О современниках, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1940

Время на прочтение: 96 минут(ы)

Ходасевич В. Ф.

Воспоминания

О современниках

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т.
Т. 4: Некрополь. Воспоминания. Письма.
М.: Согласие, 1997.
OCR Ловецкая Т. Ю.

Содержание

Черепанов
Памяти Сергея Кречетова
С. Я. Парнок
Из петербургских воспоминаний <Сологуб>
О меценатах
Мариэтта Шагинян. Из воспоминаний
Памяти В. А. Пяста
Прогресс
Горький
Комментарии

ЧЕРЕПАНОВ

Недавно М. А. Алданов посвятил несколько статей важному событию из эпохи раннего большевицкого господства — взрыву в Леонтьевском переулке, в особняке, некогда принадлежавшем графине Уваровой. После октябрьского переворота этот особняк был предоставлен левым эсерам, а затем, после убийства графа Мирбаха и так называемого восстания левых эсеров, отошел к большевицкой партии. 25 сентября 1919 года в нем должно было состояться собрание виднейших большевицких деятелей, в том числе Ленина и Троцкого, которые, однако, по случайности не присутствовали. Во время заседания в зал была брошена бомба, было довольно много убитых и раненых. На другой день Чрезвычайная комиссия начала расправу с предполагаемыми и воображаемыми организаторами взрыва. Истинные виновники были ею обнаружены значительно позже, когда выяснилось, что покушение было организовано террористической группой, состоявшей из нескольких лиц, именовавших себя ‘анархистами подполья’, и нескольких левых эсеров. Во главе последних стоял некий Черепанов, игравший в террористической группе важную роль: впоследствии он показал на допросе, что подготовка взрыва, выработка плана и руководство были возложены на него. (В самом метании бомбы он, однако, не принимал участия по постановлению ‘штаба’, хотя и находился поблизости от того места, где произошел взрыв.)
Естественно, что в своих статьях М. А. Алданов уделяет немало места личности Черепанова. Со вдумчивостью и тщательностью, присущими всем его работам подобного рода, М. А. Алдановым использован обильный печатный материал: ‘Красная Книга ВЧК’, содержащая очень подробное изложение событий и показания обвиняемых, ряд статей и заметок в советских газетах того времени и т.д. Не ограничившись этими данными, М. А. Алданов лично опрашивал многих лиц, которые могли и должны были знать Черепанова (нужно думать, что этими лицами были члены эсеровской партии, к которой он принадлежал). Тем не менее собранные сведения оказались невелики по объему: М. А. Алданов прямо говорит, что о Черепанове знает ‘очень мало’. Ему удалось только выяснить, что это был ‘образованный человек’: окончил юридический факультет и даже был оставлен при университете — не то по кафедре уголовного права, не то по кафедре уголовного процесса, что революция застала его молодым и ‘очень его увлекла’, что в 1917 году он стал членом эсеровской партии, а затем ‘все левел: из с.-ров стал левым с.-ром, потом главой левого крыла левых с.-ров’. К этому надо прибавить, что, как мы видели, он потом еще полевел: примкнул (хотя бы тактически) к одной из анархических групп.
Эти весьма ограниченные данные заключают в себе то неприятное свойство, что, отмечая быстрые этапы эволюции, проделанной Черепановым, в то же время не содержат в себе ничего, чем можно было бы эту эволюцию объяснить. Мы видим, что человек, которому предстояло стать профессором университета, вдруг очертя голову бросается в революцию и в безостановочном скольжении налево стремительно доходит до прямого сотрудничества с ее самыми темными элементами.
Скольжения вправо обычно нас не смущают: мы их легко объясняем корыстью. Скольжения влево привыкли мы объяснять побуждениями более или менее возвышенными: идейными, или хоть психологическими, или, на худой конец, эмоциональными. В данном случае никакого материала для подобной мотивировки у нас нет. Говоря об ‘анархистах подполья’, М. А. Алданов решается слегка усомниться в их ‘идейности’. Черепанов же был эсером — значит, сомневаться в идейности не приходится. Правда, политические идеи Черепанова М. А. Алданов называет ‘странными’, видимо, не желая назвать их менее почтительно. Но самая наличность этих идей для него несомненна. К тому же Черепанов в его глазах окружен ореолом, как человек, погибший в борьбе с большевиками, и притом проявивший мужество в самом деле замечательное. В результате, не имея данных для суждения о внутренних двигателях Черепанова, М. А. Алданов, как и следовало ожидать от столь добросовестного исследователя, оставляет их под знаком вопроса. Поскольку он не сомневается в их возвышенной природе, личность Черепанова выходит у него таинственной.

* * *

Уже в эпоху Временного правительства имя эсера Черепанова стало нередко появляться в газетах — чаще всего в паре с Марией Спиридоновой. Читая о выступлениях Черепанова, без труда можно было проследить его историю — вплоть до взрыва в Леонтьевском переулке. Его принадлежность к партии эсеров с самого начала создала и для меня привычную иллюзию. Совершенно так же, как теперь М. А. Алданов, за действиями Черепанова предполагал я идейные мотивы, мне в точности не известные, но, несомненно, существующие. При этой иллюзии оставался я вплоть до весны 1920 года, когда появилась та самая ‘Красная Книга ВЧК’, которая и Алданову послужила одним из главных источников. Читая в ней главу о взрыве в Леонтьевском переулке, я, однако же, был воистину потрясен внезапным открытием: оказалось, что таинственный эсер Черепанов и просто Черепанов Донька, бывший товарищ мой по гимназии, — одно и то же лицо. До тех пор подобное предположение настолько не приходило мне в голову, что, читая в газетах о Черепанове, я ни разу даже не вспомнил о человеке, с которым восемь лет просидел если не на одной скамье, то в одном классе. Изумление мое было так велико, эти два образа до такой степени не сливались, что, несмотря на редкое имя (Черепанова звали Донат Андреевич), — я поверил не сразу. Лишь небольшая овальная фотография, приложенная к статье, меня убедила. С этой минуты история Черепанова представилась мне совершенно по-иному, чем я себе представлял ее до тех пор и чем ныне она представляется М. А. Алданову.
В московскую 3-ю гимназию, ту, что помещалась на Большой Лубянке, на том самом месте, где некогда находилась усадьба князя Михаила Пожарского, поступили мы с Черепановым в 1896 году. Учился он средне, скорее плохо, чем хорошо, хотя на два года в одном классе ни разу не оставался. Оттого, что я был слаб здоровьем и дома надо мною, что называется, тряслись, я в младших классах был паинькой, очень хорошо учился и дружбу водил с такими же благовоспитанными мальчиками, читателями книг и собирателями бабочек. Черепанов принадлежал к той части класса, которая книг не читала, бабочек не собирала, ходила в сапогах с голенищами (я носил башмаки на пуговицах), ругалась крепкими словами и вообще удивляла меня бытовыми навыками, о которых раньше я не имел понятия. Как сейчас, помню я день, когда Черепанов (это было уже классе в четвертом) явился в гимназию с огромным, классическим синяком вокруг запухшего левого глаза, со щеками, по которым шли сверху донизу ярко-красные царапины, и с такими же царапинами на руках. Наш классный наставник, Митрофан Дмитриевич Языков, ахнул, его увидя. На вопрос, что случилось, Черепанов ответил:
— Опять с кухаркой подрался, Митрофан Дмитриевич.
Чувствовалось, что бой был не первый и не последний, притом — всерьез и на основах внутреннего равенства.
Отец Черепанова был антрепренер. Некогда он держал в Москве театр ‘Скоморох’ — народный театр, в котором были места по пятаку и по гривеннику. Между прочим, в ‘Скоморохе’, если мне память не изменяет, впервые были поставлены ‘Первый винокур’ и ‘Власть тьмы’. Театр прогорел, кажется, еще до нашего поступления в гимназию. Отца Черепанова видел я раза два — он приходил зачем-то в гимназию. Это был человек среднего роста, с серым лицом, с сильной проседью, похожий манерами и одеждой не то на мастерового, не то на опустившегося купца. Носил он долгополый сюртук и картуз. Начиная говорить, встряхивал головой и вытягивал руки по швам. Матери у Черепанова не было — то ли она рано умерла, то ли была с мужем в разъезде. Была маленькая сестра, учившаяся в балетном отделении Императорского Театрального Училища на Софийке. Впоследствии я с Черепановым раза два ходил туда за ней — брать ее в отпуск.
Приблизительно класса с пятого произошла в Черепанове перемена: из замарашки и драчуна он сделался франтом, а затем очень вскоре очутился в кругу молодых людей, к числу которых я прямо не принадлежал, но которых наблюдал очень близко и за которыми — что греха таить — в некотором роде тянулся. Дело в том, что с самого раннего детства балет был моей страстью. Подумывали отдать меня в театральное училище, но по болезни я очутился гимназистом, отчего первое время немало страдал. Утешение находил я в том, что сделался усерднейшим посетителем дачных танцулек и всевозможных балов — в Благородном собрании, в Охотничьем клубе и т.д. Разумеется, был у меня обширный круг бальных знакомств, в первые годы совершенно невинных, но затем, именно когда был я классе в пятом, получивших иную окраску. Я подошел вплотную к довольно обширной группе юношей, уже начинавших карьеру прожигателей жизни. Некоторые из них даже вовсе не танцевали, являясь на балы с какими-то особыми целями, а главное — чтобы поразить человечество и друг друга тем же, чем поражали на Кузнецком мосту, на Петровке, в театрах: фантастическим щегольством и фантастическими повадками. Гимназисты, реалисты, креймановцы, комиссаровцы — иной раз умели они перещеголять самих лицеистов. Ездить на трамвае, или на конке (тогда еще конки существовали), или на простых извозчиках считалось позором: надобно было брать лихачей. Парадные мундиры считались дурным тоном и пережитком. Зато шили себе поразительные куртки с высокими воротниками, в талию, с боковою застежкою на крючках. Стягивались они широченными ремнями непременно с кожаной пряжкой, а не с форменной бляхой. Брюки делались до того узкие, что длинноносые лакированные штиблеты в них не проходили: надобно было сперва натянуть брюки, потом надевать башмаки. Натягивались они до такой степени, что суконные штрипки не выдерживали: некие братья В-ны ввели в моду штрипки из металлических цепочек. От тугой натяжки брюки суконные вытягивались на коленях — мы стали их шить, как студенты, из диагонали. Черепанов ввел новшество, о котором тотчас заговорили и которое тотчас же переняли: он стал и куртки шить из такой же диагонали. Фуражки делались такие тесные, что могли держаться только на боку, но зато с огромнейшими полями. Малейший ветер уносил их с голов — приходилось пришивать резинку, которая пропускалась по подбородку. Подкладка в фуражке полагалась черная муаровая с большой золотой буквой на левой стороне. Делались, впрочем, подкладки и красные, и голубые, но это уже куда ниже сортом. Вечерами по нашим шинелям городовые нас принимали за офицеров и вытягивались, козыряя, — а потом, поняв ошибку, отплевывались. Ходить в калошах было неприлично. Зимою носили мы серые боты, но лучше было иметь ботинки на байке и ходить без калош. При ходьбе надо было особым образом подшаркивать и волочить ноги меланхолически. В походке никто не мог превзойти Григория Исааковича Ярхо, моего приятеля, немножко поэта (это его сын недавно покончил с собой здесь, в Париже, вместе с Борисом Поплавским). Гимназическое начальство на все эти повадки смотрело косо и по мере сил пыталось их преследовать, но мы обретали право свое в борьбе, которую вели даже с некоторым спортивным азартом и соревнованием.
Не приходится удивляться, что жизненная судьба многих московских энкруаяблей оказалась прискорбна, а иногда и вовсе трагична. Чтобы не быть голословным и ради характеристики, я позволю себе рассказать три истории.
Непревзойденным главой и арбитром московских элегантов долгие годы считался Сергей Николаевич Дурасович. Его младший брат был со мной в одном классе. Сам же был старше нас года на три, на четыре, учился в той же третьей гимназии, но проходил курс наук не спеша, а затем и вовсе был исключен. Его отдали в частную гимназию Креймана, которую он окончил тоже не из первых. Был он красив собою и еще в креймановскую пору пользовался большим успехом у женского пола, в котором предпочитал особ, бывших значительно старше и богаче его. Потом, в студенческой форме (он поступил на юридический факультет), катался он по Москве в высоком английском кабриолете, которым правила купчиха С-на. Из кабриолета он пересел в парную коляску, принадлежавшую небезызвестной кокотке Зое П., которая жила на углу Тверской и Пименовского переулка, в доме Коровиной, где случайно жили и мы с Ярхо. Это была женщина далеко уже не первой молодости, очень некрасивая, бывшая на содержании у старенького генерала А., которого лошади бегали на бегах. После Зои П. водил Дурасович и другие того же рода знакомства, которые привели к тому, что, когда он кончил университет и пожелал сделаться помощником присяжного поверенного, это оказалось для него затруднительно — среди адвокатов никак он не мог отыскать патрона, который согласился бы его к себе ‘приписать’. Наконец, после долгих стараний, патрон нашелся — то был известный Шмаков. Несколько лет спустя, выступая гражданским истцом и добровольным обвинителем в деле Бейлиса, Шмаков посадил рядом с собой своего помощника — и Сергей Николаевич Дурасович очутился в роли защитника устоев, веры и прочего. Однако и на сем поприще не суждено ему было сделать карьеру, потому что он сам со стороны матери был происхождения иудейского. У его бабушки, которой фамилия была Зальцфиш, был небольшой оптический магазин на углу Тверской и Камергерского переулка, в доме Толмачева. Он умер довольно рано, в безвестности и болезнях, которые были следствием рассеянного образа жизни.
Это история просто печальная и скорее жалкая. Две другие вышли трагическими как нельзя более.
У нас был учитель: Александр Петрович Ланговой, человек лет тридцати, со средствами, элегантный, не в пример большинству педагогов державшийся вполне светски. Преподавал он греческий язык. Его несчастьем было то, что и нравы у него были слишком уж греческие. Возможно, что незаметное и скучное поприще гимназического учителя избрал он именно по этой причине. Осенью 1901 года, когда мы были в шестом классе, мать восьмиклассника Ж. подала на него жалобу, обвиняя в деяниях, предусмотренных 996 статьей тогдашнего Уложения о наказаниях. Ланговому грозила каторга, но, говорят, и он, в свою очередь, пригрозил, что на суде сделает разоблачения касательно одной особы из высших московских сфер. Дело до суда не довели, а сослали Лангового в административном порядке в Семипалатинск, откуда впоследствии он вернулся и даже занимал какую-то должность в Государственной думе.
На уроках была у него манера подсаживаться на парты к ученикам, обнимать их, что-то нашептывать. Значение всего этого понял я лишь тогда, когда скандал разразился. Обнаружилось, что и в нашем классе у Лангового были любимцы, которых он приглашал к себе на дом. В их числе оказался П., один из бальных моих приятелей, красивый и умный мальчик, из хорошей, но небогатой семьи, которая все ждала какого-то наследства. Ланговой толкнул П. на прискорбный путь. Вскоре П. стал гулять по Кузнецкому мосту в обществе хромоногого толстяка Х-ва, пожилого господина, постоянно окруженного смазливыми гимназистами, которых он баловал. За Х-вым последовали другие поклонники. В университетскую пору П. сделался одним из виднейших представителей золотой молодежи. Порой затмевал он и самого Дурасовича.
В 1908 году, после каких-то потрясений (он даже покушался на самоубийство), П. захотел изменить образ жизни. Он женился на очень красивой девушке, дочери некоего Д., мелкого дельца и в некотором роде домовладельца: ему принадлежал публичный дом в одном из переулков, сбегавших от Сретенки к Цветному бульвару. Тем не менее первое время все шло хорошо, но потом все как-то вдруг соскочило с рельс. И П., и его жена уж очень любили веселую, а главное — шикарную жизнь, на которую средств не было. Появились на сцене разные персонажи: с одной стороны — модный тенор, с другой — стареющая кафешантанная дива с громким титулом королевы бриллиантов и отвратительный, грязный старик восточного типа с лысиною, покрытою волосатыми шишками.
Наконец супруги разъехались. Однажды в ‘Стрельне’ они очутились за соседними столиками: она — с богатым меховщиком, он — в другой компании. Собутыльник П., который был уже пьян, стал подтрунивать, указывая ему на жену. П. подошел к ней, вынул револьвер и выстрелил. Она умерла в автомобиле по дороге в больницу. Это было в конце 1911 года.
П-ва судили, процесс был громкий — на всю Россию. Перед судом прошла гнусная вереница свидетелей — представителей веселящейся Москвы. Тут были фланеры с Петровки, эстетствующие купчики, сомнительные игроки. Один пшют на вопрос председателя: ‘Чем занимаетесь?’ — отвечал: ‘Бываю’. — ‘То есть это что значит? Где бываете?’ — ‘А везде: на скачках, на бегах, в скэтинг-ринге’. П-ва защищал присяжный поверенный Измайлов. Со стороны гражданского иска согласился выступить мой брат, хотя я и советовал не делать этого, говоря, что тут настоящее место на скамье подсудимых — свидетелям, а не обвиняемому, выбитому из колеи в слишком ранней юности.
Надо отдать справедливость присяжным заседателям: они это почувствовали и оправдали П. Сенат дважды кассировал дело — и П. еще дважды вышел из залы суда оправданным, но не счастливым.
Третья история разыгралась как раз тогда, когда эта лишь начиналась.
В Хамовниках, неподалеку от дома, где жил Лев Толстой, был пивоваренный завод. Им управлял некий Алоизий Кара, по происхождению чех. Получал он хорошее жалованье, к тому же имел собственный небольшой пивоваренный завод в Самаре. Семья его состояла из жены, трех сыновей и двух дочерей. Старший сын жил в Самаре, управляя отцовским заводом. Другой служил, кажется, на том же заводе, где и отец. Младший, Александр, учился в коммерческом училище. Девочки получали так называемое домашнее образование. Семья занимала казенную квартиру при заводе. Жили скупо, копили деньги, знакомств не водили, не держали даже прислуги. Заводской дворник приходил топить печи.
Около 1901 года Александр Кара вздумал брать уроки танцев у неких братьев Царман, устраивавших еженедельные вечеринки при своей школе и ежегодно два бала в Благородном собрании. По этим балам я и знал Кара, который, впрочем, был старше меня года на четыре. Собою он был невзрачен. На очень обыкновенном, неумном, невыразительном лице пробивались усики. Держался он скромно, был одет небогато. У Царманов он познакомился с девицей Клавдией Смирновой. Влюбился, стал у нее бывать. Клавденька вела себя пристойно, была сирота, жила с тетенькой. И все-таки этот роман оказался Кара не по средствам. Приходилось платить за посещение вечеринок, иметь белые перчатки, без которых в те времена танцевать никак было невозможно, покупать фиксатуар, чтоб держался ежик на голове, иной раз отвозить Клавдию домой на извозчике и дарить ей конфеты, до которых она была охотница. Меж тем от родителей полагался Александру Кара на карманные расходы один рубль в месяц.
От этого рубля все и случилось. В доме стали пропадать вещи. Однажды Александр тайком заложил велосипед старшей сестры. Это открылось. Отец, перед которым все в доме дрожали, Александра побил. Александр раздобыл стрихнину и испробовал его действие на собаке. Собака умерла в сильных мучениях — мысль о стрихнине была оставлена. Через несколько времени Александр украл у матери какие-то мелкие драгоценности. Мать его уличила и обещала обо всем рассказать отцу, когда тот вернется со службы. Часов в семь вечера Александр подошел к маленькой девочке, дочери соседей, приходившей играть с его младшей сестрой, и велел ей идти домой. Затем он дал денег дворнику, возившемуся на кухне, послал его в кондитерскую, а сам взял колун (быть может, заранее припасенный) и отправился в столовую, где была мать. Подойдя к ней сзади, ударом топора раскроил он ей череп.
Сестры, игравшие в соседней комнате на пианино в четыре руки, услышали шум. Кара быстро подошел к ним и двумя ударами колуна прикончил обеих. Затем оделся и ушел из дому. Отец, пришедший домой несколько минут спустя, застал три трупа. Поднялась тревога, во время которой Александр вернулся и еще имел присутствие духа кричать, что своими руками растерзает убийцу. Вскоре, однако же, он размяк и к полуночи признался во всем.
Его защищал мой брат. Присяжные возбудили ходатайство о направлении дела к доследованию на предмет освидетельствования умственных способностей Кара. При вторичном разбирательстве его защищали два адвоката: мой брат и В. А. Маклаков. Кара был приговорен к десяти годам каторги, с которой года через три бежал — по глупости в Самару, где многие его знали. Все-таки он там прожил неузнанным около года — нанялся воспитателем к детям какого-то купца. Будучи опознан, вернулся на каторгу, где вскоре и умер от чахотки.

