О священстве, о древних и новых жертвах, Розанов Василий Васильевич, Год: 1903

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Василий Васильевич Розанов

О священстве, о древних и новых жертвах

Доклад, прочитанный на 2-м Религиозно-философском собрании в С.-Петербурге в ответ на прения, возбужденные докладом В. А. Тернавцева: ‘Русская церковь перед великою задачею’1.

1 Вовсе не был помещен в ‘Записках религиозно-философских собраний’, печатавшихся при ‘Новом пути’ за 1903 г. — В.Р.
Споры наши, имея темою расхождения церкви и общества, спустились в очень невысокую сферу: взаимных, хоть и не прямых упреков. При этом мы, интеллигенция, имели поучительный пример со стороны представителей духовенства: от него мы не слышали еще ни одного укора, тогда как сами высказали несколько. Ход дебатов невольно приобрел публицистическую окраску. ‘Исправитесь’! ‘Мы постараемся — поверить, а они пусть начнут делать: и все кончится благополучно’. Между тем стоит так поставить вопрос: да отчего же тысячу лет духовенство не делало, и опять же тысячу лет интеллигенция была или скептична, или еретична, — чтобы рассеять наши публицистические надежды и заставить спуститься ниже, глубже. На наш тревожный вопрос: ‘Отчего мы разошлись?’ — в поверхностном слое публицистики вовсе нет никакого ответа или есть ответы пустые. Подобно тому как некоторые запутанные вопросы арифметики, например о непрерывных дробях, находят решение свое только в высшем алгебраическом анализе, так и тема, конечно публицистическая, о расхождении интеллигенции и церкви, имеет решение не в собственной своей сфере, а в религиозной или, точнее, в философско-религиозной.
Присмотримся к духовенству, вдумаемся, оценим. Не есть ли это личный и живой, ходячий фетишизм? Говоря это, я не укоряю, а определяю. Ибо очевидно, каждое духовное лицо, принимая сан, вступает в ячейку, не им приготовленную, и в которой он не может пошевелиться. Итак, укорам здесь нет места. В ризах священник, в эпитрахили, и он же просто в рясе — как бы различное бытие. Он в ризе — как бы икона в окладе, без ризы — живопись без отнесения к ней молитвы. От царя до нищего перед священником в эпитрахили мы все безмолвны, безропотны, покорны. Нельзя не заметить на литургии, что мы молимся святому месту (храма), святой службе, но немножечко молимся и священникам. Самое слово ‘священник’ близко к ‘святой человек’. Почему-то одеяния их, именно ризы, получили тот же металлический, золотистый или серебристый отлив, так и оклады на образах: тенденция, невольная и бессознательная, к слиянию — очевидна. Усопший архиерей часто переходит на образ (святители Николай, Филипп, Алексей, Петр, Иона), и, конечно, жизнь всего духовенства тянется сюда, все они узкою тропою, тесным путем идут как бы на алтарную стену. Не доходят, падают, но это — все равно: важна верхняя площадка, на которой стоят избранные. В попечении об этом ‘узком пути Марии’ духовенство и забыло мир, широкие пути Марфы, забот, трудов, реальной помощи реальному миру. Священники и особенно черное духовенство, суть поклоняемые dii minimi {младшие боги (лат.). }, нижний ярус христианского Олимпа, да это ясно и выражено в словах: ‘земные ангелы, небесные человеки’. Откуда так все сложилось? Пошло все от таинства священства. Уже в первые апостольские времена священники ‘рукополагаются’ (Деяния. IV, 23: ‘рукоположив пресвитеры в каждой церкви’). Какое это имело значение? И Авраам, посылая слугу отыскать жену Исааку, и Иаков, благословляя детей, — ‘возлагают руки им на голову’. Это — знак отечества рукополагающего, знак учительства, жест заботы, повеления, поручения. Но посланный, получивший поручение, или учитель — еще не суть ‘священники’. Развилось понятие об особой ‘благодати священства’. И вот тут, мне кажется, произошло в истории одно странное и мучительное обстоятельство.
