Иннокентий Ф. Анненский ‘Книги отражений’, М., ‘Наука’, 1979
OCR Бычков М.Н.
‘ОНИ’
Жасминовые тирсы наших первых менад1 примахались быстро. Они давно уже опущены и — по всей линии. Отошли и иноземные уставщики оргий. Один — Малларме2 — умер, и теперь имя его, почти классическое, никого уже не пугает. А другой — Маврикий Метерлинк — успел за это время обзавестись собственной ‘Монной Ванной’, и стилизаторы ‘Синей птицы’3 уже не вернут нам его нежных лирных касаний. Три люстра едва прошло с первого московского игрища4, а как далеко звучат они теперь, эти выкликания вновь посвященной менады!
Мертвецы, освещенные газом…
Алая лента на грешной невесте5.
‘Серебрящиеся ароматы’6 и ‘олеандры на льду’7 — о, время давно уже смягчило задор этих несообразностей. А то, что было только книжным при своем появлении, получило для нас теперь почти что обаяние пережитости,
Пускай самая короткая из поэм
О, закрой свои бледные ноги! {*}8
{* Сравни обещанную немцами ‘Nordlicht’ [северный свет (нем.)] сверхкосмика — ? — Теодора Деблера толщиной в две Илиады (30 000 стихов)9.}
навеяна стихами Малларме —
О la berceuse avec ta fille et l’innocence
De vos pieds froids —10
дымка раздражения, которая вокруг нее скопилась, заставляет думать, что в жасминовом тирсе было, пожалуй, и немного крапивы.
Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад.
Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.
Бурно ринулась Менада
Словно лань,
Словно лань, —
С сердцем, вспугнутым из персей,
Словно лань,
Словно лань, —
С сердцем, бьющимся, как сокол
Во плену,
Во плену, —
С сердцем яростным, как солнце
Поутру,
Поутру, —
С сердцем жертвенным, как солнце
Ввечеру,
Ввечеру…11
Эти победные кретики12 четных строк, которые мало-помалу ослабевают в анапесты (во плену, поутру, ввечеру) — поистине великолепны. И ‘Вакханку’ охотно декламируют в наши дни с подмостков.
А кто не оценит литературной красоты и даже значительности заключительных строк новой оды с ее изумительным, ее единственным на русском языке не окончанием, а затиханием, даже более — западанием звуков и символов:
Так и ты, встречая бога,
Сердце, стань,
Сердце, стань.
У последнего порога
Сердце, стань,
Сердце, стань.
Жертва, пей из чаши мирной
Тишину,
Тишину…
Смесь вина с глухою смирной
Тишину,
Тишину…
Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над настроением. Но мне — бог знает почему — жалко той наспех обученной ритуалу и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она видит
Фиолетовые руки
На эмалевой стене13.
Эти годы давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.
Вот пьеса Бальмонта в одном из его последних лирических нагромождений (‘Птицы в воздухе’, 1908 г.).
Ты хочешь убивать? Убей.
Но не трусливо, торопливо,
Не в однорукости мгновенного порыва,
Когда твой дух — слепых слепей!
Коль хочешь убивать, убей —
Как пишут музыку — красиво14.
Тут, конечно, почувствуешь прежде всего не дерзость, как таковую, по существу — дерзость. И вовсе не в том дело, что на место Моисеевой заповеди самовольно выскочило какое-то ‘убей’. Мало что ли мы их переварили за последние годы, всех этих tue-la, tue-le, tue-les {Убей ее, убей его, убей их (фр.).}15.
Но не поражает ли вас в пьесе полное отсутствие экстаза, хотя бы искусственного, подогретого, раздутого? Задора простого — и того нет, как бывало:
Хочу одежды с тебя сорвать!16
Напротив, в строчках засело что-то серьезное, вяло-учебное.
Я не смеюсь над лириком, который до сих пор умеет быть чарующим… Я хочу только сказать, что ему — этой птице в воздухе — просто надоело играть тирсом.
Валерий Брюсов… В последнем отборе, в новой и строжайшей дистилляции своих превосходных стихотворений этот неумолимый к себе стилист оставил пьесу с рифмами толщиной в четыре и даже пять слогов:
Холод, тело тайно сковывающий,
Холод, душу очаровывающий
. . . . . . . . . . . . .
Снег сетями расстилающимися
Вьет над днями забывающимися,
Над последними привязанностями,
Над святыми недосказанностями!
Я понимаю, что дело здесь вовсе не в кунстштюке. Тем более, что, в сущности, его и нет.