* * *

Конечно, не все наши (то есть Черепанова и мои) бальные приятели разделили участь Дурасовича, П. или Кара. Но читатель, я думаю, согласится, что если из сравнительно весьма ограниченного круга этих молодых людей целых трое столь горестно ‘выдвинулись’, то это процент огромный, и что, следственно, подобные истории, при всей их исключительности, для данной среды были не случайны. И в самом деле, к уже изложенным биографиям мог бы я присоединить еще несколько, не столь разительных, но, быть может, не менее характерных. Недаром уже тогда я все это угадывал инстинктивно и, боясь, что мне запретят посещать балы, скрывал от домашних свое знакомство с Кара.
Роковою, предопределяющей чертой в истории Дурасовича, П. и Кара было то, что в основе их лежало отсутствие денег для той жизни, которую хотелось вести. Черта эта была характерна и для подавляющего большинства той ‘золотой’, но как раз именно золотом не располагавшей молодежи, о которой идет речь. Жгучая жажда денег была ей свойственна всей поголовно. Порою сюда присоединялась воспаленная зависть. И вот, вспоминая Черепанова-гимназиста, вынужден я сказать, что он в этом смысле терзался даже сильнее многих, потому что был многих самолюбивей и, вместе с Кара, едва ли не всех бедней.
Классе в седьмом начал я отставать от танцев — меня увлекли другие интересы. Вместе с тем я отстал и от прежнего круга, надолго, однако же, сохранив привычку к франтовству. Черепанов в круге остался, и наше приятельство ослабело. В ту же пору на один из гимназических литературно-музыкальных вечеров (на котором я — греха таить нечего — читал ‘Сакия-Муни’) Черепанов с кем-то еще принесли водки и привели двух уличных девиц, с которыми были застигнуты в темном классе надзирателем Д. П. Дельсалем. В университетскую пору мы почти не встречались, тем более что с юридического факультета я через год перешел на филологический. Примерно с 1906 года я на несколько лет совсем потерял Черепанова из виду. Охотно верю, что он был оставлен при университете, но это нисколько не меняет того впечатления, которое у меня сохранилось от нескольких позднейших встреч с ним.
Мы встречались во время войны — на улице, в синематографе. При встречах беседовали. В последний раз минут сорок ехали вместе в трамвае No1 от Нижегородского вокзала на Тверскую. Это было осенью 1916 года, то есть всего за несколько месяцев до начала его революционной карьеры. На мой вопрос, чем он занимается, Черепанов ответил, что служит в статистическом отделе не то земской, не то городской управы. Однако мне показалось, что даже и для такой деятельности он недостаточно интеллигентен. По всему разговору, по самому даже строю речи, по манерам был он в лучшем случае похож на приказчика. На нем все было дешевое и пестренькое с претензией на щегольство: пестренький пиджачок, пестрый галстук бабочкой, брюки в полоску. Правда, он был в пенснэ — некоторый признак учености. Держался с большой развязностью, говорил о ‘девчонках’, о выпивке, о том, что вот только денег нет, чтобы развернуться. М. А. Алданов предполагает, что он впоследствии потому отказался взорвать Кремль, что ему было жаль ‘архитектурных, исторических сокровищ Кремля’. Я глубоко уверен, что на все архитектурные сокровища ему было в высшей степени наплевать. Скажу по совести — он показался мне хулиганом. На революционера он нисколько не был похож. Но что он был человеком, которому серая, трудовая жизнь до черта наскучила, это несомненно.
Он пришел в революцию через партию эсеров, но весьма примечательно, что настоящие, исконные эсеры, которых опрашивал М. А. Алданов (и отчасти я), — почти ничего о нем не знают. Он для них незнакомец, и это вполне понятно, потому что никакого революционного прошлого у него не было. К эсерам пристал он уже в сумятице 1917 года. И опять-таки очень понятно, почему именно к ним.
На допросе в ЧК Черепанов заявил, что лично он о захвате власти никогда не думал. Алданов склонен верить этому заявлению, я — тоже. Но Алданов тут видит проявление идейности и бескорыстия, я же — как раз обратное. Конечно, о власти в государственном масштабе Донат Черепанов не мечтал никогда. Он-то себя знал, и ему в голову не могло прийти тягаться о власти сначала с Керенским, а потом с Лениным. Но участия во власти, но принадлежности к тому слою или кругу людей, которому принадлежит власть в революционную эпоху, он, разумеется, хотел, ибо правильно понял, что тут открывается быстрый доступ к тем жизненным благам, которые он так любил и по которым с детства истосковался.
В начале революции всего ближе к власти были эсеры — он к ним и пристал. Поверхностно усвоить надлежащую фразеологию было дело нехитрое. Что эсеры приняли этого незнакомца — это был их промах, объясняемый, вероятно, тем, что люди им были нужны и некогда было разбираться в том, откуда кто взялся. Дальнейшая эволюция Черепанова вполне естественна и ничуть не загадочна. Нужно только иметь в виду, что по складу характера, по темпераменту он был не просто оппортунистом, а и авантюристом.
Власть от эсеров уходила влево, к большевикам. От эсеровской партии откололись отчасти ее идейно левые элементы, отчасти — авантюристические, стремившиеся застраховать свое участие во власти на случай победы большевиков. Среди них Черепанову было самое место. Далее — не идейное полевение, а внутренняя логика начатой авантюры привела его к участию в убийстве Мирбаха и в июльском восстании левых эсеров. После июльского разгрома среди уцелевших и ушедших в подполье левых эсеров начался раскол, смысл которого сводился к тому, что одни могли выйти из подполья и примкнуть к большевикам, другие уже не могли. К числу последних принадлежал и Черепанов, отчасти потому, что ему трудно было рассчитывать на прощение, отчасти же потому, что даже если бы он был прощен, пробраться в большевицкую партию у него не было никаких шансов. Следственно, ему ничего другого не оставалось, как проявить максимальную непримиримость по отношению к большевикам. Он очутился во главе того крыла ушедших в подполье левых эсеров, которое за эту невольную непримиримость получило вполне условное наименование левого. Никакого идейного полевения тут опять-таки не было. Не было его и в том, что черепановская группа, малочисленная и не располагавшая средствами, самими условиями тогдашней подпольщины была приведена к контакту с ‘анархистами подполья’. М. А. Алданов указывает, что другие анархистские группы относились к этой ‘насмешливо-отрицательно’. Они имели на то все основания. Лучшая, наиболее ‘идейная’ часть новых друзей Черепанова была связана с Махно. Прочие были просто те ‘Петьки, Федьки, Васьки и Яшки’, о которых М. А. Алданов говорит, что ‘трудно, очень трудно понять’, кто же они все-таки были. Опять-таки если припомним быт и дух той эпохи, то и это понять, мне кажется, не так трудно. Это были налетчики, уголовная вольница революции, постоянно примазывавшаяся к анархистам на тот случай, чтобы при поимке выдать себя за идейный, революционный, а не просто уголовный элемент. Анархисты же их терпели возле себя, потому что пользовались ими для мелких услуг и для займов: оружием и деньгами. В конце концов Черепанов очутился именно в том кругу, к которому и должен был принадлежать если не по социальному положению, то по личным склонностям и по ‘революционной’ деятельности — без революционной идеологии.
Не хочу и не могу отрицать, что на допросах в ЧК он вел себя с замечательным мужеством. В этом я глубоко согласен с М. А. Алдановым. Вполне допускаю, что он и умер с такою же храбростью, если действительно был казнен, а не умер от тифа. Но ни то обстоятельство, что он пал от руки чекистов (с которыми сам одно время находился в близком контакте), ни самое это мужество не должны создавать вокруг него ореол, на который, к моему глубокому, искреннему сожалению, он все-таки не имеет права. Один агент уголовного розыска, лично расстреливавший налетчиков, мне рассказывал, что на допросах и во время казней налетчики и вообще уголовные, как общее правило, проявляют более внешнего мужества, нежели идейные борцы с большевиками. Этому нетрудно поверить, но, в конечном счете, убитые определяются тем, во имя чего они погибли, а не как погибли.