Когда древний закон был разрушен ап. Павлом как не нужный для спасения, а js canonicum {каноническое право (лат.). } еще не родилось, то в эту пору, так сказать, ‘междуцарствия’ двух законов, — для человечества, которому нужно же было чем-нибудь руководиться в подробностях жизни, создано было понятие и чувство ‘благодати’ как какого-то внезаконного поверхзаконного веяния. ‘Благодатью спасаемся’, — дан был им лозунг, плачущим, что Синай скрывается под водою, тонет в волнах небытия, и обрезание, и субботы, о коих Бог сказал: ‘дано вам это в закон вечный’. Из таких выражений, как, например, во 2-м послании Иоанна: ‘да будет с нами благодать, милость и мир’, или: ‘благодать вам и мир от Бога-Отца’ (1 Коринф. 1, 3), и множества подобных видно, что благодать представляет высшую степень человеческо-божеской духовности, какого-то веяния, реяния с небес на землю, или восторгов человеческого сердца, без всякой принадлежности кому-нибудь, без всякой специализации, без всяґкой классификации. Теперь что же совершилось далее? ‘Благодать сердґца’, неуловимая и нематериализируемая, как и ‘мир сердца’ в приведенґных выше выражениях, стала какой-то уловляемой, помещаемой, переґмещаемой, делимой и классифицируемой духовной эссенцией, несомненно пространственно-ограниченного значения. И кажется, это возникло в момент сложения новозаветного закона, когда спасительный лозунг ‘благодать’ просто перестал быть нужен и даже стал опасен, как характерное внезаконное и поверхзаконное ‘веяние в сердце’. Стала благодать ‘браться’ и ‘даваться’ и поделилась иерархически, и в то же время полог благодати, некоей природной святости, врожденного богообщения, был сдернут с мира. Мир стал гол, светск, нищ, безблагодатен, зато священство и вообще иерархия стало утроенно благодатно, и притом так материально благодатно, что глагол Предтечи: ‘Покайтесь, ибо приблизилось царство Божие’,— замолк для него, замолк от Пиренеев до Вятки.
Лично духовенство, я думаю, прекрасно. Но именно в золотящихся одеждах его, иконообразное — оно ужасно потому, что непоправимо, неисправимо, нераскаянно. Я не преувеличиваю чувства и идеи греха: но без нее слабому человеку трудно бы прожить. Согрешил — и стараешься добрым маленьким дельцем поправить занозу в сердце. Я видал студенґтов кающихся, гимназистов, чиновников кающихся друг перед другом. Все мы знаем, как черною полосою проходит четвертая и седьмая неделя великого поста для мирян: они каются, и это видно, заметно в обществе, это маленький духовный траур в стране. Совесть, очевидно, растревожена. Но видал ли кто и заметно ли вообще покаяние духовенства? Нельзя не обратить внимания, что это таинство как бы ослаблено для них, стало нечувствительно, разрежено. Теперь сейчас вы поймете, как это важно: светская литература полна самобичевания, но возьмите духовные журґналы: это сплошное счастье и самоуверенность, самодовольство. Таким образом, духовенство почти потеряло в укорах совести жгучий момент к подвигу, о недостатке коего здесь в собраниях говорилось: оно не побежало к голодающим, оно не представительствовало пред Грозным (кроме единственного случая — Митр. Филиппа), не волновалось от Аракчеева, не торопилось учить детей в школах. Греки называли богов ‘блаженными’ ‘ ‘: вот такие ‘счастливые боги’ суть и ‘земґные ангелы, небесные человеки’, ‘священники’, т. е. ‘святые’ и, словом, чин — духовенства в эпитрахили. В рясе — он друг, человек, ученый, в душе иногда поэт, часто — гражданин. Но он надел ризу: а теперь вы к нему не достучитесь, теперь умерло его сердце и умер его ум.