Но с какой стати показывает поэт, что он не боится аналогий с учебником русской этимологии? Разве это — не своего рода педантизм? Валерий Брюсов не отступает, даже замыкая свои строки такими наборами слов, как
. . . . . . . . смерть и тишина
. . . . . . . . твердь и в ней луна…17
перед ритмическим соседством с самой разухабистой гармонной литературой вроде:
Ах вы, Сашечки-канашечки мои,
Разменяйте вы бумажечки мои!
Не показывает ли и это, что тирс уже не тот, что был, а без крапивы и хлещет вяло?
Вячеслав Иванов — в первом номере журнала ‘Остров’ (1909)18 дает превосходный ‘Суд огня’. В основе стихотворения лежит культовая ахейская легенда об одном из многочисленных Еврипилов. При дележе Троянской добычи фессалиец Еврипил выбрал себе кованый ларец, работу Гефеста, — в нем оказался идол Диониса Эсимнета19, и, открывши свое приобретение, герой сошел с ума. С обычным мастерством поэт, стяжавший себе известность великолепием своих вакхических изображений, передает нам заболевание Еврипила:
Царь изрыл тайник и недрам
Предал матерним ковчег,
А из них, в цветенье щедром, —
Глядь — смоковничный побег.
Прыснул сочный, — распускает
Крупнолистные ростки, —
Пышным ветвием ласкает
Эврипиловы виски.
Ствол мгновенный он ломает,
Тирс раскидистый влачит.
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит.
Тут не знаешь даже, чему более изумляться: точности ли изображения или его колориту, сжатости ли стихов или их выдержанному стилю. Но кто знаком, скажите, у нас с легендой Еврипила?
Мало того — чтобы понять первые две строки стихотворения, надо вспомнить еще, что мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии божеством почвенным (может быть, даже в самых звуках Семела есть родство с нашим земля).
Только путем таких соображений криптограмма об изрытом тайнике и ящике, который предается ‘матерним недрам’, получает поэтическую ценность, да и, скажем прямо, — смысл.
А это что же значит:
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит…?
В последней строке по смыслу мы ожидали бы творительного падежа (сучит чем — беспокойно перебирать: ‘ребенок сучит ножками’ совсем не то, что ‘швея сучит нитку за ниткой’). Но это в сторону.
Чтобы проникнуться пафосом данного изображения — мало даже знакомства с мифом о Еврипиле. Необходимо иметь сведения о культе Диониса, где змей, наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога. Из пьесы В. Иванова уже попали в газетную пародию — строки
Стелет недругу Кассандра
Рока сеть и мрежи кар20.
Мы не читали Эсхила, — что же делать!
Как бы то ни было, но в пьесе ‘Суд огня’ мы встречаемся не только с недочетами нашего подневольного классицизма, но и с педантизмом вольного. Отчего бы поэту, в самом деле, не давать к своим высокоценным пьесам комментария, как делал в свое время, например. Леопарди?21 И разве они уж так завидны, этот полусознательный восторг и робкие похвалы из среды лиц, не успевших заглянуть в Брокгауз-Ефрона22, и пожимания плечами со стороны других, вовсе и не намеренных ‘ради каких-нибудь стишков’ туда заглядывать?
Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию — что ‘понимать’? дышать ею — не одним отсутствием комментария. Дело в том, что наш поэт не создает, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. Чужды ему и гонкуровские блики23, и эскизность раннего Лоти24. Его суровые речения сцеплены крепко, — местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе Кирпичникова25 это иногда просто терзает.
Пойте пагубу сражений!
Торжествуйте севы сечь!
Правосудных расторжений
Лобызайте алый меч!
Огневого воеводы
Множьте, множьте легион!
Кто прильнул к устам Свободы,
Хмелем молний упоен.
Ляжет в поле, опаленный, —
Но огнем прозябнет — жечь…
Лобызайте очервленный —
Иль, схватив, вонзайте — меч!26
Разберитесь-ка тут! А между тем миф тем-то ведь и велик, что он всегда общенароден.
В нем не должно и не может быть темнот.
Миф — это дитя солнца, это пестрый мячик детей, играющих на лугу. И мне до горечи обидно, при чтении пьесы, за недоступность так заманчиво пляшущих предо мною хореев и за тайнопись их следов на арене, впитавшей столько благородного пота.
Хотя бы у ‘птиц в воздухе’ поучился немного наш дискобол любви к простору:
Хвалите, хвалите, хвалите, хвалите,
Безумно любите, хвалите Любовь27.
Вот глади, за которые уж никак не зацепишься.
Еще образчик криптограммы, на этот раз, однако, не педантической, хотя тоже лишенной молодого задора первых символистов. Автор ее — Сергей Городецкий:
Ну, поцелуй. А в этот миг
Умрет ребенок.
И станет бледен лик,
И профиль тонок.
