Печальные мысли о состоянии современной литературы приходят в голову очень многим. Едва ли для кого-нибудь составляет секрет то обстоятельство, что мы переживаем кризис. Обольщаться и провозглашать то или иное произведение гениальным приходит в голову только желторотым птенцам нашей критики. С критикой дело обстоит также неблагополучно.
Удел ее — брюзжать, что-то зачем-то признавать и что-то зачем-то отвергать — очень часто случайно, без всякой почвы под ногами и без всякой литературной перспективы. Вследствие этого получается явление очень нежелательное — критика с предвзятых точек зрения, с точек зрения принадлежности писателя к тому или иному лагерю. Приведу примеры. Вот уже год как занимает видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский. Его чуткости и талантливости, едкости его пера — отрицать, я думаю, нельзя. Правда, стиль его грешит порой газетной легкостью, и можно было бы поставить ему в упрек один специальный вопрос, которым он занимался: ‘бальмонтовский вопрос’, но так давно в ‘Весах’ специальностью Чуковского было развенчивание Бальмонта как переводчика Шелли и Уитмана, я не имею никаких данных для того, чтобы сомневаться в верности филологических изысканий и сличений текстов, которые были предприняты Чуковским, для меня существует только один неоспоримый факт: небольшая статья Бальмонта об Уитмане и несколько переводов, помещенных им в той же статье (‘Весы’ — июль 1904 г.), запоминаются очень ярко — гораздо ярче, чем многие переводы и статьи самого Чуковского об Уитмане (все не решаюсь повторить имени: Бальмонт пишет ‘Уольт’, Чуковский долго спорил, что надо произносить ‘Уот’, а Вячеслав Иванов, наперекор всем, пишет ‘Уолт’). Допускаю, что и переводы Чуковского ближе к подлиннику, чем переводы Бальмонта, допускаю, что и облик Уитмана Чуковский передает вернее, чем Бальмонт, но факт остается фактом: переводы Бальмонта (хотя бы и далекие) сделаны поэтом, облик Уитмана, хотя бы и придуманный, придуман поэтом, если это и обман — то ‘обман возвышающий’, а изыскания и переводы Чуковского склоняются к ‘низким истинам’.
Но вопрос об Уитмане — вопрос частный. Я хотел сказать только о критике Чуковского и притом только то, что эта талантливая критика не имеет под собой почвы, так, например: почему г. Чуковский так усердно разносил ‘Жизнь Человека’ и вслед за тем так превознес ‘Иуду Искариота’ и других, в котором увидал почему-то ‘мироборчество’, и, кстати, по этому поводу разругал ‘богоборчество’ (см. ‘Речь’, N 147). Не говоря уже о случайности этого ‘мироборчества’, — разве может быть, чтобы один и тот же писатель, находясь в одном и том же периоде своего развития, и в очень короткий промежуток времени, мог написать произведение чрезвычайное и произведение из рук вон плохое? Что-то здесь не так, лучше уж быть последовательным до конца, называть Андреева ‘величайшим хвастуном в России’, как сделал это внезапно и, надеюсь, случайно глубокоуважаемый В.В. Розанов (в июльском ‘Новом Времени’), основываясь на тех же нелепых знаньевских бланках (о праве собственности и г. Ладыженском), на которых основывался недавно и сам г. Чуковский. Но бланки — бланками, они налепляются одинаково на Горького и Андреева, Чирикова и Скитальца, скоро, пожалуй, будут налепляться и на Евреинова: а Горький или Андреев — при чем тут? Вот у Чуковского есть тенденция — ухватиться за ‘бланк’ или за какую-нибудь одну мысль. Для него это — хвост, за который он тащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой, Андреева вытащил за хвост ‘мироборчества’, а в ненавистные критику ‘богоборцы’ попали тут же Городецкий, Вяч. Иванов, Зиновьева-Аннибал и Осип Дымов. Потом потянул за хвост ‘короткомыслия’ (‘Речь’, N 170) и ‘вытянул’ Айхенвальда и Анненского. Потом заговорил о ‘мозаичности’ в русской литературе, о гибели фанатизма (‘Речь’, N 177) и перечислил большевиков, ‘Ниву’, ‘Русское Знамя’, ‘Русское Богатство’, Рукавишникова, Меньшикова, Розанова, П.Я… Это ли не ‘мозаика’? Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной ‘длинной фанатической мысли’, и потому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления так или иначе, найти двигательный нерв современной литературы. А впрочем, едва ли у кого-нибудь из нас есть действительно твердая почва под ногами, настолько, например, твердая, как у Буренина.
Чуковский — пример беспочвенной критики. Примером критики с предвзятой точки зрения может служить статья С. Городецкого во второй книжке ‘Факелов’ (‘На светлом пути’). Высоко ценя поэзию Городецкого, я никак не могу разделять его знаменитого доказательства того, что всякий поэт — неминуемо мистический анархист (‘потому что как же иначе?’). И можно ли судить и говорить о явлении такой громадной цельности, как творчество Ф. Сологуба, с точки зрения такой отчаянной путаницы, как ‘мистический анархизм’? Путного из этого ничего не может выйти. Я привел только два случайных примера, но ведь русская критика и в целом — слаба, противоречива и страдает отсутствием пафоса. Явный признак того, что мы переживаем критическую эпоху. Но разве эти признаки поддаются учету? Все старое расползается по швам.