Как только благодать материализировалась и распределилась между духовенством, мир стал рабом его, от царя до нищего. От. Матвей Ржевский говорит Гоголю: ‘Не подходишь под мое благословение, бегаешь благодати’. Благодать ему представляется электричеством, струящимся с его рук, как с иголки громоотвода. Гоголь пусть и гений, но все же человек, а от. Матвей, каков бы он ни был лично, по способности каждый день надеть эпитрахиль и идти по ‘узкому пути’ на алтарную стену, в киот, под ризу — вовсе не человек, а некоторая божественная вещь, божественное существо. У него ни тоски, ни горя, ‘ ‘ — блаженные боги! Наука, жизнь, труд, заслуга, гений — все померкло, понизилось перед ‘возложением рук’, непосредственно от апостолов до от. Матвея: перед тем ‘возложением’, которое, кажется, первоначально имело характер просто доброты и заботы посылающего о посылаемом. Сколько праведников, как Бруно, погибли от духовенства! на сколько праведных дел, событий, жизни прямо плюнуто с ‘узкого пути Марии’ (мученичество, инквизиция, у нас — сектантство). Странно: семьдесят толстовцев и полторы тысячи пашковцев заставили духовенство ‘разодрать ризы на себе’. Но вот нарисуйте картинно, ярко, как жгли Джиордано Бруно: ни Боссюэт, ни пастор Штекер, ни В. М. Скворцов {Заведующий миссионерским делом в России, чиновник особых поручений при обер-прокуроре св. Синода, присутствовавший на собрании этом и на всех других. } не посыплют пеплом головы от зрелища. И до сих пор католичество ведь нисколько не раскаялось в инквизиции, восточная церковь не раскаялась, что около V—VI вв. в Греции почти повально вырезывались жиды за печать Ветхого Завета на себе. И когда спрашиваешь себя, да как на это все духу хватало, то находим ответ в этом преобразовании учения о благодати: перед ‘богами’ все человеческое — ничто, и гений, и заслуга, и жизнь. В то же время христианское человечество, лишенное участия и собственности в благодати, подпало или, точнее, подведено было духовенством под ‘иго закона’ гораздо жесточе, неумолимее, чем как было под ним до ‘искупления’ ветхозаветное человечество. Подведено под ‘иго’ своих специальных ‘духовных’ законов — активно, а пассивґно — через допущение государству издавать для стада какие угодно законы. В этом стаде у каждой овцы у нас отнято всякое внутреннее сопротивление, всякий упор, твердость — против внешнего давления. Твердость правая, упорство святое, которое опиралось бы на листочек общего венца: благодати, всему человечеству данной. Это бессильное и бесправное стадо со сломанными у него костями (отнята точка упора), естественно, повело себя нервно, патологично, немощно и буйно, повело, как санкюлот. Идея царственного достоинства, священства ‘по чину Мельхиседекову’ (вне иерархического порядка, чьего-либо назначения), откуда в Ветхом Завете и родилось пророчество, — эта благороднейшая и зиждительная идея была снята с человечества: и угасло пророчество. Осталась только публицистика, нервная, сорная, блеклая. Но по-мещански она все же делает добросовестно свою мещанскую работу. Тогда как ‘старший брат’ этого блудного сына Небесного Отца и не пророчествует, и не делает, а только, ссылаясь на ‘благодать Христову’, это как бы новое ‘первородство’, зажимает нос от ‘пороков’ младшего, брата и обвиняет, упорнее всего обвиняет его перед Отцом своим — Богом ‘щедрот’, как мы верим в сердце своем.

* * *

Это — частности. Но есть и мировая сторона в нашей проблеме. Ведь о чем мы толкуем? О нереальности христианства. Об этом все плачи, в целой Европе. Человек бы должен бежать к Богу, а миссионеры, инквизиция, коллегия ‘de propaganda fide’ {по распространению веры (лат.). }, Боссюэт или Штекер явно ухаживают за ‘неверами’, прямо волочатся за публикой. Явление и комичное, и страшное. Волокитство верующего за неверующим есть общий факт целой Европы, и притом начиная с Тертуллиана. А евреи, например, прямо не пускают в свою веру, грозят, пугают, и все же ‘от Израиля быть Спасение’ и Библию никому не нужно навязывать: ее иллюстрирует Доре, изучает Невер-Ренан, все ее чтут, о ней плачут, и с изумлением мы формулируем: ‘боговдохновенна’.