На, приласкай, А наверху
Звезду развеет:
Он там провел соху
И следом млеет28.
(Ярь. с. 16)
Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, считаю достоинством лирической пьесы если ее можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно самому. Тем-то и отличается поэтическое словосочетание от обыденного, что за ним чувствуется мистическая жизнь слов, давняя и многообразная, и что иногда какой-нибудь стих задевает в вашем чувствилище такие струны, о которых вы и думать позабыли. Но я не люблю качаться, и мне вовсе не надо ни ребусов, ни анаграмм, ни таинственных собак на спичечных коробках…
Возвращаюсь к данному случаю.
Над пьеской Сергея Городецкого написано — 2. Переворачиваю страницу назад — в заголовке стоит ‘Млечный путь’ — 1. Ну, слава богу. Есть хоть какая-нибудь нить. В ‘Млечном пути’ речь будто бы идет о ‘неутомном’ Хаосе, отце Света, и он с кем-то спит на ложе. Но что же это за он No 2, скажите? Может быть, тот ребенок, которого мать подносит к Хаосу, со словами ‘на, приласкай’. Но ведь он умер в предыдущей строфе? И как же быть с сохой?
Не довольно ли, однако?
Мы остановились на пороге пародии, и притом самой тонкой из пародий — автопародии. А это невольно возвращает нас к истокам новой поэзии. Первым ее пародистом, а вместе с тем и первым глашатаем, был Владимир Соловьев в ‘Вестнике Европы’29. Есть пародии и пародии. Я говорю здесь только о тех, в которых чувствуется зерно ревнивой и даже завистливой влюбленности. Так некогда Аристофан карикатурил Еврипида, плененный ‘закругленностью’ его речи, и Сократа30, — завидуя его лишь начинавшейся в пору ‘Облаков’ и уж слишком легкой, — по сравнению с известностью комика, — славе.
Соловьев среди декадентов — как их тогда называли — был свой. Это был как бы Сократ среди софистов, но Сократ еще молодой. Соловьев не вполне выделился еще тогда из этой группы новых людей, с которыми роднила его любовь к поэзии, символам и непроторенным путям… Вот отчего пародии Соловьева и до сих пор великолепны своим тонким юмором:
На небесах горят паникадила,
А долу тьма…
Ходила ты к нему, иль не ходила,
Скажи сама31.
Мы знали наизусть его стихи. Жаль только, что по временам символы у Соловьева для чего-то отвердевают в эмблемы:
О не буди гиены подозренья,
Мышей тоски.
Зачем дал себе позабыть этот все понимавший человек, что именно против эмблем-то и направлялась дружин’ символистов, тогда еще только дерзкая, и что девизы-то на щитах и возмущали новых поэтов, а девизы ли романтиков или классиков, это уж безразлично:
Encor! quc sans repit lea tristes cheminees
Fument, et que de suie une errante prison
Eteigne dans l’horreur de ses noires trainees
Le soleil se mourant jaunatre a l’horizon!32
T. е.
И пусть без устали печальные трубы
Курятся, и пусть вся из сального чада скиталица-тюрьма
Гасит в ужасе своих черных влачений
Солнце в желтоватом умирании на предельной черте
неба…
Одна тонкая извилистая линия, — ни единого утолщения: вот чем зачитывались мы тогда.
Владимир Соловьев не писал пародии на кого-нибудь в отдельности. Да ему было и не до пародий.
Вернее всего, что и жертву-то свою на алтарь дразнящего бога он, мистик, принес лишь во избавление от декадентского яда. Какое дело было ему до отдельных демонов, как их там звали: Брюсов, Мартов33, Миропольский34, Даров35, Бальмонт, Гиппиус или Сологуб. Не то теперь — вся соль наших современных пародий в том-то именно и заключается, чтобы поймать на лету пьеску, где Гиппиус уж слишком Гиппиус, или Кузмину удалось перещеголять самого себя в кузминстве.
Пародии (Измайлова36 и других) стали скорее стилистическими упражнениями, но часто презатейливые — они тоже пишутся скорее любовно и со смаком, чем ядовито.
Да и что мудреного? Выписанные здесь примеры достаточно показывают, я думаю, что в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова. Мы работаем прилежно, мы пишем, издаем, потом переписываем и переиздаем, и снова пишем и издаем. Ни один тост не пропадает у нас для потомства. Одного Ивана Рукавишникова37 возьмите… Внешняя история нашей поэзии когда-нибудь с ума сведет нового Николая Векклейна38. Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию. Или, может быть, надо его отыскать? Давайте искать, куда он запрятался. Критику приходится иногда быть и пожарным.