ПАМЯТИ СЕРГЕЯ КРЕЧЕТОВА

С Сергеем Кречетовым, скончавшимся 14 мая в Париже, познакомился я давно: весной 1902 года. Был он тогда молодым помощником присяжного поверенного, я — гимназистом шестого класса. Ему было года двадцать три, мне — шестнадцать. Несмотря на разницу лет, положений, характеров, взглядов, мы подружились. Нас сблизило общее увлечение поэзией. В ту пору я писал стихи ‘для себя’ и показывал их лишь ближайшим приятелям — товарищам по гимназии: Александру Брюсову (брату Валерия) и Виктору Гофману, на которого, впрочем, я смотрел снизу вверх: он был одним классом старше меня, он уже напечатал несколько стихотворений в ‘Русском Листке’ и еще где-то, а главное — в том же 1902 году его стихи появились в ‘Северных Цветах’, издаваемых ‘Скорпионом’ под редакцией Валерия Брюсова. Сергей Кречетов уже выступал со своими стихами публично и собирался их печатать. Весной 1903 года им было основано книгоиздательство ‘Гриф’: новое пристанище литературной молодежи.
Брюсов тотчас ополчился против ‘Грифа’, обвиняя его в эпигонстве и в повторении того, что уже сделано ‘Скорпионом’. Была некоторая кажущаяся правота в этих обвинениях, потому что, действительно, первоначальный модернизм к тому времени уже сложился в определенную литературную школу, осознал себя, внутренно окреп. Брюсов, однако же, глубоко заблуждался, полагая, будто его внутреннее развитие закончено. Если, действительно, к тому времени вполне уже себя выразили (да и то все же вовсе не исчерпали) старшие модернисты, как Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, то этим была внутренно завершена лишь первая, декадентская эпоха модернизма. Вторая, наиболее значительная, символистская, только еще зарождалась в возникающем творчестве Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Александра Блока.
Отсюда вовсе не следует, что именно ‘Грифу’ было суждено стать колыбелью символизма: этого не случилось — по причинам, которых я коснусь несколько ниже, но самое то обстоятельство, что в момент основания ‘Грифа’ все символистское развитие модернизма было еще впереди, доказывает, насколько не прав был Брюсов, заранее объявляя, что ‘Грифу’ нечего делать, как только повторять путь, уже пройденный ‘Скорпионом’. Нужно заметить, однако, что, помимо этого добросовестного заблуждения, Брюсовым руководили также и другие мотивы: он чрезвычайно ревниво относился к своему положению главаря новой школы и в возникновении нового издательства видел угрозу этому положению. Он сам наотрез отказался участвовать в ‘Грифе’ и пытался сделать так, чтобы в нем не участвовали другие сотрудники ‘Скорпиона’. Эта попытка тотчас же провалилась: отчасти потому, что растущему модернизму было тесно уже в одном ‘Скорпионе’, но главным образом потому, что личное небескорыстие Брюсова было слишком для всех очевидно. Из сотрудников ‘Скорпиона’ в первом альманахе ‘Грифа’ участвовали: Бальмонт, Вячеслав Иванов, Блок, Белый, Виктор Гофман, А. Миропольский.
Я сказал выше, что ‘Грифу’ не суждено было стать колыбелью символизма, то есть сделаться центром, из которого развивалось бы новое течение модернизма. Это произошло по причине, которую нетрудно было предвидеть: Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии, он все-таки был дилетантом. Дилетантство и недостаточная образованность нередко ставили его в затруднительное положение.
В воспоминаниях Белого и в переписке Блока сказано о нем много резкого. В значительной степени эти резкости, однако же, преувеличены, что объясняется у Белого — позднейшими личными неладами, а у Блока — влиянием Белого и отсутствием исторической перспективы. Как руководитель издательства, а впоследствии — как редактор ‘Золотого Руна’ и ‘Перевала’, им организованных журналов, он совершил ряд промахов. Между прочим, когда в 1908 году Блок прислал ему пачку стихов с предложением отобрать несколько стихотворений для ‘Перевала’, а остальные вернуть, в число возвращенных попала ‘Незнакомка’. Однако не следует забывать, что ошибки того же порядка совершались и самим Брюсовым, и ‘Стихи о Прекрасной Даме’, первая книга Блока, не случайно была издана в 1905 году ‘Грифом’, а не ‘Скорпионом’: Кречетов чрезвычайно высоко ставил Блока в ту самую пору, когда Брюсов к нему относился весьма критически и не склонен был считать его ценным сотрудником. Этого мало: в том же самом ‘Перевале’ начали появляться стихи автора, который незадолго до того, под скромным псевдонимом ‘Ник. Т-о’, выпустил никем не замеченную книжечку ‘Тихие песни’. Этот автор был Иннокентий Анненский. Впоследствии ‘Гриф’ выпустил первое издание его ‘Кипарисового ларца’: заслуга огромная, неоспоримая, неотъемлемая, которой одной хватило бы на то, чтобы с избытком покрыть все издательские промахи Кречетова.
Однажды начавшись, редакторское соперничество Брюсова с Кречетовым не прекращалось долго — почти до самой войны. Не раз мне казалось, что этим соперничеством следует объяснять и возникновение ‘Весов’, журнала, руководимого Брюсовым и сыгравшего столь большую роль в истории символизма. Учреждая ‘Весы’, Брюсов сделал чрезвычайно ловкий маневр: пользуясь слабостью и неавторитетностью Кречетова как теоретика, он, так сказать, перехватил у ‘Грифа’ те возможности, которые перед ним открывались, и закрепил за собой если не внутреннее, то организационное руководство движением, о возникновении которого узнал только в связи с возникновением ‘Грифа’. Этим объясняется то, что в качестве редактора ‘Весов’ Брюсов очутился возглавителем символизма, которому, в сущности, был глубоко чужд. С другой стороны, то обстоятельство, что во главе ‘Весов’ стоял Брюсов, придало этому журналу модернистски-эклектический характер и помешало отчетливому расчленению модернизма на декадентство и символизм, о чем весьма приходится пожалеть, потому что именно благодаря влиянию Брюсова декадентское наследие тяготело над символизмом во все время его существования.
Именно потому, что расчленение модернизма не совершилось, книгоиздательство ‘Гриф’ приняло такой же эклектический характер, какой Брюсов успел придать ‘Скорпиону’. В обоих издательствах печатались приблизительно одни и те же авторы. В числе книг, впервые выпущенных ‘Грифом’, надо отметить, помимо упомянутых выше, ‘Только любовь’, ‘Горные вершины’, ‘Литургию красоты’ и ‘Фейные сказки’ Бальмонта, ‘Возврат’ и ‘Урну’ А. Белого, ‘Истлевающие личины’ и ‘Книгу сказок’ Федора Сологуба. Уже в предвоенные годы ‘Гриф’ издал ряд книг Игоря Северянина, начиная с ‘Громокипящего кубка’. Лично я обязан Сергею Кречетову вечною благодарностью за сочувствие, оказанное им мне в годы моей литературной юности: в 1905 году он сам предложил мне дать стихи в третий альманах ‘Грифа’: это и было мое первое выступление в печати. В 1908 году он выпустил мою первую книгу стихов.
Книгоиздательство ‘Гриф’ существовало до самой войны. Ко времени революции выпущенные им книги были распроданы полностью и, наряду с изданиями ‘Скорпиона’, высоко ценились библиофилами.

С. Я. ПАРНОК

В маленьком поэтическом альманахе, которого уж не помню теперь названия и который вышел в Петербурге летом 1906, а может быть, и 1905 года, среди расхожих, обыкновенных стихов символической поры, отмеченных расплывчатостью мысли и неточностью словаря (я и сам писал тогда именно такие стихи), — вдруг внимание мое остановило небольшое стихотворение, стоящее как-то особняком. В нем отчетливость мысли сочеталась с такой же отчетливой формой, слегка надломленной и парадоксальной, но как нельзя более выразительной. Между бледными подражаниями Бальмонту, Брюсову, Сологубу и недавно появившемуся Блоку пьеска выделялась своеобразием. Теперь я ее забыл, но тогда она мне запомнилась, так же как имя автора: С. Парнок. После того я довольно долго нигде не встречал этой подписи. У приезжавших в Москву петербуржцев спрашивал, знают ли они такого поэта, — никто не знал. Только шесть или семь лет спустя знакомое имя вновь появилось. Поэт оказался поэтессой. Стихи Софии Парнок стали печататься в новом толстом журнале ‘Северные Записки’, издававшемся в Петербурге под редакцией С. И. Чацкиной. В ‘Северных Записках’ я и сам немного сотрудничал. В его критическом отделе был помещен ряд статей, подписанных Андреем Поляниным. Он принадлежал той же Софии Яковлевне Парнок. В эпоху войны перебралась она жить в Москву, мы с ней познакомились, а вскоре и подружились.
Ею было издано несколько книг стихов, неизвестных широкой публике, — тем хуже для публики. В ее поэзии, впрочем, не было ничего такого, что могло бы поразить или хотя бы занять рядового читателя. Однако ж любители поэзии умели найти в ее стихах то ‘необщее выражение’, которым стихи только и держатся. Не представляя собою поэтической индивидуальности слишком резкой, бросающейся в глаза, Парнок в то же время была далека от какой бы то ни было подражательности. Ее стихи, всегда умственные, всегда точные, с некоторою склонностью к неожиданным рифмам, имели как бы особый свой ‘почерк’ и отличались той мужественной четкостью, которой так часто недостает именно поэтессам. К несчастию, говоря об ее стихах, я вынужден ограничиться этими общими замечаниями, сделанными по памяти, по тому впечатлению, которое у меня сохранилось. Не могу быть более точным, потому что не могу перечесть их: у меня под рукой нет ни строчки.
Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом, с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, ‘лермонтовском’ взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям. Меня с нею связывали несколько лет безоблачной дружбы, которой я вправе гордиться и которую вспоминаю с глубокой, сердечной благодарностью.
Я видел ее в последний раз летом 1922 года, за несколько дней до отъезда из России. Заходил к ней проститься накануне самого отъезда — и не застал дома. Несколько времени мы переписывались — пока можно было со мной переписываться. Она жаловалась на тяжелую жизнь, на изнурительную и одуряющую советскую службу. 26 августа она умерла. С великою горестью перечитываю ее письма, написанные на обрывках желтой, шероховатой советской бумаги, и перекладываю их в конверт, где хранятся у меня письма умерших. Несколько лет тому назад в нем было всего несколько листков. Теперь он уже довольно толст и увесист. Тяжестью он лежит на душе и памяти.

ИЗ ПЕТЕРБУРГСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ

<СОЛОГУБ>

Время бежит. Скоро уже десять лет, как умер Федор Сологуб, — это случилось в декабре 1927 года. Теперь его деятельности можно бы подвести итоги более объективные, нежели в ту пору, когда память о нем еще была свежа и когда его эпоха еще не столь далеко отступила в прошлое. Некогда я писал, что со временем ‘о Сологубе напишут большую, хорошую книгу’. Теперь я думаю, что, пожалуй, книгу-то писать и не станут — разве что это сделает какой-нибудь литературный сноб лет через сто (если будут тогда литературные снобы). Вероятно, от Сологуба останется некоторое количество хороших и даже очень хороших стихов, из которых можно будет составить целый том. В пантеоне русской поэзии он займет приличное место — приблизительно на уровне Полонского: повыше Майкова, но пониже Фета. Прозу его читать не будут — ее уже и сейчас не читают, и время этого не отменит. Романы, которые он писал в сотрудничестве со своей женой Анастасией Чеботаревской (‘Заклинательница змей’, ‘Слаще яда’), совершенно невыносимы. Вещи вполне оригинальные, как ‘Творимая легенда’, — немногим лучше. На поверку выходит плох и знаменитый ‘Мелкий бес’, которым когда-то мы зачитывались и который останется разве что лишь в качестве документа о быте, и то, конечно, столь шаржированного, что строгий историк вряд ли станет им пользоваться. По-видимому, лучшее из написанного Сологубом в прозе — два-три небольших рассказа, вроде ‘Стригаль и компания’.
И все-таки если не произведения Сологуба, то самая его личность должна занять видное место в литературной панораме символистской поры. Опять же — не потому, что общие или литературные идеи Сологуба занимали центральное или определяющее положение в самом символизме (этого не было), но потому, что в литературной жизни, в обществах, кружках и редакциях он непременно хотел играть и играл весьма заметную роль. Он был вполне искренен в любви к одиночеству и в отвращении к миру. Но и в мире, им отвергаемом, хотел занимать важное место. Наконец, нельзя отрицать, что как человек он был очень своеобразен и это сказывалось во всех его поступках и повадках. Люди символизма вообще отличались таким ярким ‘оперением’, какого русская литературная среда перед тем не видала по крайней мере лет пятьдесят — с тех пор, как исчезли последние представители ее золотого века. Блок, Брюсов, Белый выделялись из толпы с первого взгляда. Таковы же и ныне здравствующие их соратники. Таков был и Сологуб. Представители иных тогдашних групп и течений были куда безличнее и серее.
Принято было говорить о нем, что он злой. Думаю, что это не совсем так. Его несчастием было то, что несовершенство людей, их грубость, их пошлость, их малость нестерпимо кололи ему глаза. Он злобился на людей именно за то, что своими пороками они словно бы мешали ему любить их. И за это он мстил им, нечаянно, а может быть, и нарочно платя им той же монетою: грубостью, пошлостью. Неверно, что в нем самом сидел Передонов, как многие говорили, но верно, что, досадуя на Передоновых, он нередко поступал с ними по-передоновски.
Излюбленный его прием заключался в том, чтобы поставить человека в неловкое, глупое, а то и тягостное положение. В 1911 году я приехал к нему в Петербург по поручению одного московского издательства. Он пригласил меня завтракать. За столом, в присутствии его жены, с которой я только что познакомился, он стал задавать мне столь непристойные вопросы и произносить такие слова, что я решительно не знал, как быть и куда смотреть. Вести разговор в его тоне было немыслимо, оборвать его резко было бы донкихотством и мальчишеством (он был меня много старше). Я старался переменить тему (вернее — темы, ибо от одной непристойности Сологуб тотчас переходил к другой), но он гнул свою линию и откровенно наслаждался моим смущением.
По-видимому, он до крайности был обидчив, как часто бывает с людьми, прошедшими нелегкий жизненный путь и изведавшими немало унижений. Он тратил немало времени и душевных сил на непрестанное, мелочное оберегание своего достоинства, на которое никому и в голову не приходило посягать. С еще большею скрупулезностью оберегал он достоинство своей жены, которую, в общем, недолюбливал. Казалось бы, этому противоречит тот случай, о котором я только что рассказал. Но я вполне допускаю, что если бы я не смутился, а позволил себе в присутствии Анастасии Николаевны быть столь же развязным, как он сам, то Сологуб счел бы долгом своим за нее обидеться. За справедливостью он не гнался.
Обидчиков (действительных и воображаемых) своих и своей жены он преследовал деятельно и неумолимо. Не стану в подробностях излагать знаменитую в свое время историю с обезьяньими хвостами: о ней уже было писано. Отмечу лишь, что и после того, как она закончилась официальным примирением, Сологуб все-таки буквально выжил из Петербурга двух-трех видных литераторов, которых считал виновниками происшедших событий. Для этого он пустил в ход целый сложный механизм интриг и происков, столь же отчетливо окрашенных в передоновские тона, как и вся история, из-за которой сыр-бор загорелся.
Однако кроме настоящей обидчивости сидела еще в нем искусственная, наигранная. Ему доставляло удовольствие ставить людей по отношению к нему в положение обидчиков — единственно для того, чтобы видеть, как они смущаются и оправдываются. И чем больше было смущение, чем нелепее было обвинение, тем живее радовался Сологуб. Вот совершенно нелепая сцена, которую разыграл он со мною же в начале 1921 года, когда он только приехал в Петербург из Вологды или из Ярославля, где перед тем прожил, кажется, года два. Я пришел в редакцию ‘Всемирной Литературы’ и там его встретил. Он сидел у камина в кресле. Между нами произошел буквально такой разговор:
Я. Здравствуйте, Федор Кузьмич.
Сологуб. Ага, теперь ‘здравствуйте’, а то небось (!) уже радовались, что старик околел где-нибудь на большой дороге.
Я (совершенно остолбенев). Помилуйте, почему же я должен был это вообразить и с чего бы стал радоваться?
Сологуб. То есть вы хотите сказать, что я на вас взвел напраслину.
Я. Дело не в напраслине, а в том, что вы, очевидно, плохо осведомлены…
Сологуб. Ах, вот как! Значит, я уже, по-вашему, из ума выжил?
Не помню, как я от него отвертелся, но через несколько дней он первый пришел ко мне, читал новые стихи и был так мил, как умел быть, когда хотел.
Другая история, в которую он пытался меня вовлечь, была сложнее и могла кончиться хуже. Расскажу о ней в подробностях — некоторые из них, пожалуй, стоит сберечь ‘для потомства’.
Аким Львович Волынский был человек умный, но ум у него был взбалмошный, беспорядочный — недаром в конце концов его мысль запуталась где-то между историей религии и историей балета. В молодости он сильно пострадал от каких-то интриг, и в нем осталась глубокая уязвленность, к тому же питаемая тайною неуверенностью в себе, запрятанною в душе опаскою, что, может быть, враги, некогда объявившие его ничтожеством, были правы. В спорах, которые любил страстно, он всегда петушился — вплоть до того мгновения, когда, растерявшись, внезапно сдавал все свои позиции.
В 1921—1922 годах мы с ним вместе жили в петербургском Доме Искусств. Однажды, глядя в окно, я увидел, что он откуда-то возвращается, на ходу читая газету. У меня к нему было дело, и через полчаса я к нему отправился. Общежитие наше помещалось в доме известного богача Елисеева. Волынскому отвели какой-то будуар с золоченой мебелью, бессовестно размалеванный амурами и зефирами, которые так и порхали по стенам комнаты, среди громоздящихся облаков, лир и гирлянд. На потолке кувыркались музы и грации — у Тьеполо сделался бы при виде их нервный припадок. Центральное отопление не действовало, и Волынский топил буржуйку, немилосердно коптившую на весь мифологический мир. В отсутствие хозяина комната простывала. Я застал Волынского лежащим на постели в шубе, меховой шапке и огромных калошах. В руках он держал все ту же газету. Он меня еле слушал — мысли его были не здесь. Наконец он сказал:
— Дорогой, простите. Я слишком взволнован. Мне нужно побыть одному, чтобы пережить то, что свершилось.
‘Свершилась’ просто небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян в еженедельной газетке ‘Жизнь Искусства’: первая хвалебная статья за много лет. Он ходил с газетой по всему Дому Искусств, всем показывая и бормоча что-то о нелицеприятном суде грядущей России. Смотреть на него было жалко. Бледная улыбка славы лишила его душевного равновесия…
Мы переживали эпоху пайков. Они выдавались всем ученым и лишь двадцати пяти писателям. В марте 1921 года Горький привез из Москвы еще восемьдесят. Надо было составить список писателей-кандидатов. Образовали комиссию, в которую вошли Н. М. Волковыский, Б. И. Харитон, Е. П. Султанова-Леткова, А. Н. Тихонов, Волынский, Гумилев и я. Заседали долго, часов до пяти. Все устали, а еще предстояло самое трудное. Так как мы не знали, сколько именно пайков удастся отвоевать для писателей, то имена в списке надо было расположить в убывающей прогрессии: от самых заслуженных и нуждающихся к менее отвечающим этим признакам. Сделать это было необходимо в тот же вечер. Меж тем как раз в день заседания началось восстание в Кронштадте. Настроение в городе было тревожное, и собраться вновь вечером надежды не было. Решили поручить дело тем, кто может друг с другом встретиться, не выходя из дому, то есть обитателям Дома Искусств: Султановой, Волынскому, Гумилеву и мне. Кроме того, мне поручили о чем-то переговорить с Горьким.
После заседания (оно происходило на Бассейной в Доме Литераторов) мы с Гумилевым вышли вместе: я направился к Горькому на Кронверкский, Гумилев — куда-то на Васильевский остров. Чтобы сократить путь, мы пошли наперерез по льду Невы. На улицах и на Неве была уже зловещая пустота. Таяло, снег был липкий, на льду кое-где появились лужи. Солнце садилось влево от нас, и оттуда же, из дымно-красного тумана, уже доносились первые пушечные выстрелы. Прощаясь, Гумилев мне сказал, что если задержится на Васильевском до темноты, то останется там ночевать — и чтобы мы заседали без него.
К десяти часам вечера, как было условлено, мы с Волынским пришли в комнату Султановой. Гумилева не было. Мы принялись за трудное и щекотливое дело — расставлять писателей, так сказать, по росту.
Однако особенных разногласий не было. Работа шла быстро. Наконец дошла очередь до Сологуба, который перед тем пайка не имел, ибо, как выше сказано, только что возвратился в Петербург. Волынский внезапно пришел в совершенную ярость. Вытаращив глаза, втягивая щеки, и без того впалые, стуча сухим кулачком по столу, он стал требовать, чтобы Сологуба поместили в самый конец списка, потому что это ‘ничтожество, жалкий кретин, сифилитический талант’. Одному Богу ведомо, что должно было значить это последнее определение, но Волынский его выкрикивал без устали. Видимо, оно ему нравилось. Наконец, после долгих споров (немножко совестно вспомнить, что они происходили под равномерный гул кронштадтской пальбы), мы с Султановой отстояли Сологуба, закончили список и разошлись.
Надо заметить, что в начале заседания мы дали друг другу слово сохранить в тайне все, что будет говорено об отдельных лицах. Такое же слово мы взяли и с одной барышни, которая случайно присутствовала, ибо пришла в гости к Султановой — и осталась ночевать. Не тут-то было. Прошло месяца полтора. Сологуб давно уже получал свой паек. В один непрекрасный день я пришел домой и застал у себя Сологуба. Он меня ждал. Сидел в кресле, каменный, неподвижный, злой. Я сразу почуял неладное, а он сразу, деревянным голосом, задал мне вопрос:
— Дозвольте спросить, на каком основании намеревались вы лишить меня с женой пропитания и позволяли себе оскорбительные на мой счет выражения в заседании, имевшем место тогда-то и там-то?
— Федор Кузьмич, я ничего неблагоприятного о вас не говорил.
— А если вы не говорили, то кто?
— Я не могу дать вам никаких сведений на сей счет.
— Но не отрицаете, что слова были кем-то сказаны?
— Не отрицаю и не подтверждаю, потому что не имею права рассказывать ничего.
— В таком случае я буду считать, что сифилитиком именовали меня вы, и потому почту долгом привлечь вас к суду, как персонального оскорбителя и клеветника.
Это уже было сказано с усмешечкой, по которой я понял, что Сологубу отлично известно, кто был в действительности его ‘персональным оскорбителем’. Пришел же он ко мне, чтобы ‘добыть языка’: надеялся, что, поразив меня, своего же заступника, нелепым обвинением, он заставит меня проговориться — а затем, уже на основании моих слов, притянет к суду Волынского.
Препирались мы долго — подробностей не помню. Он, наконец, ушел, ничего не добившись. Но вот что примечательно: уходил он уже в другом настроении: тихий, ласковый. По-видимому, ему нужно было только насытить злобу. Не удалось посчитаться с Волынским — он удовольствовался и тем, что заставил меня пережить несколько неприятных минут.
Это было наше предпоследнее свидание. После того я видел его лишь раз, уже осенью, после смерти его жены, у П. Е. Щеголева. От кого он узнал, что говорил про него Волынский, осталось мне неизвестно. Султанова вне подозрений. Может быть, где-нибудь проговорилась барышня, а всего вероятнее — разболтал сам Волынский.

О МЕЦЕНАТАХ

Несколько лет тому назад один молодой писатель, на собрании, посвященном вопросу о положении эмигрантской литературы, воскликнул с энтузиазмом: ‘Нам необходим меценат, идеальный издатель’. Недавно в ‘Современных Записках’ в статье, о которой я уже упоминал, М. А. Алданов мимоходом высказал ту же мысль, только уже безо всякого энтузиазма, без малейшей даже надежды. По его мнению, эмигрантская литература могла бы быть спасена разве только чудесным появлением мецената, который бы согласился истратить очень большие средства, не рассчитывая на возврат их. Чуда такого Алданов, однако, не ждет — и я с ним вместе. Тем не менее красивая мечта о меценате несколько дней ‘преследовала мое воображение’. Но так как будущее на сей счет не сулит ничего, то, естественно, мысль моя очень скоро обратилась к прошлому.
Русская литература никого еще, кажется, не обогатила. Умели наживать издатели газет и журналов, рассчитанных на широкое потребление, издатели дешевых книг ‘для народа’, календарей, учебников и т.п. Успех даже таких под счастливой звездой родившихся предприятий, каковы были ‘Знание’ или ‘Шиповник’, в конце концов оказывался непрочен. Как общее правило, художественная литература приносила убыток, и этот убыток оказывался прямо пропорционален качеству и новизне издаваемого. Выпускать книги новых, молодых, но серьезных авторов, а также книги, рассчитанные на высококвалифицированного читателя, значило обрекать себя на неизбежный убыток. Россия, однако ж, была богата, и богатым людям ее была свойственна широкость. Меценаты в ней не переводились, проявляя себя в разных областях, в том числе и в издательстве. За людьми действительно богатыми и действительно бескорыстными нередко тянулись люди со средствами ограниченными и с целями уже не столь отвлеченными. Соответственно всему этому различна бывала и судьба их затей, и судьба их самих, и честь, которая им полагалась. Всех равно звали меценатами, но не одинаковое содержание оказывалось вложено в это прозвище. Память мне сохранила несколько таких меценатских образов. Герой одной высокой трагедии говорит: ‘Мы ведь только играем в предположения, как другие играют в кости’. Он говорит это, высказывая свои счастливые чаяния. Чаяний у нас мало. Поэтому мы играем не в предположения, а в воспоминания. Я решаюсь на этот раз поделиться воспоминаниями о некоторых меценатах.
Начну со времени самого отдаленного и с человека, память о котором мне истинно дорога. Сергей Александрович Поляков был сын московского суконщика. Отец заставлял его просиживать положенные часы в ‘деле’. Он там предавался филологическим изысканиям и, так сказать, лингвистическому обжорству. Его специальностью, если не ошибаюсь, был санскрит, но он говорил и читал на множестве языков, европейских и азиатских, которые усваивал с одинаковой легкостью. В самом начале девятисотых годов судьба столкнула его с Бальмонтом, Брюсовым, Балтрушайтисом. Он сам не имел к поэзии никакого отношения, но почувствовал, угадал, что этим людям, преследуемым насмешками и улюлюканием обывательщины, принадлежит ближайшее литературное будущее. Они выпускали тоненькие брошюрки — он для них основал солидное издательство ‘Скорпион’. Вскоре вокруг ‘Скорпиона’ образовалась целая группа молодых авторов. Появились на горизонте Белый, Блок, Вячеслав Иванов. Модернизм разветвлялся, ширился. Литературная борьба понуждала обзавестись собственным журналом — Поляков при ‘Скорпионе’ основал ‘Весы’.
Свою лучшую или, во всяком случае, центральную в своем творчестве книгу ‘Будем как Солнце’ Бальмонт посвящал нескольким людям сразу. В этом посвящении значилось, между прочим: ‘Нежному, как мимоза, С. А. Полякову’. Сравнение такое вызывало улыбку: ни с мимозою, ни с каким вообще цветком этот сутулый, лысый, со впалою грудью и седеющей бородой человек, строением лба и овалом лица напоминающий Достоевского, ничего не имел общего. Ничего не было поэтического и в его небольшом, но вечно румяном носике, которым он был обязан пристрастию к коньяку. И вместе с тем, если всмотреться в него, бальмонтовское сравнение оказывалось не так уж преувеличено. Поляков обладал совершенно исключительною душевною деликатностью, которая как-то очаровательно не гармонировала с его насупленными бровями, с угловатыми движениями и склонностью сиповато покрикивать и махать руками.
‘Скорпион’ и ‘Весы’ стоили ему больших денег и поглощали немалую часть его доходов. Но эти деньги он тратил с истинным изяществом: без купецкого ‘мы могем’, но и без прижима, без вздохов, без попреков. В нем было глубоко заложено чувство ответственности — в смысле положительном и негативном. Однажды приняв на себя моральное обязательство перед начатым делом и перед людьми, которые это дело делали, он умел приносить жертвы, не колеблясь, но и не выпячивая своей жертвенности. С другой стороны, не будучи профессиональным писателем, он никогда не вмешивался в литературную сторону дела, им созданного. Понимая, что за ‘Скорпиона’ и ‘Весы’ будут отвечать их сотрудники, он не позволял себе влиять безответственно. Обладая отличным литературным вкусом (он ‘открыл’ Кнута Гамсуна, о котором еще не имели понятия в России и мало знали на родине), он за всю жизнь написал в ‘Весах’ одну маленькую рецензию по какому-то специально филологическому вопросу — и то под псевдонимом. В предприятии, которое было им создано и на нем держалось, сам он держался тишайше, скромнейше — и, разумеется, сгорел бы со стыда, если бы кто-нибудь ему посмел намекнуть, что он здесь хозяин. И вот — такова логика человеческих отношений — именно потому, что он держался в тени, именно потому, что на собраниях ‘скорпионов’ казался случайным гостем, к его мнениям прислушивались не только с уважением, но и с любовью. Пожалуй, отчасти благодаря этой любви и уцелел ‘Скорпион’, нередко раздираемый внутренними распрями: Поляков умел усмирять эти распри — не начальническим приказом, но постоянным стремлением объединять, собирать людей. В конечном счете, его незаметное, а главное — невольное влияние оказывалось очень сильно, а в более поздние годы даже и заметно. Но оно было приобретено тем, что он к нему не стремился. Уважение и доверие он завоевал уважением и доверием. Впрочем, иным способом ни то, ни другое не приобретается.
Во многом весьма отличался от него, но кое в чем очень важном был на него похож Михаил Васильевич Сабашников. Издательство Полякова было партийное, боевое, с резко очерченной программой и замкнутым кругом сотрудников. Издательство Сабашникова — эклектическое и разностороннее, включавшее в себя столь различные отделы, как памятники мировой литературы и книги по естествознанию. Всем предприятием Сабашников ведал единолично — никакой редакционной коллегии у него не было. Он обладал средствами гораздо большими, чем те, которые были в распоряжении Полякова. Не думаю, чтобы издательство приносило ему доход, но, вероятно, и убытки были невелики. Однако, если Поляков сознательно и несколько даже вызывающе шел на жертвы, Сабашникова такая перспектива отнюдь не прельщала. Это не потому, что он был скуп, и не потому, что издательство могло расстроить его состояние, но потому, что, в отличие от Полякова, был он хорошим коммерсантом и плохой коммерции просто не любил. К своему делу он относился очень спортивно: прибыль считал победою, убыток — поражением. Но, именно как хороший коммерсант, он понимал, что в издательском деле, как нигде, убыток, понесенный в одном секторе, способствует получению прибыли в другом. Поэтому, когда было нужно, шел он на верный убыток, зная, что в конечном счете окажется не внакладе.
Кто-то прозвал его ‘калькулятором’, и это прозвище ему нравилось. Однако он помнил, что ‘калькуляция’ ничего не имеет общего с мелочностью. Его замыслы были всегда широки в литературном отношении, так же как в финансовом. Он любил большие серии книг, солидные труды, любил вообще все добротное, дельное, первосортное. Он уважал себя, свое дело, своего читателя, а потому второсортных и третьесортных сотрудников у него не было. Это не значит, что он гнался за ‘именами’. Подсунуть покупателю плохую книгу с громким именем на обложке было не в его правилах. Напротив, целый ряд безвестных авторов именно в его издательстве составил себе имя. Для этого нужно было прежде всего уметь находить людей. Но он еще знал, что найдя — нужно уметь человека использовать. Вот тут-то и сближался он с Поляковым: его отношения с сотрудниками были основаны на уважении к людям, к их труду, знаниям, опыту, дарованию. Это уважение у него было, потому что он сам был человек образованный всесторонне, человек коммерчески одаренный, а еще потому, что в своем издательстве он сам трудился много, по-настоящему. Человек, получивший работу у Сабашникова, знал, что даром денег ему не заплатят, но он мог быть уверен и в том, что ему дадут возможность работать спокойно, не торопясь и не на голодный желудок. В конце концов, затрачивая деньги, Сабашников умел их себе возвращать именно потому, что умел затрачивать, и умел снискать доброжелательство сотрудников к себе и к своему делу, потому что сам был к ним неизменно доброжелателен. Не знаю, было ли у него доброе сердце: никаких отношений, кроме деловых, у меня с ним не было. С виду он был сух и замкнут. Но доброе сердце вовсе не требуется в деловых отношениях. Оно в этом случае прекрасно компенсируется умом. Сабашников, во всяком случае, был столько же умен, сколько Поляков добр. Один — своему сердцу, другой — уму своему, обязаны они тем, что в истории русской литературы не забудутся ни их имена, ни издательства, ими созданные.
Умное доверие к трудящемуся человеку не имеет, конечно, ничего общего с неумным доверием к краснобаю и ловкачу. По этой противоположности от Полякова и Сабашникова я перейду к некоему Р., которого несчастие заключалось в том, что он не был на них похож ни умом, ни богатством. История его жалка. Это был славный, но не талантливый юноша, лет двадцати, совершенно больной, получивший после родителей небольшое наследство и с этим наследством приехавший в Москву из провинции. Писал он стихи в декадентском духе. В Москву его выписал один литературных дел мастер, который, понаслушавшись символистических разговоров о жизни и творчестве, решил новые идеи использовать. В самых замысловатых выражениях он открыл провинциалу, что поэтический подвиг неотделим от жизненного, что поэт должен не только писать, но и жить, и гореть — и что, словом, надо мальчику, если он не ничтожество и не трус, рискнуть своим капиталом для устройства издательства, тем более что и риск не велик, возможны даже прибыли, а слава обеспечена. Издательство устроили. Мальчик получил титул издателя, а соблазнитель — редактора, с окладом ни больше ни меньше как пятьсот рублей в месяц (7 000 франков по-нынешнему). Издательство начало действовать, изредка выпуская книги среднего качества. Убытки обозначились быстро. Всеобщего восхищения своим подвигом провинциал не вызвал, потому что писал плохие стихи, был неопрятен, золотушлив и вечно пьян, а главное — потому, что редактор от его имени делал сотрудникам неприятности. (Он считал себя демоническою натурой вроде Макиавелли и любил ‘разделять, чтобы повелевать’.) Деньги таяли. Провинциал заикался о том, что ему скоро нечего будет есть, но редактор его стыдил, грозя всеобщим презрением за низость души и измену поэзии. Несчастный пугался, раскаивался и просил прощения — издательство продолжалось. Потом меценат уже начинал бунтовать и скандалить, но редактор вновь разражался филиппикой — и бедный мальчик опять каялся, подчас плача настоящими слезами. Через год деньги иссякли. Р. уехал к тетке в провинцию — с тех пор простыл и след его на долгие годы. В 1922 году, в Петербурге, я вдруг получил от него письмо из какого-то городка в Юго-Западном крае. О себе он писал, что служит на почте и стихи бросил. Спрашивал о некоторых общих знакомых: ‘что пишет такой-то?’ — а такой-то уже лет десять ничего не пишет, ‘как поживает такой-то?’ — а такой-то давно в могиле. Не спросил он ничего только о своем демоническом друге. Вероятно, не мог ему простить.
Деятельность Полякова и Сабашникова сложилась удачно и плодотворно. Бедному Р., о котором я также рассказывал в прошлый раз, судьба удачи не принесла. Всему этому были свои причины. Однако и Поляков, и Сабашников, и Р., при всем различии характеров и обстоятельств, объединяются тем, что все трое были глубоко, органически связаны с той культурной сферой, в которой они действовали. Сейчас расскажу я о человеке, который свалился в литературу неизвестно откуда и неизвестно зачем. Точнее сказать, о человеке, которого сделала меценатом прихоть, совершенно напрасно использованная другими людьми.
Л-в принадлежал к чрезвычайно богатой купеческой семье, но сам был беднее своих родственников, потому что ничего не делал и не хотел делать. Родные, однако же, снабжали его деньгами в огромном количестве — ради престижа. Он чудачил, переходя от ‘увлечения’ к ‘увлечению’. Тут все было: и путешествия по каким-то экзотическим странам, и постройка фантастических особняков, и лошади, и женщины всех национальностей и цветов, и классическое купание этих женщин в ресторанных аквариумах, и не менее классическое битье посуды, и собирание картин, и все вообще, чему полагается быть в таких случаях. Поражать, изумлять, быть предметом правдивых и неправдивых россказней было истинной его манией. На худой конец, когда воображение ослабевало, он готов был поражать окружающих, появляясь в костюме с какими-нибудь столь ослепительными крапинками и полосками, что от них начинало рябить в глазах. В случаях совсем уже крайних он отпускал бороду неслыханной красоты и шелковистости, и когда борода, завитая и умащенная благовониями, становилась уже одной из достопримечательностей города, когда уже ею гордились, когда ее чуть ли не показывали иностранцам наряду с Кремлем и Третьяковскою галереей, — он, как истинный Герострат, внезапно сбривал ее, к ужасу соотечественников.
Он был не плохой человек, скорей даже добрый и не без некоторой приятности. Быть может, он привлекал к себе какой-то природной одаренностью. Если бы меня спросили: к чему именно? — я не сумел бы ответить в точности. Ко всему вообще и ни к чему в частности — но одаренность чувствовалась. Наконец, он был далеко не глуп, но ум его был до крайности недисциплинирован и искажен вечным желанием Л-ва мыслить ‘оригинально’. Это оригинальничанье, да еще в сочетании с обрывками знаний и полузнаний, Бог весть когда и откуда заскочивших ему в голову (человек он был мало образованный), придавало его словам и поступкам совершенную взбалмошность. Слова он не произносил, а как-то выбрасывал из себя, или, лучше сказать, они сами у него выскакивали порой — к его собственному очевидному удивлению. Никак нельзя было предугадать, что он скажет. Иногда выходило метко, иногда — Бог весть что.
Как раз в ту пору, когда он стал увлекаться живописью, то есть накупил кистей, красок, холстов и оборудовал себе мастерскую, один художественный и критический журнал, тянувшийся за модернизмом, но плохо руководимый, очутился на краю гибели. Уж не знаю, как и через кого, редактор художественного отдела (он же издатель) обратился к Л-ву за помощью. Л-в помог заплатить в типографию за один номер, за другой, потом вздумал перевести все дело на свое имя. Закончив подписной год, первоначальный журнал прекратили и стали выпускать новый, под новым названием, по расширенной программе, включив в нее беллетристику и поэзию. Л-в стал редактором-издателем, а прежние редакторы должны были сохранить за собой фактическое руководство литературным и художественным отделами.
Деньги полились рекой. Журнал был модернистский, модернизм далеко еще не был в силе, круг сотрудников был ограничен, круг будущих читателей и подписчиков — тоже. Тем не менее, Л-в снял для редакции особняк, обставил его шикарно, завел контору и наладил целую бухгалтерию, которую всю нетрудно было уместить в записной книжке. О самом журнале и говорить нечего — это было сплошное великолепие. Формат выбрали самый огромный, типографию — самую дорогую, бумагу — наилучшую. Помимо обильных снимков с картин (черных и трехцветных), рисовальщики не разгибали спин, изготовляя бесчисленные заставки, виньетки, концовки — к стихам и рассказам. Знаменитым художникам заказывались портреты сотрудников. Редактор литературного отдела написал для первого номера вступительный ‘манифест’, донельзя напыщенный и наивный, над которым сотрудники смеялись еще много лет спустя. Л-в приказал отпечатать сей манифест золотом на меловой бумаге. Ему ужасно хотелось ‘утереть нос’ Полякову и ‘Скорпиону’. Литературный редактор, имевший с руководителями ‘Скорпиона’ сложные счеты, поддерживал его в этом.
Чтобы отбить материал у ‘Весов’, Л-в решил самолично отправиться в Петербург, к тамошним писателям. Он им стал предлагать такие гонорары, о каких бедные, почти нигде не печатаемые ‘декаденты’ до тех пор не слыхивали. Они удивлялись и переглядывались, но, разумеется, не отказывались. Один писатель, знаменитый уже в ту пору, всучил Л-ву нуднейшую и длиннейшую свою поэму, получил по рублю за строчку, уехал за границу и там вдруг испугался, что недобрал. Прислал телеграмму: ‘Если журнал хочет сохранить мое идейное сочувствие, прошу дополнительно выслать пятьсот рублей’. Л-в, надо ему отдать справедливость, нашелся. В ответ он телеграфировал: ‘В сочувствии не сомневаемся, денег не посылаем’.
Первое время все шло благополучно. Потом стало хуже. Началось, кажется, с того, что Л-в пожелал поместить в журнале рисунок своей работы. Редактор художественного отдела дал кому-то рисунок подправить — и напечатал. Тогда Л-в, вообразив, что не боги горшки обжигают, решил стать беллетристом. Сказано — сделано: месяца через два был готов роман. Л-в пригласил всех сотрудников, устроил великолепный ужин, а затем приступил к чтению. Уже в самой этой программе был недостаток: обильная пища, полутемный кабинет с толстыми коврами на полу и отравленными стрелами на стенах, мягкая мебель, голос чтеца — все слишком располагало ко сну. Слушатели зевали в руку. Наконец один известный художник захрапел вслух. Под утро, едва держась на ногах, разошлись по домам. Редактору литературного отдела пришлось выправлять в романе каждую строку — он был написан донельзя безграмотно. По содержанию это было нечто ужасно мрачное (одному Богу ведомо, с чего такому благополучному человеку пришли в голову такие макаберные идеи) — в общем же чепуха отчаянная. К счастью для журнала, роман был слишком велик, его издали отдельной книжкой — в черной обложке.
Почувствовав себя художником и писателем, Л-в решил взять общее руководство журналом в свои руки. Тут обнаружилось самое страшное: у Л-ва завелись литературные идеи. В один прекрасный день он объявил, что за свои деньги может заставить писателей писать так, как он хочет, и что он чуть ли не самим небом избран для высшей миссии: ‘вернуть русскую литературу ко временам Тургенева’. Пробовали ему объяснить, что для такой цели, даже если она достижима и разумна, с самого начала надо было обратиться к иному кадру сотрудников, — Л-в знать ничего не хотел. Литературному редактору пришлось подать в отставку.
Повернуть историю вспять Л-ву, разумеется, не удалось, да он, в сущности, этого и не хотел. Журнал просуществовал еще года четыре и оставался вполне модернистским, а что разумел Л-в под ‘временами Тургенева’, так и осталось тайной. Зато и он сам не имел представления о том, что он, собственно, издает. Ладить с ним было трудно. Одни сотрудники уходили, другие вступали на их место. В связи с этим в журнале происходили перемены, в которых Л-в тоже не умел разобраться. Наконец, увлекшись чем-то другим, закрыл он свое издательство, совершенно так, как московские купцы порой распродавали свои выезды — ‘за прекращением охоты’. В общем, журнал напечатал ряд хороших вещей — просто потому, что они нашлись у авторов и их где-нибудь надо было печатать. Но в истории русского модернизма не сыграл он той роли, которую мог сыграть, если бы Л-в предоставил ‘делать литературу’ тем, кто умел ее делать. В этом случае не пропали бы деньги, им затраченные, и у людей оставил бы он о себе добрую память, и сам не испытывал бы той горечи, которую, несомненно, должен был испытывать, вспоминая то время, когда был меценатом.
Некто И. А. Добычин, которым я закончу свои воспоминания, был несравненно серьезнее. Меценатом он стал не по внезапной прихоти, а потому, что, располагая очень крупными средствами, искренно хотел принести пользу. Впрочем, известную роль тут сыграло и то, что он был человек одинокий, слегка ипохондрик. Его капитал, вложенный в верные предприятия, не требовал никакого ухода. Добычину хотелось себя чем-нибудь занять. Он затеял издательство. Но вот что любопытно: отроду не трудившись, он труда не уважал и, конечно, не научился его уважать даже тогда, когда себе предписал его как лекарство от скуки. Книги он любил и ценил, но ему в голову не приходило подумать о том, во что они обходятся авторам. Гонорары, которые он платил писателям, казались ему подарками, которые, в сущности, стыдно и принимать. Когда же дело шло о гонораре за второе или третье издание книги, то это считал он уже полнейшею непристойностью. Подчеркиваю: тут самое любопытное то, что Добычин вовсе не был скуп. Он именно и просто не уважал труда.
Чувствуя себя окруженным людьми, которые без всяких оснований тянут у него деньги, он очень скоро стал относиться к ним с крайним недоверием. Через два-три года его нельзя было узнать. Он сделался неприветлив, нередко груб. Читая самые лестные отзывы об издаваемых книгах, их авторам ни разу он не сказал доброго слова. Напротив, чем больше успеха выпадало на долю писателя, тем более Д. хмурился, подозревая его в намерении ‘зазнаться’. При этом, по естественной человеческой склонности винить не себя, а других, и отталкивая людей своей крайнею неприветливостью, он считал их неблагодарными, а себя обиженным и неоцененным. Это его оскорбляло, и я уверен, что сам он от этого страдал искренно, глубоко.
Как водится в таких случаях, нашлись два-три подхалима, которые сыграли именно на этой слабой струне его. Они добились его доверия, сплетничая, наушничая, а главное — вслух жалея о том, что бедный Д. до такой степени страдает от человеческой неблагодарности. Бездарные от природы, они из редакционных комнат смиренно перекочевали в контору. Незадолго до войны, в Крыму, неподалеку от дачи Чехова, показывали нарядную дачу, любовно выстроенную — на деньги Добычина. Она принадлежала одному из ‘бескорыстных’. Другие тоже не забывали себя.
Добычин немного понимал в литературе, но у него было чутье. Отчасти прислушиваясь к критике, отчасти следя за рынком, отчасти по инстинкту, он умел выбирать для издания хорошие книги. Когда же на его выбор стали влиять советчики, уровень издательства быстро стал понижаться. Лучшие авторы постепенно переходили в другие издательства, тем самым давая Добычину лишний повод обвинять их в неблагодарности и измене. Таким образом, издательство, еще в начале десятых годов почти не приносившее убытка, все более становилось убыточно, потому что совсем хороших книг уже не издавало, а на откровенно третьесортную литературу Добычин тоже не хотел перейти.
Во время войны, когда были заняты западные губернии, с которыми были связаны капиталы Добычина, его дела несколько пошатнулись. Испугавшись, что книгоиздательство станет ему непосильно, Добычин закрыл его неожиданно, за бесценок продав нераспроданные издания.
Потеряв все состояние после октябрьской революции, он эмигрировал. В 1928 году, проходя по рю Тронше, я увидел его на террасе маленького кафэ. Он был плохо одет, очень постарел, похудел, но был необыкновенно приветлив и, мне показалось, весел. Сказал, что в Париже всего дня на два, живет же в Руане, служит комиссионером по продаже автомобильных принадлежностей. В позапрошлом году он умер.

МАРИЭТТА ШАГИНЯН

Из воспоминаний

Было мне двадцать лет. Я жил в Москве, писал декадентские стихи и ничему не удивлялся, предпочитая удивлять других.
Однажды, в Литературно-Художественном Кружке, ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
‘Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян’.
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
— Это серьезно?
— Вполне.
Я не был знаком с Шагинян, знал только ее в лицо. Тогда, в 1907 году, это была черненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили — пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома: только донимала ее экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности ‘защищать до последней капли крови’, — в чем, разумеется, М. не имела ни малейшей надобности.
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:
— Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.
Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок.
— Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.
Так мы помирились, — а знакомы все не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились.
Мне нравилась Мариэтта. Это, можно сказать, была ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможных ‘измов’ и ‘анств’, которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями.
Неизменно пребывая в экстатическом состоянии человека, наконец-то обретшего истину, она столь же неизменно жалела меня, как пребывающего в безвыходных заблуждениях. Качала головой, приговаривала:
— Ах, бедный Владя! Что мне с вами делать?
— Спасибо вам, Мариэтта, но я вовсе не погибаю.
— Нет, вы погибаете. Это очень печально, но это так.
Под конец я перестал спорить: понял, что нравится ей играть, будто я гибну, а она будто это видит, только помочь не может. Так это навсегда и осталось.
Она всегда была от кого-нибудь ‘без ума’. Иногда это были люди вовсе ей незнакомые, как, например, та М., из-за которой мы должны были драться на рапирах. В начале нашего знакомства кумиром был С. В. Потресов-Яблоновский.
— Это изумительный человек, Владя. Надо его знать, как я знаю.
— Я очень уважаю Сергея Викторовича…
— Нет, вы не можете его оценить. Молчите.
— Я…
— Прошу вас, молчите. Вы совершенно погибаете, бедный Владя. Что мне с вами делать?
Труднее всего приходилось мне, когда С. В. Яблоновского сменила З. Н. Гиппиус. Немедленно выяснилось, что я: 1) безнадежно темен в делах религии, 2) поставил своею целью искоренить христианство и, что всего хуже, 3) злоумышляю против З. Н. Гиппиус лично, так как ее ненавижу. Никаких оправданий Мариэтта не слушала. Не успевал я раскрыть рот — Мариэтта уже обличала меня.
— Опомнитесь, Владя. Подумайте, что вас ждет. Как ужасно, что вы погибли!
Лишь после долгих уверений и покаянных вздохов моих мне было позволено издали смотреть на коробочку с письмами З. Н. и на ее портрет.
Вдруг, кажется, в конце 1909 года, Андрей Белый сменил З. Н. Гиппиус. Мариэтта не была, или почти не была, с ним знакома. Зато, в зимние ночи, в шубе и в меховой шапочке, которую, кланяясь, снимала она по-мужски, с толщенной дубинкой в руках, Мариэтта часами сиживала на тумбе в Никольском переулке, невдалеке от беловского подъезда.
— Представьте, вчера меня приняли за дворника!
Мне позволялось говорить о Белом, пока Мариэтта не познакомилась с ним. С этого дня оказалось, что между ними какие-то такие чрезвычайные отношения ‘о последнем’, что всякое мое приближение к этой теме — кощунство. И опять:
— Владя, вы погибаете!
Безгранично было количество писем к Белому. Непроницаема была тайна их разговоров. Я бывал у Белого, он у меня. Но Мариэтта пуще всего на свете боялась, как бы я с ним не встретился у нее. Нас она принимала порознь — все, что касалось Белого, было окружено мраком и шепотом.
Это был вообще почему-то период тайн. Мариэтта снимала комнату в каком-то огромном, зловещем, полуразрушенном особняке, в глубине церковного двора. К ней надо было проходить какими-то кухнями, залами, закоулками, в которых, вероятно, летали летучие мыши. Крыс, во всяком случае, были целые полчища. Старая, грязная, черная, бородатая женщина, цыганка, армянка или еврейка, вечно пьяная, была квартирной хозяйкой. Однажды я постучал в дверь к Мариэтте. Она высунула голову:
— Это вы? Сейчас нельзя. Подождите. Пойдите по коридору, вторая дверь налево. Это чулан. Там темно. Против двери сундук. Сядьте на него и не шевелитесь, а то что-нибудь опрокинете. Я вас позову.
Ощупью нашел дверь, вошел. На сундуке смутно виден какой-то тюк, вероятно — узел с одеждой. Я взобрался на него и сижу. Темно. Вдруг подо мною зашевелилось, и женский пропойный бас произнес:
— Кто там на минэ сидит?
Рекомендоваться в подобных случаях нет никакого смысла. Но я растерялся, посмотрел на свое студенческое пальто и, не слезая с дамы, ответил обще:
— Студент.
Мариэтта пришла за мной. Я рассказал ей о приключении. Она сделала печальное лицо:
— Все это ничуть не смешно. Вы погибли, Владя. Но хуже всего, что Боря (Андрей Белый) тоже погиб. А для вас я устрою елочку.
И устроила. Угощала пряниками, жалела:
— Ничего-то вы, бедняжка, не понимаете.
После Андрея Белого шел Рахманинов. Мариэтта читала мне лекции о музыке, качала головой:
— Бедный Владя, бедный Владя!
За Рахманиновым — Э. К. Метнер. Следовательно, мы говорили о Гете. Мариэтта убивалась:
— Бедняжка, вы погибаете: вы совсем не так понимаете вторую часть Фауста!..
Так дожили мы до 1911 года — и неожиданно почти потеряли друг друга из виду.
В конце 1920 года, уже в Петербурге, однажды мне показали номер тамошней ‘Правды’ с отвратительнейшим доносом на интеллигенцию, которая, чтобы насолить большевикам, ‘сама себя саботирует’ — припрятывает продукты, мыло, голодает и вымирает назло большевикам, а могла бы жить припеваючи. Подпись: Мариэтта Шагинян.
Через несколько дней встречаю ее. Спрашиваю, — как ей не стыдно. Говорю, что пора бы уж вырасти. Она хватается за голову:
— Донос? Ах, что я наделала! Это ужасно! Я только что из Ростова, я ничего не знаю, как у вас тут. Я хотела образумить интеллигенцию, для нее же самой. Все мы в долгу перед народом, надо служить народу. Массы… Маркс… Иисус Христос… Товарищ Антонов…
Выяснилось: на юге она писала патриотические статьи. Но пришли большевики, и она познакомилась с каким-то добродетельным товарищем Антоновым (кажется, так), эдаким большевицким Робеспьером, неподкупным до последней степени. И конечно — сделалась большевичкой. Исполкомские мудрости перепутались в ней с христианством, народничеством и прочим, оставшимся еще от былых времен. О своем фельетоне она сокрушалась:
— Значит, это тактическая ошибка. Но по существу я права. Ах, бедный Владя, как жаль, что вы еще не сделались коммунистом!
Вскоре она поселилась в Доме Искусств, где и я жил. Ходила к большевикам проповедовать христианство. Ходила ко мне — восхищаться А. Л. Волынским. Развенчала Волынского. Влюбилась в почтеннейшего Л. Г. Дейча. Глухота ее сильно увеличилась. Чтобы с ней говорить, надо было садиться рядом, вплотную. В ее огромной холодной комнате часами сиживали они с Дейчем. Мариэтта рассказывала:
— Это святой старик! Он учит меня марксизму, а я его — христианству. А вы… бедный Владя, вы погибаете!
В то время я много писал стихов. Иногда, по старой памяти, показывал их Мариэтте. Она прочитывала, качала головой:
— Ваши стихи больше вас. Вы сами не понимаете того, что пишете. Когда-нибудь я вам объясню…
По обыкновению, кидалась она защищать угнетенных, помогать слабым — всегда невпопад. Возлюбила мерзкую, грязную бабу, одну из горничных. Получая много пайков, делилась с этой же горничной, которая была известна тем, что обкрадывала обитателей Дома Искусств, голодных писателей. Наконец, дочиста обокрала и Шагинян.
‘Писательских’ пайков было в Петербурге 25. Когда я туда перебрался, они были разобраны. Было решено дать мне паек Блока или Гумилева, а одного из них перевести на ‘ученый’, так как они читали лекции в разных тогдашних институтах. Остановились на Гумилеве, что для него было даже выгодно, ибо ‘ученым’ выдавалась одежда, которой писатели не получали.
Однажды, дня через два, сидели мы с Шагинян в приемной ‘Всемирной Литературы’, у окна, на плетеном диванчике. Вошел Гумилев, неся какие-то щетки. Я спрашиваю:
— Что это у вас за щетки?
Гумилев улыбается и отвечает:
— В Доме Ученых выдали. Ведь писательский паек у меня отняли, вот и приходится пробавляться щетками.
Это было вскоре после появления Мариэтты в Петербурге. Она услышала разговор и, когда Гумилев прошел мимо, спросила взволнованно:
— Владя, кто это?
— Гумилев.
— А почему у него отняли паек?
— Отдали другому.
— Кому?
— Мне.
— Владя, как вам не стыдно! И вы взяли?
— Ничего не поделаешь, Мариэтта: борьба за существование.
— Владя, это бессовестно!
Она готова была куда-то помчаться, протестовать, вступаться за Гумилева. Я с трудом объяснил ей, в чем дело. Успокоившись, она погладила меня по голове и сказала:
— Бедный Владя, вы все такой же заблудший.
А когда Гумилева убили, она не постеснялась административным путем выселить его вдову и занять гумилевские комнаты, вселив туда своих родственников… Тоже — с размаху и не подумав.

* * *

Все это вспомнилось мне по поводу фразы, которую Шагинян напечатала недавно в каком-то советском журнале: ‘Многие из нас, не поняв, что потеряли читателя, вообразили, что потеряли свободу’.
По поводу этой фразы я слышал немало негодующих слов. Сама по себе она, конечно, отвратительна. Но я вспоминаю автора — и мне хочется улыбнуться. Не без горечи, может быть, — но все-таки улыбнуться.
Бедная Мариэтта! Она, несомненно, думает, будто к этой мысли пришла таким-то и таким-то путем, а высказала ее потому-то и потому-то. А я знаю, что ‘путей’ никаких не было, а была и есть обычная путаница в ее голове. И фразу эту злосчастную, конечно, она не ‘высказала’, а выпалила, по обычаю — невпопад, по обычаю — с чужих слов, которые она умеет повторять или развивать даже вовсе не без таланта.
Кто знает имя ее сегодняшнего кумира? И что сама она понимает в этом кумире? Под чью диктовку пишет она свои статьи, сама этого не замечая? Под чью диктовку будет писать их завтра?

ПАМЯТИ В. А. ПЯСТА

Ко времени самой ранней моей литературной юности относится странное воспоминание. Время от времени в московских издательствах символистского толка появлялась рукопись, на заглавном листе которой стояло: ‘Владимир Пяст. Поэма в нонах’. Никто ее не хотел печатать. Мне запомнилась она потому, что к ее грустной судьбе неизменно примешивалась подробность, сама по себе совсем не смешная, но своей необъяснимой повторностью вызывавшая улыбку: перед тем как вернуться к автору, жившему в Петербурге, рукопись всякий раз подолгу лежала в редакциях — и всегда почему-то на подоконнике. Я видел ее в ‘Скорпионе’, в ‘Грифе’, в ‘Золотом Руне’, в ‘Мусагете’. От путешествий по почте туда и назад, от лежания на подоконниках она трепалась, пылилась, желтела и выгорала, страницы ее закручивались, она ветшала у меня на глазах. Наконец, если не ошибаюсь — уже незадолго до войны, она была напечатана в Петербурге. Но и тут ей не повезло. То ли автор, внезапно разочаровавшись в своем создании, остановил продажу его, то ли вышла еще какая-то незадача — не помню в точности. Как бы то ни было, ‘Поэма в нонах’ почти не дошла до читателей. Впрочем, если бы и дошла — успеха бы не имела. Была она благородно-скучная, бледная, порывалась сказать о чем-то важном, но это важное так и не высказалось.
Это была поэма-неудачница. Ее судьба похожа на судьбу самого автора. После небольшого и незамечательного сборника стихов, изданного Вольфом лет двадцать пять тому назад, Пяст работал всю жизнь, силясь выразить себя в поэтической форме, но это не удалось ему. Между тем он был человек образованный, умный, с возвышенным строем души и чувств. Вообще во всем его образе было много истинно поэтического, но литературного дарования он был почти лишен. Плохо приспособленный к жизни, он не был приспособлен и к деятельности литературной.
Однако ж это совсем не значит, что он был лишним в литературе. Конечно, его бледное творчество не имело прямого влияния на ход словесности и не заключало в себе обаяния художественного. Но сам он, как личность до конца поэтическая, был не только современником, но и одним из создателей той эпохи и той среды, которой можно дать имя петербургского символизма. В центре этой эпохи стоял, разумеется, Блок.
Это имя здесь названо не случайно. Те, кому еще дорога русская поэзия и дорога память Блока, никогда не забудут Пяста: его любил Блок. И Пяст был достоин этой любви, потому что сам был Блоку верным и бескорыстным другом. Я думаю даже, что будущий исследователь в самой поэзии Блока сумеет найти пястовские веяния: само собой разумеется, не отголоски пястовской поэзии, но отблески того, каким виделся Пясту мир. В прекрасном и страшном блоковском Петербурге есть следы не только того, что увидел Блок, но и того, что в полубезумии порой чудилось Пясту.
Опять же и это слово — полубезумие — сказано не случайно. Кажется, раза два (еще до революции) Пяста приходилось помещать в лечебницу для нервнобольных. Может быть, именно этой болезнью парализовалось литературное дарование Пяста. Но благодаря ей он, кажется, порой играл при Блоке роль полубезумного оруженосца. Так образ Блока дополняется образом Пяста.
Я познакомился с ним очень поздно, уже в 1920 году, когда поселился в Петербурге. Его настоящая фамилия была Пестовский. Не имею понятия об его происхождении. Это был высокий, довольно плотный человек, с красивым и породистым лицом. На ходу, тяжело ступая, он откидывал назад горбоносую, высоколобую голову в финской ушастой шапке. Нищета его в эту пору была ужасающа. Он жил в полуподвале Дома Искусств, в сырости и морозе. Зимой он ходил почти босиком, в каких-то остатках обуви, прикрученных веревками. Носил рыжую меховую куртку, из-под которой виднелись серые клетчатые штаны — последний остаток лучших времен. Эти штаны были достопримечательностью советского Петербурга, их называли ‘пястами’. Летом 1921 года покойный серапионов брат Лунц по поручению владельца обменял их в Псковской губернии на полпуда ржаной муки.
Пяст получал академический паек, но целиком отдавал его семье, с которой жил раздельно. По средам, когда приносил он из Дома Ученых тяжелый мешок с продовольствием, сынишка уже поджидал его, отбирал все и уносил домой, на Васильевский остров. Однажды присутствовал я при том, как мальчик выпрашивал у отца огрызок карандаша — Пяст в обмен требовал ломоть черного хлеба. Торг длился долго, отец и сын волновались почти до слез, грозили, упрашивали, совсем было расходились — и вновь начинали торг: так нужны были — одному карандаш, а другому хлеб. Наконец поладили. Пяст немедленно съел свой ломоть. Этого зрелища ни забыть, ни простить нельзя.
Когда-то Пяст был любителем скачек. В советские годы он написал стихи, восхваляющие ‘великолепную Мангуст’ — скаковую кобылу, которой уже, вероятно, и в живых не было. Стихи славились не менее ‘пястов’, весь Петербург потешался над их бурным пафосом, принявшим столь странное направление, но мало кто знал их конец — отчаянный и надрывный, не по-пястовски сильный и говоривший, конечно, совсем не о лошади…
По ночам мороз выгонял Пяста из его конуры. Он шел в комнаты более теплые — к Мандельштаму, ко мне. Говорил мало, но тонко, проникновенно. Потом начинались дикости, сопровождаемые скрипучим смехом. Потом, заметив, что он уже в тягость, Пяст отправлялся в главное здание Дома Искусств. Там, в темной концертной зале, до утра ходил он один взад и вперед меж зеркальных стен и читал стихи, — вероятно, импровизировал. От его тяжких шагов звенели подвески на огромных хрустальных канделябрах. Голос его гремел на весь дом, отдаваясь в рояле.
— Это господин Пяст, — говорил служитель Ефим, — плохо им очень.
Потом залу начали от него запирать.
В 1923 году издал он воспоминания о Блоке — лучшее из всего им написанного. С год тому назад вышла книга общих литературных воспоминаний его, ценная по обилию фактов, правдивая, благородная. С появлением этих книг его жизнь была как бы завершена. Телеграфные известия о его смерти содержат намек на самоубийство. Так, вероятно, и было. Так, быть может, и лучше. Легче быть среди мертвых поэтов, чем среди живой черни. Теперь Пяст с Блоком.