Одно из очень характерных явлений нашей эпохи — ‘встреча’ ‘реалистов’ и ‘символистов’. Встреча холодная, вечерняя, взаимное полупризнание, точно Монтекки и Капулетти, примирившиеся слишком поздно, когда уже не стало Ромео и Джульетты. Конечно, юные и полные сил враги не так мирятся и не так старчески жмут друг другу руки. Но, если это теперь так, то, может быть, потом будет иначе.
Реалисты тянутся к символизму, потому что они стосковались на равнинах русской действительности и жаждут тайны и красоты.
Едва ли кто-нибудь из них признается явно, но втайне, как мне кажется, многие из них хотят обрести почву, найти огонь для своей еле теплящейся души, которая еще в предшественниках их сгорела до тла.
Символисты идут к реализму, потому что им опостылел спертый воздух ‘келий’ им хочется вольного воздуха, широкой деятельности, здоровой работы. В этом есть что-то родственное ‘хождению в народ’ русских интеллигентов. Недаром у всех нас на глазах деятельность А.М. Добролюбова, да и не одного его, и этот пример ярко указывает на то, что движение русского символизма к реализму началось с давних пор, чуть ли не с самого зарождения русского символизма. Я думаю, что характерны для этого движения и деятельность ‘Нового Пути’, и ‘религиозно-философских собраний’ (так потускневших теперь), и ход творчества многих писателей-символистов: Д.С. Мережковского, который прошел этот путь от ‘Вечных Спутников’ до ‘Грядущего Хама’, Н.М. Минского, который оставил когда-то ‘гражданские’ стихи для новой поэзии (‘Я песни старые бросаю, молитвы новые пою, Тебе далекой гимн слагаю, Тебя свободную люблю’), а в последние годы опять возвратился к ‘общественности’ и в стихах, и в философских статьях, К.Д. Бальмонта, который, написав книгу ‘Будем как солнце’, одно из величайших творений русского символизма, — ищет ‘славянской свирели’ и стремится к большей и большей простоте, Валерия Брюсова, который от ‘журчащей Годавери’ и от книг, которые были ‘краше роз’, дошел широким путем до ‘современности’ и ‘повседневности’… Словом, движение русского символизма к реализму и полное несходство его, в этом отношении, с западным, — уже представляют общее место. Современные символисты ищут простоты, того ветра, который так любил покойный Коневской, здорового труда и вольных душ. Это обещает молодость — и в этом заключается лучшая и истинная сторона дела, встреча символистов с реалистами. Строить по этому поводу какие-нибудь теории и предположения, мне кажется, бесплодно, потому что здоровый факт — налицо.
По всем этим причинам, я думаю, что взаимное сочувствие, которое выражают друг другу бывшие ‘реалисты’ и бывшие ‘декаденты’, — не имеет ничего общего ни с ‘мистическим анархизмом’, ни с ‘мистическим реализмом’, ни с ‘соборным индивидуализмом’. Не имеет уже по тому одному, что эти немецкие сочетания не выражают собою ровно ничего, неудачные статьи Георгия Чулкова и Модеста Гофмана, которыми ‘философия’ указанных слов (кроме ‘мистического реализма’) и исчерпывается,- еще не создают теории. Я думаю, что писателей с такими кличками и вообще не может существовать, и потому этими кличками вовсе не исчерпываются суждения даже о самих авторах их — Георгии Чулкове и Модесте Гофмане. Что же касается ‘мистического реализма’, то и это крылатое слово, кажется, даже не имеет автора.
Названий, подобных указанным, развелось в наше время очень много. Под эти названия стараются часто натащить писателей, как в участок, — ‘для порядку’, или чтобы ‘не ходили несчитанные’, как в одной сказочке Ф. Сологуба. Чрезвычайное размножение подобных названий я готов объяснить только тщательной культурой их со стороны критики. Так например, критический отдел летних номеров ‘Весов’ чуть ли не сплошь посвящен остоумнейшему высмеиванию и злостному гонению ‘мистического анархизма’. Талантливые русские писатели уже поставили крест на ‘мистическом анархизме’, а теперь не хватает даже материала, потому что ‘мистико-анархические’ вылазки почти прекратились. За неимением материала, некоторые критики прибегают к совсем нежелательным приемам: принимают того или иного писателя за ‘мистического анархиста’ и под этим названием изобличают его (это относится, например, к Андрею Белому), или же, справедливо разнеся в пух и прах теорию, принимаются за представителя этой теории и поносят его (это относится, особенно, к Антону Крайнему и Товарищу Герману), последний, например, в N 5 ‘Весов’, в статье ‘Трихина’ — о журнале ‘Перевал’ говорит, что ‘надо уважать человека’, если даже дела его — ‘сплошное убожество’, а через три страницы — сообщает сведения об одном человеке, основанные, надо полагать, на личном знакомстве, а на голову другого — выливает ведро помоев. Ведь это же о человеке, а не о писателе Вы говорите, Товарищ Герман!
Право, если обращать столь лестное внимание на новейшие теории, то их расплодятся десятки. Если же все мы признаем в один прекрасный день, что эти термины — пустые слова, то они и умрут мгновенно, как все неудачные слова.