Европа не ‘боговдохновенна’. Оттого и нужно всякого недоверка ловить лесою Петра. Отсюда ‘de propaganda fide’ и даже наши собрания. Что за факт?
Да есть ли реализм, реальность, реалистический момент в самом христианстве? Возьмите картину. Один и тот же узор ее можно начертать карандашом, чернилами, акварелью, масляными красками. Опять, значит, истина остается, истину я не оспариваю, а указую только на отсутствие налитости кровью и соком всего дела. Бескровное и бессочное — вот что такое наши религиозные ‘понятия’. Даже дико сказать ‘понятия’. Почему религия должна быть понятием, а не фактом? ‘Книга бытия’, а не ‘Книга рассуждения’ — так началось ‘ветхое’ богословие. — ‘В начале бе Слово’ — так начинается ‘новое’ богословие. Слово и разошлось с бытием, слово — у духовенства, а бытие — у общества, и ‘слово’ это бескровно, а бытие это небожественно. Но, повторяем, где же корень этого расхождения?
Перемена жертв. Как мы повторяем: ‘Жертва Богу — дух сокрушен, сердца уничиженного Бог не уничижит’. Но почему это слово Давида нам так понравилось, а равные слова других мест Писания о принесении жертв Богу ‘в сладкое благоуханье’ мы не помним, пренебрегли ими? Я читал у Златоуста о древних жертвах: ‘Конечно, не надо, конечно, гадость, потому что воняет этот убитый скот’. Он только и понял, что дурной запах от древних жертв. Но ведь кровь есть не запах, кровь есть мистицизм и факт. Златоуст даже не вспомнил слов Писания: ‘Кровь не проливай, а закапывай в землю: ибо в крови — душа животного’. Златоуст уже ничего не понимает в жертвах, и с новых точек зрения долбит слушателям: ‘Жертва Богу — дух сокрушен’. И сокрушились мы в духе, т. е. пали, разрушились, потеряв кровный, родной путь к Богу в таинственных древних жертвах. Настали ‘бескровные’ жертвы, водянистые, риторичные. Все мы будто бы ‘сокрушены в сердцах’, а на самом деле обделываем свои делишки. Просто мы не делаем сладкого Богу, и Бог нас забыл, а Европа потеряла Богоощущение. Откуда — атеистическая наука и атеистическое искусство. Откуда — полемика духовенства и печальные ‘волокитства’. Европа в религиозном отношении — просто являет отвратительное зрелище, и я уже в Тертуллиане-риторе чую носом ‘первое стилистическое в Европе перо’, Ренана — историка. Все они одной категории: или риторы, или политики. И ни у кого из новых, а у древнего Давида вырвался глагол: ‘Богу жертва — дух сокрушен’ и проч., ибо около таинственных-то древних жертв вспыхнул и фосфор веры, молитвы, пения, музыки сердечной.
Повторяю и формулирую: кровь — жизнь, факт. Религия, невольно взявшая кровь в нить соединения своего с Богом, и была фактична, жизненна.
Вода есть вода. И все наши религиозные представления, и чувства, и слова, и усилия — водянисты. Вот, я думаю, мировая сторона проблемы, которую еще рано обсуждать: но, если Бог продлит наши собрания, придется и в это вникнуть. Центральным пунктом обсуждения здесь будет: что значит ‘изгнание торгующих из храма’, т. е. было ли это иносказательным ‘не нужно’ против установленных в Ветхом Завете жертв, и тогда отчего Иисус прямо этого не сказал? Или Он хотел только произвести перемену в способе торговли жертвенными животными, гоґлубками, ягнятами, козленочками, которые все были в черте ‘Божьего места’? Напр., Он, может быть, хотел, чтобы их кто-то дарил бедным, вроде 2-х лепт вдовицы, или чтобы они были от храма, были ‘казенные’. Тут не ясно:
1) или жертвы отменялись, и тогда слово Божие о них надо было отменить прямо,
2) или нисколько они не отменялись, и тогда почему же их отменили христиане вопреки точному Слову Божию, обязательному для нас гораздо более основным образом, чем X заповедей, данных Богом через Моисея. Ибо завет о жертвах — древнее, всеобщее, настойчивее, чем это десятословие.
1903
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека