегирям и тараканам.
— А кто учиться будет, дурак? — грозно спрашивал он и уходил, плотно прикрыв дверь.
Платон садился учить уроки, но музыка, отрывая его от стола, поднимала на ноги, осторожно, бесшумно, точно кот за мышами, он шел темным, путаным коридором к задней лестнице на хоры и там, примостясь около музыкантов, оглушаемый визгом скрипок, ревом меди, смотрел вниз, на дно большой, ослепительно светлой комнаты. По блестящему полу, между колонн, похожих на деревья с золотыми ветвями, скользили и бегали ловкие военные, штатские, крепко обняв женщин, они кружились как заводные игрушки из раскрашенной жести, игрушки, которые свободно двигаются сами, если их завести маленьким ключиком.
Вблизи музыка была не так приятна, как издали, но все же Платон чувствовал, что она наполняет его необыкновенной, до слез сладкой скукой, заставляя забывать снегирей, тараканов, отца, учителя, мальчишек школы, не любивших его за трусость и угрюмость, филистимлян, апостолов и все остальное. Музыка уносила за пределы всего, что знакомо и обижает, что непонятно и тревожит. Иногда казалось, что музыка способна навсегда смыть неприятное и ненужное.
Отец находил его в состоянии полузабвения, отгибал железными пальцами ухо сына и, ущемив ухо, вел Платона вниз, нашептывая:
— А кто учиться будет, а кто будет дрыхнуть?
Платон снова садился к столу пред маленькой лампой голубого стекла и, преодолевая томление сладкой скуки, желание спать, пытался думать о купце, который продал двадцать два аршина сукна, об Исаве, который тоже что-то продал Иакову за похлебку, о деепричастии и сути. Пред ним устрашающе вставал кривозубый учитель, непрерывно сморкаясь, он, квакающим голосом, говорил:
— Имена существительные, суть… Повтори, Еремин!
Имена существительные не интересовали Платона, а учитель носил необыкновенную фамилию — Буздыган и, глядя на его длинное тело с головою, похожей на яйцо, на его мокрый, красный нос и слезоточивые глаза, Платон всегда с унынием думал: неужели есть такой край, где живут непохожие на людей длинные буздыгане и квакают:
— Квак? Квак?
Кроме того, Платон иногда находил, что шестью девять ‘суть’ шестьдесят девять, а иногда ему казалось, что это — девяносто шесть, — обе цифры, похожие на мышей, были неустойчивы, капризно кувыркались, взмахивая хвостиками вверх они давали 66, а опустив хвостики вниз обращались в 99 и совершенно нельзя было понять, когда они именно показывают настоящую ‘суть’. Буздыган же упрямо доказывал, что шестью девять 54, заставляя Платона думать: как это две большие цифры, помноженные одна на другую, дают две цифры меньше их. Учитель, никогда не соглашаясь с Платоном, часто оставлял его без обеда, это вызывало побои отца и, наконец, внушило Платону упрямую мысль: все, что он обязан понять, нарочито спутано окаянным словечком учителя — ‘суть’, оно же сбивает с толка и самого Буздыгана, который, сердясь, сморкался и квакал все более часто, более грозно.
Из всего, чему учили в школе, только сказочные уроки веселого красавца попа Александра Фиалковского возбуждали внимание Платона, отводя его далеко в сторону от птиц, тараканов, всевозможных обид и жестких корок школьной науки. Поп рассказывал свои чудеснейшие истории так же интересно, как слепой нищий Мартын пел стихи, сидя в базарные дни на паперти церкви Трех Святителей, в эти дни Платон всегда опаздывал в школу и оставался ‘без обеда’.
Музыка, вливаясь в каменную пещеру под лестницу сквозь дверь, через трубу печи, вздыхала, гудела, манила, ласковый шопот ее вторгался в голову и вытеснял оттуда все, что необходимо знать о воде, которая одновременно втекала в бассейн и вытекала из него, о признаках, которые отличают существительное от прилагательного. Музыка будила снегирей, чуть видные в сумраке, точно полупогасшие угли, уже подернутые пеплом, они начинали прыгать по жердочкам клеток, выскрипывая, высвистывая хвалу богу и царю, напоминая грешников с картинки, изображающей адовы муки. Музыка оживляла даже посудный шкаф, самую приятную вещь в полутемной пещере отца, на синих дверцах шкафа хорошей, золотистой краской было изображено широколицее, доброе солнце в красных иглах лучей, оно было несколько похоже на ежа, в подбородок ему ввернуто медное кольцо, если, повернув кольцо налево, осторожно тянуть его к себе, дверцы шкафа, взвизгнув, точно девчонка, когда ее внезапно ущипнешь, открывались. Солнце разрезала темная полоска: сначала узенькая, она, расширяясь, смешно раздваивала милую рожицу солнца, круглые, усатые глаза его, улыбаясь, расплывались, исчезали, а на внутренней стороне дверей шкафа цвели синие и красные цветы, наполняя комнату запахом различных кушаний, которые ежедневно дарил отцу кум его, повар, крестный отец Платона.
По красивым полкам шкафа разбегались тараканы, на верхней блестела чайная посуда и среди нее особенно соблазнительна была зеркального стекла ваза, почти всегда полная вареньем из кружовника, любимым лакомством вахмистра. Эта ваза формой своей напоминала Платону чашу, которую Христос видел в небесах Гефсиманского сада, и Платон был уверен, что если б тогда она была наполнена вареньем из кружовника, — Христос не сказал бы:
‘Господи, пронеси чашу сию мимо меня!’.
А на нижней полке шкафа стояла банка с патокой, ненавистная Платону, горько было смотреть на нее, ибо однажды, когда ему надоело избивать черных тараканов подошвой галоши, он придумал способ менее хлопотливого истребления насекомых: зачерпнув ложку клейкой сладости, он намазал ею портреты двух царей, одного — с бритым подбородком и баками и другого — широколицого с большою бородой. Портреты висели около печи, над постелью отца, и Платон правильно рассчитал: в первую же ночь множество прусаков и черных прилипло к портретам и особенно густо приклеились они к лицу бородатого царя.
Утром, проснувшись, сердито мигая, отец удивился:
— Что за дьявол? Вот видишь, лентяй, сколько их развелось, — сказал он сыну и хотел смахнуть тараканов ладонью, но ладонь, приклеившись, сорвала портрет со стены.
В этот день Платон не мог итти в школу, потому что отец лишил его возможности сидеть. Учился он дома, лежа на полу вверх спиною, не пошел он и на другой день, убежав на реку топиться. И с этого дня он возненавидел и царей вместе с тараканами, снегирями каменной ненавистью, а вахмистру Еремину стало ясно, что нельзя жить под одним потолком с этим молчаливым, белобрысым, упрямым зверенышем. Уши у него были неудобные, они так плотно прилегали к черепу, что прежде чем схватить за ухо, нужно было отогнуть его пальцем. В сумраке комнаты казалось даже, что у Платона совсем нет ушей, а слушает он круглыми глазами совенка, которые, никогда не мигая, следят за отцом, как за черным тараканом. Вообще этот человек был непонятен отцу, не нужен ему и внушал какие-то тревожные чувства.
Вахмистр лучше понимал снегирей, больше привык к ним, возможно, что он истратил на птиц весь запас чувства любви, которым обладал, да ведь и всех нас природа оделяет этим чувством в ничтожной дозе, лишь очень редко людей мучает избыток его.
Подождав, когда сын кончил второй класс школы, вахмистр отдал его в ученики ‘часовых дел мастеру’ Ананию Тумпакову, толстому человеку с темными, жидкими глазами, которые переливались через стекла очков. Прищурив один глаз, схватив себя рукою за подбородок, Ананий сказал негромко, как человек, сильно уставший:
— Часовое ремесло мелкое и тонкое, прежде всего будь осторожен, мальчик. Вот — пятачок, иди к парикмахеру Гильому, — третий дом направо — остриги себе волосы.
В тот же вечер он показал Платону как нужно закрывать окно и дверь магазина ставнями, потом, сидя в кресле с отломившейся ручкой у стола, заваленного колесиками, коробочками, в которых было много часовых стекол и очень забавных кусочков меди, он долго говорил снова о том, что часовое ремесло требует внимания и ловкости. Взяв щипчиками тоненькую, свернувшуюся змеей пружинку карманных часов, он сказал:
— Вот, видишь, какая ничтожная, а в ней вся суть.
Недоверчиво глядя в жидкие, темные глаза, Платон спросил:
— Вы, что ли, добрый?
— Да, я незлой, — ответил хозяин.
Подумав, Платон спросил еще:
— А, может, вы — пьяный?
Ананий, смигнув из глаза на ладонь лупу, облизал рыжим языком седенькие усишки и осведомился:
— Почему же пьяный?
Платон объяснил:
— Добрые, это — пьяные, когда они не скандалят.
— Так, — сказал Ананий Тумпаков, подумав, — так. Разве отец твой пьет?
— Он и недобрый.
— Ага. Понимаю. Он бил тебя?
Платон промолчал, не зная, что выгоднее сказать: да или нет.
Тогда Ананий, заткнув глаз лупой, сказал очень тихо:
— Иди спать, мальчик. Я не дерусь.
Нужно было не очень много времени для того, чтоб Платон понял: его хозяин — один из тех людей, которых все остальные называют чудаками. Люди, приносившие в магазин больные часы, посмеивались над Ананием как над горбатым, говорили с ним точно с дурачком Игошей — Смерть в кармане. Он же, Ананий, говорил со всеми устало, тихо и неохотно. Его кожаное, бурое лицо, надутое как резиновый мяч, напоминало крышку суповой миски, шишечку крышки заменял нос, полному сходству с нею мешали только выкатившиеся глаза, они вздувались за стеклами очков темными пузырями и казалось, что только очки не позволяют им лопнуть. Подбородок и тугие щеки Анания посыпаны как-будто молотым перцем и маковым зерном, лысина делала его выпуклый лоб почти вдвое больше лица.
Этот человек не рычал, не командовал, как отец, не учил скучно и строго, как школьный учитель. Он вообще был приятно непохож на всех людей, знакомых Платону, и мальчику хотелось видеть его красивым, как поп Фиалковский.
С утра до вечера Ананий, вставив лупу в глаз, сидел за столом против окна, щелкая чем-то, звякая, поскрипывая, подпиливая, рылся пухлыми пальцами в пыльном хаосе на столе и, вздыхая со свистом, бормотал прилипчивые, смолисто-темные слова:
— Нет, Софрон, это ты в воздухе, ты, Софрон, на канате…
Эти слова не заглушали разнозвучного, непрерывного чмокания и чваканья многочисленных маятников, скользивших по стенам маленького, сумрачного магазина, чавкая время. В словах хозяина было что-то навязчивое, и когда Платону становилось скучно чистить щеточкой различные колесики или чистить мелом медь гирь и цепей, он тихонько напевал:
— На-ка-чвак, на-те-чмок, Соф-чок, рон-чок…
Зимою злая лошадь предводителя дворянства Бобоева убила швейцара Еремина, Ананий, вместе с Платоном, проводил вахмистра в снежную и точно в железе вырубленную могилу, потом, закрыв магазин, несколько дней, с утра до вечера бегал по городу и, наконец, устало рассказал Платону, что повар, духовный отец его, обворовал вахмистра, но что есть Сиротский суд и дело еще можно поправить, а пока Платон имеет сто семьдесят три рубля. Ананий же назначен опекуном его. Он долго объяснял, что такое опекун, но Платон понял только одно: это не хлебопек. Думая о смерти отца, он очень пожалел, что ему не пришлось видеть, как лошадь убила вахмистра, такого силача.
В ясные дни в окно магазина после двух часов проникало солнце, все часы на левой от окна стене встречали его блеском широкорожих, усатых циферблатов, а маятники раскалялись и отсекали лучи солнца, не допуская их коснуться стены.
Часто, почти каждый день, между четырьмя часами и шестью, дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и влезал, шумно отдуваясь, всегда полупьяный скотский доктор Веневоленский, парусиновый человек в кожаной фуражке, похожей на кастрюлю, с разноцветным, как мыльный пузырь, лицом. Он — тоже толстый и в его шерстяной, спутанной бороде торчало множество зубов какого-то фальшивого рта. Платону он казался двуротым: зубы у доктора прорезались не там, где у всех людей, а значительно ниже, настоящий же человеческий рот невидимо и крепко зашит волосами, поэтому доктор говорит глухо, как в бочку, и все, что он говорит — неправда.
Голосом часов, стоявших в углу, в гробоподобном ящике, Ананий приказывал:
— Маль-чик — чаю!
Когда Платон приносил поднос с двумя стаканами крепкого чая, сухарями, лимоном и густой, настоенной на сливах водкой в граненом графине. Ананий, смигнув лупу, смотрел на сизый нос гостя выкатившимися глазами и уговаривал его:
— Подожди, Софрон…
А доктор кричал, притоптывая:
— Где логика?
Наклонясь друг к другу, почти соприкасаясь лбами, оба толстые, как снегири, они становились неразличимы, хотя один был волосат, а другой лысый. Доктор рычал и лаял, упираясь руками в свои колена, его красные глаза и желтые кости зубов сверкали так, что издали можно было подумать: Софрон говорит веселое, — но оба они говорили скучно и непонятно. Софрон часто и угрожающе кричал:
— Логика! — Платону казалось, что это инструмент доктора, нечто похожее на ложку с длинным черенком, как та, которой отец разливал суп и щелкал Платона по лбу.
Ананий Тумпаков миролюбиво умолял доктора:
— Ты, Софрон, учился в семинарии, ты, вообще, ученый, я тебя люблю и уважаю, а верить — не могу…
— Говори, употребляя логику!
— Я — употребляю…
— Ты — ущемлен!
Чмокали, такали, чвакали маятники, по круглым рожицам часов незаметно передвигались черные усы стрелок, звенели и гудели боевые пружины, куковали две кукушки, разнозвучно отсчитывая семь, иногда восемь и даже девять ударов, а двое толстых все спорили, глотая водку, густую и желтую как патока, запивая ее крепким, горьким чаем. Всегда неожиданно, заставляя Платона вздрагивать, отворялась дверь магазина, отчаянно звенел колокольчик, с улицы входил человек и Ананий виновато пьяненьким голосом говорил ему:
— Завтра, обязательно — завтра.
Сквозь старые, мутноватые стекла окна и двери жизнь на улице казалась ненастоящей, фигуры людей теряли правильность форм, расплывались как тени, ползли точно облака, медноголовая команда пожарных почему-то свертывалась в огромные, быстрые комья, а лошади извозчиков, наоборот, вытягивались, становясь длиннее, чем они были. Когда же шли солдаты — как-будто двигалась гребенка зубцами вверх и вычесывала из воздуха солнце, лучи его приставали к штыкам серебряными клочьями.
Ежечасно в магазине раздавался гулкий бой часов, особенно длительный до первого часа после полудня, Платон скоро научился заводить часы так, что они били не все сразу, а спустя минуту одни после других — это напоминало музыку в доме дворянского собрания.
Интересно было рассматривать механизмы часов, особенно карманных: там была черненькая пружинка, свернутая змеею, та, о которой Ананий сказал, что ‘в ней вся суть’. Напоминая Платону пружины заводных игрушек, она также напоминала сказочные праздники в дворянском доме и урок закона божия, на котором поп Александр интересно рассказывал о рае и дьяволе под личиной змея.
Имя дьявола Платон слышал часто, — доктор ругал ‘тихим дьяволом’ Анания. Это было неверно: толстый часовщик похож на селезня, дьявол же совмещал в себе серую, с кровавыми глазами, лошадь Бобоедова и лицо его жены, длинное, костлявое с безгубым ртом. Платону было известно, что дьявол мог изменять свою личину как хотел, в настоящем же своем виде он был темно-дымчатой тучей с медными глазами без зрачков, как две лупы.
Именно таким почувствовал его Платон, когда, претерпев жестокую порку в наказание за портреты царей, хотел утопиться, раньше, чем прыгнуть из кустов с обрыва в черный омут, Платон задумался о чем-то и уснул, а проснувшись, увидал, что дьявол смотрит на него из омута и с неба медными глазами, как две лупы, лицо у него огромное, больше всей земли и кривое, одна щека, синяя, значительно больше другой, черной.
Ананий спорил с доктором почти четыре года, но из всех этих споров в памяти Платона остались только вот эти сердитые слова скотского доктора.
— Пойми, дурак, бог, может-быть, из милости к тебе скрывает суть правды, так же, как ты не скажешь правду вот этому мальчишке с глупой рожей. Ведь, употребляя логику, не скажешь ты мальчишке то, что, например…
Софрон договорил слова свои в ухо Анания, именно поэтому Платон вцепился в них и с той поры начал вслушиваться в бесконечный этот спор внимательнее, желая и надеясь узнать, что именно скрывают от него эти люди, какую ‘суть правды’. Он даже начал думать, что хозяин и Софрон сделали что-то нехорошее, может-быть украли деньги и не могут разделить, а может-быть убили знакомого человека, и человек этот снится им. Хозяин особенно часто говорил слова таинственные:
— А, вот, один англичанин выдумал штучку… А, вот, рассказывают, что немец в Гамбурге придумал машинку, — говорил он и спрашивал:
— Это — как?
— Баба! Суевер, — кричал на него Софрон.
Но прежде, чем Платон успел понять что-нибудь — умер царь. Софрон принес его портрет в гробу, а хозяин, посмотрев на портрет, сказал тихо, как всегда:
— На купеческого кучера похож. Говорили, он был глуп и пьяница.
Доктор рассердился, закричал, швырнул портрет на пол и, ударив Анания кулаком по лысине, ушел, дико ругаясь, а хозяин, потирая лысину, сказал, печально вздохнув:
— Ведь, вот какой… неуютный.
Платону стало жалко хозяина, хотя кротость Анания показалась ему смешной. Платон поднял с пола мрачный портрет и хотел изорвать его, но вспомнив, как сильно он потерпел из-за этого царя, решил отомстить ему и извлечь из куска бумаги некоторую пользу, он смазал портрет сиропом малинового варенья и положил в комнате за магазином на стол для истребления мух.
— Это ты хорошо придумал и давно пора, — сказал Ананий, увидав гибельную для мух приманку. — Но, — продолжал он задумчиво разглядывая погибших и погибающих мух, — во-первых, для этого продается специальная бумага, а во-вторых — смазать надо было с изнанки, а не с лица.
Подумав и будучи мало осведомленным в истории, он добавил:
— И вообще — царей вареньем не мажут.
— Я патокой мазал тоже, — похвастался Платон.
Тогда хозяин, переливая глаза через стекла очков стал расспрашивать ученика: когда и зачем он делал это. А выслушав рассказ Платона, сказал, крепко потирая наперченную, шершавую щеку:
— Ты — мальчик с фантазией и этим надобно дорожить, может-быть ты выдумаешь какую-нибудь машину или другое, полезное. Но, видишь ли…
И Ананий сказал Платону, что за непочтительное отношение к царям людей сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь, а некоторых даже вешают. Говорил он долго, скучно, и Платону казалось, что хозяин сам не верит тому, что говорит, а только хочет испугать. Отец умел говорить о царях устрашающим басом, но и его грозные речи после печального случая с патокой не пугали Платона и не могли уже поколебать его неприязнь к царям, ненавистным ему, как ‘суть’ и просяная каша, в которой всегда попадались какие-то каменные зерна, отвратительно скрипевшие на зубах.
Через день, в свое обычное время, явился Софрон, как всегда — полупьяный и очень ласковый, он обнял Анания и, всхлипывая, как худой сапог в дождливую погоду, несколько раз поцеловал друга в лоб и лысину, но когда прошел в комнату и увидал на подоконнике царский портрет, обильно усеянный мертвыми мухами, — он снова рассердился, закричал:
— Ананий, тихий чорт, это в насмешку надо мной, а? Но, ведь, это преступление! До чего ты дошел? До чего?
А узнав, что это сделано Платоном, он схватил его потной, горячей рукою за челюсть и, встряхивая ее, орал:
— Съесть заставлю, паршивец!
Потом, схватив бумагу, залепил ею лицо Платона.
— Жри!
Ананий отнял ученика, тщательно, мелко изорвал клейкую бумагу и, скатав ее шариком, бросил в помойное ведро. Затем друзья стали пить чай с настойкой на сливах, и скоро Софрон Беневоленский запел мрачно и плачевно, отрывисто произнося каждое слово:
Не бил — барабан перед смут-ным полком,
Когда-а мы вождя хоронили…
Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали.
К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились, ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе, на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы, пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами.
Ананий сказал ему:
— Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, то есть на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но — не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает.
Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах, они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте, встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала:
— Как живем?
— По-вчерашнему, — отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов.
Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице, у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним, недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного.
Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его, было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, — кутенок издох, заболев чумою.
Не удалось и еще кое-что, горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной, целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его.
Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания:
— Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно!
— Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь.
— А зачем протестуешь?
— Когда человек хочет покоя, он волнуется.
— О, дурак! — крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал:
— Хороший был человек, но не верил фактам.
— Что такое факты? — спросил Платон.
— Это — события жизни, — ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки, жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером.
Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка, жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться, это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал:
— Кха-кха-кха-а!
Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки, домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону:
— Если ты сделал это намеренно, — это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать.
Вздохнув со свистом, он добавил:
— И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности.
Он редко поучал Платона, он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением:
— Как же это ты не понимаешь?
В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова.
— Почему вы никогда не сердитесь? — спросил он Анания за вечерним чаем. — Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами:
— А зачем? Что же переменится, если я рассержусь?
— Все сердятся, — напомнил Платон.
— Бесполезно, — сказал хозяин. — Факты всегда будут против.
Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка.
— Вставай, пожар, — разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал.
— Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие.
Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит:
Платон перестал грохотать ящиками, на которых спал, прислушался к треску и вою на дворе, а хозяин, отодвинув Платона, пошел к двери, невнятно промычав что-то. Испуганный Платон выбежал за ним во двор, тотчас же наткнулся на Лютова, который, подпрыгивая как хромой, кричал:
— Сгорит, сгорит…
Кричали все люди, бегая по двору, вынося на улицу узлы, мебель, толкая друг друга.
— Горничная, — сказал Ананий и покатился к флигелю, дышавшему черным, теплым дымом. Идя, Ананий закатывал рукава рубахи, точно собираясь бить кого-то. Лютов бросился за ним, сильно толкнув Платона.
— Свинья, — обругал его Платон и, на момент, примерз к земле, видя, что хозяин входит в дверь флигеля, фыркавшую дымом, Платону показалось, что этот старик, никогда не молившийся, перекрестился, входя на крыльцо, точно он шел в церковь. Тут Платон что-то понял, чего-то испугался почти до потери сознания, взвизгнул и, согнувшись, побежал за хозяином в дым, увидал его влезающим по лестнице на чердак, оттолкнул, обогнал и, кашляя, задыхаясь, закрыв глаза, прыжками вбежал в треск и жар, действуя как в сновиденьи. Споткнувшись, он упал на колени и увидал в дымно-красном облаке у открытой двери в комнату горничной ее голые ноги, высунувшиеся из-под ситцевого, пестрого одеяла, окутавшего ее тело до колен, одеяло дымилось, красные кусочки, вшитые в него шевелились, как языки огня, у Платона трещали волосы, сохли глаза, ползком он добрался до ног горничной и потащил ее неожиданно легкое тело к лестнице, быстро скатился ступени на три, рванув за собою голое тело, схватил его, взвалил на плечо и понес, тут его сбила с ног струя воды, больно ударив в грудь и лицо, последнее, что осталось в памяти его зрения — два медных шара, раскаленных до красна.
Очнулся он на постели хозяина. Ананий сидел в ногах у него, домохозяйка у стола и, всхлипывая, терла картофель о терку, крикливо картавил Лютов.
— Ну, что? — спросил Ананий, положив ладонь свою на колено Платона, а Лютов крикнул:
— Ты, чорт, храбрый!
— Волосы-то придется остричь, — сказал Ананий, подавая Платону мутное питье в стакане, горящими пальцами взял стакан, выпил что-то противно кисленькое, пощупал голову, пальцы его коснулись сухой корки, она рассыпалась под пальцами.
— А лицо у меня как? — спросил он.
— Брови сгорели, — сказал Ананий, — руку ожог, а вообще, — все хорошо.
Домохозяйка, приложив к левой руке Платона тертый картофель, ушла, ушел и Лютов, Платон ощупал все тело свое правой рукою, отыскивая боль, не нашел ее и пожалел сгоревшие волосы, — не скоро отрастут они так пышно, какими были. Потом он крепко уснул и проснулся вечером, багровые лучи солнца освещали на дворе искусанные огнем доски, бревна, шкаф с отломленной дверью, набитый венскими стульями, черный хаос на месте флигеля и среди хаоса — круглую кафельную печь, возвышаясь колонной, она очень напомнила памятник на кладбище, медный квадрат вентилятора усиливал это сходство. Вспоминая о том, что он сделал ночью, Платон чувствовал страх, почти не верил, что все это было так, как он помнил, и ему хотелось, чтоб люди рассказывали о его подвиге. Люди охотно удовлетворили его желание: Ананий, Лютов, домохозяйка — сорокалетняя маленькая с глазами овцы — дворник Федор и все говорили о бесстрашии его восторженно, а хозяйка особенно горячо восхищалась.
— Анна ничего не помнит, — тараторила она, — даже не поверила, дура, что это ты вытащил ее. Говорит, что, проснувшись, увидала огонь, окуталась одеялом и, с разбега, ударилась обо что-то, разбила себе все лицо… Нет, какой вы герой…
Рассказы о героизме его Платону было приятно слушать, но судьба Анны не трогала, хотя он молча гордился тем, что именно он вытащил ее из огня, а не Лютов руками пахучими, как руки покойника. Ананий сообщил, что может-быть Платону дадут медаль ‘за спасение погибавшей’.
— Если не подгадит брандмейстер, он, конечно, говорит, что не ты спаситель, а тебя команда спасла…
— Др-рянь, — обиженно сказал Платон.
Он стал героем улицы и сначала это ему так нравилось, что у него даже походка стала другой, он ходил напряженно, как солдат, выпятив грудь, держал голову прямо и смотрел на всех, сурово сдвинув брови. Но скоро он заметил, что роль героя очень требовательна: все люди ждут от него еще каких-то необыкновенных поступков, ждут, когда он снова полезет в огонь? Почти каждый раз, как только в городе возникал пожар, в магазин врывался наглец Лютов и кричал:
— Платон, горит, бежим!
Платон отказывался бежать, думая с негодованием:
— Какой дурак!
Особенно неприятно и даже опасно почувствовал он себя, когда явилась горничная благодарить его. В больнице она похудела, остриженная голова ее напоминала головню, смуглое лицо казалось закоптевшим и от нее пахло жареной печонкой, которую Платон терпеть не мог. Одетая в синюю юбку и голубую бархатную кофту, пропотевшую под мышками, она была похожа на воровку. Ее хитренькие глазки смотрели в лицо Платона требовательно и говорили так, как-будто это он должен благодарить ее за то, что она жива.
— До этого случая все считали тебя робким, а теперь уважают, — намекала она.
— Чорт тебя возьми, — думал Платон, отвечая ей сердито и громко, чтобы слышал Ананий, работавший в магазине. Уходя, Анна спросила, с улыбочкой:
— Загордился немножко, а?
— Нет, зачем же? — пробормотал Платон.
Да, роль героя — обязывает. На святках Лютов стал уговаривать Платона:
— Ты — храбрый, будь другом, помоги мне и одному телеграфисту избить певчего, а? Он, певчий, несильный, мы бы и вдвоем вздули его, да у нас смелости не хватает. Помоги, а?
Платону не хотелось бить певчего, но он понимал, что, отказав Лютову, потеряет в его глазах, и что некое чувство, подобное самоуважению, обязывает его помочь Лютову.
— Хорошо, — сказал он, — только я палку возьму.
Певчий, действительно, оказался тощеньким человечком, курносым, с рыжими усиками в стрелку, очень похожим на таракана-пруссака. Он был до смешного близорук, для того, чтоб поймать на столе ресторана стакан пива, он, прищурясь, откидывался на спинку стула и все-таки протягивал руку осторожно, как слепой.
— Первый тенор, солист, Дробятин, — рекомендовал он себя Платону. На указательном пальце его правой руки блестел тяжелый перстень с рубином, — Платон сразу понял, что перстень ‘нового золота’, а рубин — стекло. Держался первый тенор пренебрежительно, зачем-то часто трогал булавку с красным камешком, воткнутую в его голубой галстух, а близорукостью своей надоедливо хвастался.
— Доктора говорят, что я замечательно близорук, аб-со-лю-тно, говорят они, а уж если аб-со-лю-тно, то больше желать нечего. Я перебил неисчислимое число посуды. Лицо ваше, Еремин, для меня смутное пятно и больше ничего.
— Это всякий может, — задорно говорил Лютов, сильно выпив для храбрости, и подмигивал Платону, толкая под столом ногу его.
Платон видел, что певчий безобидный хвастун, жалел его: за что он будет бить такого человека?
— А где телеграфист? — строго спросил он Лютова. — Лютов сконфуженно ответил, что телеграфист пьян и не мог притти.
— Га! — произнес первый тенор гусиное слово и, сардонически усмехаясь, сообщил Платону:
— Телеграфист — враг мой, мы с ним охаживаем одну интересную девицу, а перевес на моей стороне, как солиста, а он хочет меня бить, этот телеграфист. Но — я купил кастет, вот он.
Вынув руку из кармана, он показал Платону маленький рыжеватый кулачок, вооруженный железными шипами.
— Если он этой штукой ударит по лицу? — сообразил Платон и отодвинулся от солиста.
— Костин этого не побоится, — заметил Лютов и попросил, протянув руку:
— Покажи.
— Га, — сказал певчий, спрятав кастет в карман.
— Значит, я ухожу, — заявил Платон и ушел, не простясь с Лютовым и тенором, ушел в густую мятель, но Лютов, догнав его, толкнул плечом, подпрыгивая шагал рядом и дразнил:
— Струсил? Не ожидал я, что ты струсишь! Стыдно…
Платон остановился, оттолкнул его, ударил палкой по голове, еще и еще.
— Меня? — изумленно крикнул Лютов и, подпрыгнув, исчез в облаке снега, а на место его, точно сверху упав, явился певчий, неожиданное появление его испугало Платона и в то же время он почувствовал, что теперь, когда он побил Лютова, справедливость обязывает бить и певчего. Дважды, молча ударив палкой по голове маленького человека, он прислонился спиною к забору, ожидая нападения, но тенор, подняв шапку, сбитую ударом, отряхнул ее, надел на голову и сардонически спросил:
— Это за что?
Не ожидая ответа, он тоже быстро исчез в густой каше снега, сказав оттуда:
— Эх, дикие свиньи…
Тогда Платон, очень смущенный и негодуя на себя, крикнул вслед ему:
— Извините… Я ошибся, я думал…
Лгать было бесполезно, ему не ответили, шуршал снег, приглушая вечерний шум города. Платон медленно пошел домой, чувствуя себя одураченным, испытывая горестное недовольство собою, осыпаемый хлопьями мокрой ваты снега. Снег падал все более густо и чем дальше Платон шагал, тем более съеживались и тускнели в этой холодной каше желтые огни фонарей.
— Не удастся мне интересная жизнь, — думал он и спрашивал себя:
— А что значит жить интересно?
Все жили скучно: Ананий, с его былыми спорами, хозяйка в заботах об утках, Лютов, влюбленный в книжку сберегательной кассы, он читает эту свою книжку как мальчик пятачковую сказку. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? Конечно, Ананий спорил с ветеринаром от скуки, так же как от скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты.
Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, непохожее на то, чем заняты все люди. У Анания было несколько толстых книг: ‘Краткий курс механики’, ‘Сон и сновидения’, ‘История умственного развития Европы’ и еще какие-то, штук пять — все это были книги непонятные, и даже сам Ананий уже не читал их, а ‘Историей умственного развития’ покрывал миску молока, которое пил ночью и утром, натощак.
Платон видел, что горничные и швейки смотрят на него все более благосклонно, но не соблазнялся, зная, что романы влекут за собою множество неприятного и, между прочим, вызывают ревность, которая делает необходимыми заговоры и драки, как это подтвердил случай с тенором. Кроме того романы требуют какой-то особенной ловкости слов и уменья бесстрашно, нагло лгать, как лгал Лютов, а Лютову Платон не хотел подражать ни в чем. В доме явилась новая квартирантка, нахлебница домохозяйки, Петрунина, телефонистка, прямая как солдат, с длинными ногами, в пенснэ на красненьком носу. Платон чинил ей часы, с той поры она здоровалась с ним очень ласково:
— Алло, Еремин!
Но и это было не то, чего хотел бы Платон.
То, чего он хотел, убедительно подсказал ему англичанин Лесли Мортон, эксцентрик, этот необыкновенный человек был решающим впечатлением юности Платона Еремина, он в несколько минут распахнул пред ним дверь в мир необычного и чудесного. Он обладал изумительно разработанным умением делать все не так, как делают обыкновенные люди. Сильный, ловкий, он ходил на вывернутых ногах, походкой какой-то большой, пьяной или безумной птицы и совершенно серьезно говорил птичьим голосом. У него и ступни ног были кожаными лапами птицы, да и весь он казался оперенным, обладающим невидимыми крыльями. Садясь на стул, он перекидывал ноги через спинку его и все делал так, что было ясно: иначе делать он не любит, не хочет, хотя и умеет. Он создал для себя забавнейший и даже несколько жуткий мир, в котором все вещи открывали ему какие-то свои смешные стороны, мир, в котором самого Мортона ничто не удивляло, но все изумляло людей своей неожиданностью и капризным отсутствием здравого смысла.