Новая поэзия?.. Шутка сказать… Разберитесь-ка в этом море… нет, какое там море!.. в этом книгохранилище ничем не брезговавшего библиофила… за неделю до распродажи: концы, начала, середки… редкости и лубки, жития и досуги Селадона.
Будет, пожалуй, всего практичнее начать с тех поэтов, которые проделали всю историю нашего символизма. Три имени. Не будем касаться первого, хотя и самого яркого. Я сказал уже о Бальмонте все или почти все, что умел о нем сказать, в другой книге {Книга Отражений, I. СПб., 1906. Изд. бр. Башмаковых, с. 171-214.}.
А главное, Бальмонт — и это, надеюсь, для всех ясно — уже завершил один и очень значительный период своего творчества, а начала второго покуда нет.
Остаются, таким образом, Валерий Брюсов и Федор Сологуб. Ими и займемся. Надо только условиться сначала насчет основных терминов. Символисты? Декаденты?
Прекрасные слова, но оба в применении к новаторам поэзии — сравнительно еще очень недавние, даже во Франции.
В первый раз, как пишет Робер де Суза, поэтов назвал декадентами Поль Бурд39 в газете ‘Le Temps’ от 6 августа 1885 г. А спустя несколько дней Жан Мореас40 отпарировал ему в газете же ‘XIX siecle’ {XIX в. (фр.).}, говоря, что если уж так необходима этикетка, то справедливее всего будет назвать новых стихотворцев символистами.
Я не думаю, чтобы после данной исторической справки было целесообразно разграничивать в сфере русской поэзии имена или стихотворения по этим двум менее терминам — как видите, — чем полемическим кличкам. Символист — отлично, декадент… сделайте одолжение. Этимологически, конечно, в каждом из наших стихотворцев есть и то, и другое.
Такие серьезные люди и изысканные мастера, как В. Иванов и В. Брюсов, печатают акростихи и вяжут венки из сонетов… Так неужто же они отказались бы от титула декадентов в добавление к другим, столь же, если не более, ими заслуженным?..
Когда-то, еще в боевую пору новой поэзии у французов, Артюр Рембо (Rimbaud) напугал читателей (а еще больше не-читателей) сонетом о гласных41, где каждый гласный звук властно вызывал в душе поэта ощущение одного из цветов и символизировался различными мельканиями и звучаниями жизни.
И вот не-читатели ожесточенно нападали на поэта, отлившего в классическую форму сонета такой, казалось бы, бред.
Недавно кто-то дал, однако, очень простое решение загадки, пробуя оправдать и Рембо, и тех, кого в то время сонет все же заинтересовал, как смелая попытка фиксировать и объединить слишком мимолетные восприятия, не подчиняясь общепонятым схемам: — оказалось, что в какой-то старой азбуке, по которой, может быть, учился и Рембо, гласные буквы были раскрашены и едва ли не так же, как в пресловутом сонете. Террор обратился в идиллию, а желание удивить мир — в сентиментальное воспоминание.
Только декадентства, — если мы все же условимся не смешивать этого слова со словом символизм, — в сонете Рембо, пожалуй, что и нет.
Поэтическим декадентством (византинизм42 — как лучше любят говорить теперь французы) можно называть введение в общий литературный обиход разнообразных изощрений в технике стихотворства, которые не имеют ближайшего отношения к целям поэзии, т. е. намерению внушить другим через влияние словесное, но близкое к музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание.
Если кто стихами напишет учебник географии, здесь еще не будет никакого декадентства, его не будет и в том случае, если вся, иногда весьма поучительная и интересная, работа по технике стихотворства попадет в литературу лишь в качестве научного материала. Но если является попытка ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия, — это уже поэтическое декадентство.
Наше декадентство, конечно, не западное: оно имеет свой колорит. Например, приходится видеть, как меняются между собой то акростихами, то печатными подписями вроде ‘Другу и Брату’ крупные и серьезные поэты43, а за ними и слетки — хотя в общем и менее экспансивные, чем старые лебеди.
А кто не слышал о рифмах брюсовского сонета, которые угадал Вячеслав Иванов?44
Вы можете также проследить, пожалуй, перелистывая сборники последних лет, за ходом состязаний в версификации на красиво заданные темы:
Ангел благого молчания45
(В. Брюсов и Ф. Сологуб).
Лето господне благоприятное46
(Вяч. Иванов и Кузмин).
И все это печатается. Все это хочет быть поэзией. Не декадентство ли самые эти состязания?
Только не спорт, нет.
Скорее похоже на то, как монахи в воскресный летний день между повечерием и всенощной в виду белой кладбищенской стены занимаются метанием по озерной глади круглых галек — кто больше и дальше угонит от берега мгновенных кругов.