ПРОГРЕСС

У покойного Горького были железные нервы. Нередко случалось ему сердиться, но гнев никогда не пробивался наружу. Он оставался спокоен даже тогда, когда от злобы надувалась у него жила на шее и лицо наливалось кровью. Впрочем, и в таком состоянии я видел его лишь дважды.
В первый раз это было весной 1921 года. Он раздобыл в Москве восемьдесят пайков для писателей и артистов. Надо было их поделить и распределить. Литературная комиссия в число своих кандидатов внесла В. П. Буренина, известного нововременца. М. Ф. Андреева, жена Горького, заведовавшая петербургскими театрами, заявила протест: она старалась вообще сохранить наибольшее количество пайков за артистами, в частности же, Буренин, разумеется, был для нее в высшей степени одиозен. Мне поручили переговорить с ней и с ее секретарем Крючковым, ныне расстрелянным. Прямо из заседания в Доме Литераторов я отправился на квартиру Горького. Андрееву и Крючкова мне пришлось долго ждать — они явились к вечернему чаю. Лишь только заговорил я о Буренине, Мария Федоровна раскричалась. Я ей ответил, что в нашей комиссии поклонников Буренина нет, но Буренин — профессиональный писатель, худо ли, хорошо ли проработавший много лет, а ныне умирающий с голоду. Лишить его пайка — значит приговорить к смерти.
— И отлично! Я бы его расстреляла своими руками! — воскликнула Андреева.
Вот тут-то Горький, молча сидевший на конце стола, весь побагровел и сказал голосом тихим, но хриплым от злобы:
— Я бы не хотел, понимаете… чтобы такие вещи… говорились у меня в доме.
В другой раз обозлился он на меня. Дело было в Сорренто. Опять сидели за чаем. Не помню, о чем шла речь. Споря со мной, Горький сказал, что если бы вышло по-моему, то прогресс стал бы невозможен.
— Да я не люблю прогресса, — заметил я.
Эффект был необычайный. Горький побагровел, ткнул папиросу мимо пепельницы, выбежал в свою комнату, и долго мы слушали, как он там кашляет и хрипит. Впоследствии, в одном из писем, он язвительно мне припомнил мои слова.
А за прогресс мне однажды пришлось пострадать еще на заре моего литераторства. В 1908 году, когда Блерио перелетел через Ла-Манш, человечество захлебнулось от радости. Мне показалось, что все это не так уж весело. Я написал небольшую статейку о том, что летать в гости друг к другу мы будем еще не скоро, но что для военных целей авиация будет развита и применена очень быстро и очень страшно. Я писал о предстоящих воздушных броненосцах и бомбардировках. Помню, была у меня и такая фраза: ‘Кто знает, не придется ли нам зарываться на сорок этажей в землю, как теперь лезем мы на сороковые этажи вверх’. (Небоскребы тогда строились только сорокаэтажные.)
Как теперь я припоминаю, статейка была довольно плохо написана. Однако в редакциях, которым я предлагал ее, отказывались не по этой причине, которая была бы уважительна. Редакторы приходили в священный ужас от моего отношения к прогрессу. Над моими ‘мрачными фантазиями’ смеялись. Наконец статью взял Козецкий, издатель бульварной газеты ‘Раннее Утро’. Там она и была напечатана под псевдонимом Кориолан и, если не ошибаюсь, под заглавием ‘Тяжелее воздуха’. Впрочем, не нужно думать, что Козецкий мне посочувствовал. Он напечатал мою статью просто потому, что ему было решительно все равно, что печатать.
— Никаких этих бомбардировок, конечно, не будет, — сказал он, — но поместить можно. Только больше, чем по гривеннику за строчку, не уплачу.

ГОРЬКИЙ

Год тому назад мною были публично прочитаны, а затем напечатаны в ‘Современных Записках’ воспоминания о Максиме Горьком. В этих воспоминаниях я старался представить лишь общий психологический облик писателя, как я его видел и понимал, не касаясь и не намереваясь касаться всей политической стороны его жизни. Однако, просматривая разные советские издания, в которых не прекращается очень детальное изучение не только творчества, но и биографии Горького, я убедился, что вся эпоха его пребывания за границей, начиная с 1921 года, либо обходится молчанием, либо, что еще хуже, дается в неверном освещении. Читателю советских изданий неизменно внушается мысль, что Горький покинул советскую Россию единственно по причине расстроенного здоровья, во все время своего пребывания за границей не терял самой тесной связи с правительством и вернулся тотчас, как только выздоровел. В действительности все это было совсем не так. Я, однако же, не решился бы обвинять авторов в сознательной лжи. Весьма вероятно, что документы, могущие осветить истинное положение дел, в СССР отчасти уничтожены, отчасти скрыты от тех, кто там пишет о Горьком. Свидетели, от которых можно бы узнать правду, сравнительно весьма немногочисленны, но и они молчат и будут молчать: одни — потому что заинтересованы в сокрытии истины, другие — потому что боятся ее хотя бы приоткрыть.
Ввиду того, что именно эта потаенная эпоха горьковской жизни в значительной степени прошла у меня на глазах, мне показалось, что мой долг сохранить для будущего хотя бы те сведения, которыми я располагаю.
Мой рассказ имеет мемуарный, а не исследовательский характер. Вследствие этого, он, во-первых, не простирается за хронологические пределы моего личного общения с Горьким. Во-вторых, и я это в особенности подчеркиваю, он отнюдь не претендует на то, чтобы даже за этот период охватить всю тему, представить отношения Горького с властью во всей полноте. Для такого охвата я даже и не располагаю надлежащими сведениями, потому что знаю, что многое, происходившее в ту пору, остается мне неизвестно. В-третьих, именно в силу того, что я оперирую не со всей суммою данных, а лишь с теми, которые входят в состав моих личных воспоминаний, я воздерживаюсь от широких обобщений и выводов.
Наконец, я считаю долгом сделать еще одно замечание. Весьма многое из того, о чем я рассказываю, фактически происходило вне моего присутствия и непосредственного созерцания. Однако то, чему я сам не был и не мог быть свидетелем, сообщается не иначе, как со слов самого Горького, либо со слов других действующих лиц, либо на основании имеющихся у меня документов, в том числе — писем Горького. Никакими печатными материалами и сведениями из вторых рук я не пользуюсь.

* * *

Осенью 1918 года меня вызвали в Петербург и предложили заведовать Московским отделением издательства ‘Всемирная Литература’, только что возникшего под эгидой Максима Горького. Приняв предложение, я вернулся в Москву. Работа моя протекала в постоянном и тесном общении с петербургским правлением. Я каждый день сносился с ним по прямому проводу, установленному в моем кабинете.
Постепенно мне стало ясно, что Горький, хотя ему принадлежала идея издательства, мало интересуется его текущими делами, которые находились в руках близких к нему людей: А. Н. Тихонова и З. И. Гржебина.
‘Всемирная Литература’ числилась состоящей при ‘народном комиссариате по просвещению’, но фактически была автономна. Вся связь между нею и Наркомпросом выражалась в том, что правительство оплачивало ее расходы, а ее сотрудники числились на советской службе. С того момента, как было учреждено Государственное издательство, то есть с весны 1919 года, ассигновки на ‘Всемирную Литературу’ шли через Госиздат, и я туда обращался всякий раз, как мне нужны были деньги. Осенью того же года N. однажды позвонил мне по телефону и сказал следующее: ‘На Петербург наступают войска генерала Юденича. Петербург, вероятно, будет ими временно занят, благодаря чему откроется финляндская граница. Необходимо воспользоваться этим случаем, чтобы закупить в Финляндии партию бумаги для ‘Всемирной Литературы’. Однако на советские деньги там ничего не продают. Поэтому отправляйтесь немедленно в Госиздат и потребуйте, чтобы вам выдали необходимую сумму денежными знаками Временного правительства. Получив деньги, известите меня, а я вам тогда скажу, как их сюда переслать’.
Не помню, какую сумму назвал N. Во всяком случае, она была очень велика и в несколько раз превышала те суммы, которые мне обычно приходилось брать в Государственном издательстве. Кроме того, деньги Временного правительства в ту пору еще имели мистическую, но почти валютную ценность и расходовались только на самые важные государственные и партийные надобности. Всякие частные операции с ними сурово преследовались, и даже самое хранение их считалось чуть ли не преступлением. Кроме этого, мне показалось рискованно идти в советское учреждение и там развивать планы, основанные на предстоящих неудачах Красной армии. Поэтому я ответил N., что прошу его требование изложить на бумаге и прислать мне не иначе, как за подписью самого Горького. После некоторых препирательств N. повесил трубку. Однако на другой день бумага пришла, и мне ничего не оставалось, как отправиться с ней в Госиздат.
Заведовал им В. В. Воровский, тот самый, который впоследствии был убит в Лозанне. Это был сухощавый, сутуловатый человек приметно слабого здоровья. Он элегантно одевался и тщательно ухаживал за своей седеющей бородой — может быть, даже слегка подвивал ее — и за своими красивыми, породистыми руками. Он был образован и хорошо воспитан. У нас сложились добрые отношения. Раз или два случалось мне встретить его на Пречистенском бульваре и сидеть с ним на скамейке у памятника Гоголю. Когда я представил ему горьковскую бумагу, он прочел ее, пощелкал по ней пальцем, покачал головой и сказал, улыбаясь (помню его слова с абсолютной точностью):
— Ай, ай, ай! Ай да Алексей Максимович! Так сам и просится в Чрезвычайку!
Потом, обратись ко мне, он прибавил заботливо и серьезно:
— Денег, конечно, им не дадут, и бумажку эту я уничтожу. А если они будут настаивать на дальнейших хлопотах, то скажите им, что лично вы не хотите путаться в это дело.
Горьковская бумага, однако, не была уничтожена, а попала в руки секретарю Воровского, и несколько времени спустя, когда уже и Юденич откатился от Петербурга, в ‘Правде’ (а может быть — в ‘Известиях’) появилась статья на тему о том, что до сих пор существует в РСФСР частное издательство Гржебина, набивающее себе карманы на заказах советского правительства — в частности, комиссариата по военным делам, что тот же Гржебин ворочает делами ‘Всемирной Литературы’, с деньгами которой недавно собирался перебежать к Юденичу, — и что всем этим махинациям покровительствует Максим Горький. Горький тотчас примчался в Москву с Гржебиным и, кажется, Десницким. Историю ему удалось замять, но с большим трудом и только благодаря вмешательству Ленина. Вообще в Кремле к нему относились подозрительно, а порой и враждебно. Главные интриги шли, видимо, со стороны Каменевых.
Наркомпрос разделялся на несколько отделов, в числе которых был Театральный, так называемый Тео. В нем номинально сосредоточивалось управление всеми театрами республики. На деле Тео ничем не управлял, отчасти по общим тогдашним условиям, отчасти же потому, что во главе его стояла Ольга Давыдовна Каменева, жена председателя Московского Совета и сестра Троцкого, не имевшая о театре ни малейшего понятия, занявшая свой высокий пост благодаря влиянию брата и мужа. Назначение Каменевой причиняло страшные душевные муки жене Горького, Марии Федоровне Андреевой, считавшей, что возглавление Тео по праву должно принадлежать ей (что отчасти было бы справедливо, потому что она, как-никак, бывшая артистка, а Каменева — не то акушерка, не то зубной врач). Вражда между высокопоставленными дамами не затихала. Мария Федоровна вела под Каменеву подкопы, но та стойко оборонялась, в чем ей помогал В. Э. Мейерхольд. Однажды в Петербурге, в квартире Горького, сымпровизировал я на эту тему целую былину, из которой помню лишь несколько строк:
Как восплачется свет-княгинюшка,
Свет-княгинюшка Ольга Давыдовна:
‘Уж ты гой еси, Марахол Марахолович,
Славный богатырь наш, скоморошина!
Ты седлай свово коня борзого,
Ты скачи ко мне на Москва-реку!
Как Андреева, ведьма лютая,
Извести меня обещалася,
Из Тео меня хочет вымести,
Из Кремля меня хочет вытрясти,
Малых детушек в полон забрать!’
Седлал Марахол коня борзого,
Прискакал тогда на Москва-реку.
А и брал он тую Андрееву
За белы груди да за косыньки,
Подымал выше лесу синего,
Ударял ее об сыру землю — и т.д.
Больше всего, конечно, помогало Каменевой то, что Луначарский, тогдашний комиссар народного просвещения, хорошо относился к Горькому, но был в дурных отношениях с его женой. Причина этих неладов была вполне анекдотическая. В эпоху первой эмиграции существовала, как известно, большевицкая колония на Капри. Жил там и Луначарский с семьей. Однажды у него умер ребенок. Похоронить его по христианскому обряду Луначарский, как атеист, не мог, а просто зарыть трупик в землю все же казалось ему нехорошо. Чудак додумался до того, что стал над мертвым младенцем читать стихи Бальмонта. Мария Федоровна Андреева подняла его на смех при всей честной компании. Произошла ссора, кончившаяся, по тогдашнему обычаю, третейским судом. Противников помирили, но сам Горький мне говорил, что Луначарский навсегда возненавидел Марию Федоровну и именно по этой причине обошел ее при назначении заведующей Тео.
В феврале 1920 года, когда уже Каменеву перевели из Тео в отдел социального обеспечения, я однажды имел с нею длинную и в некоторых отношениях любопытную беседу, во время которой она, между прочим, спросила, продолжаю ли я заведовать ‘Всемирной Литературой’. На мой утвердительный ответ она сказала:
— Удивляюсь, как вы можете знаться с Горьким. Он только и делает, что покрывает мошенников, — и сам такой же мошенник. Если бы не Владимир Ильич, он давно бы сидел в тюрьме!

* * *

Помимо личного раздражения, в словах Каменевой, может быть, следует расслышать отголосок другой, более упорной и деятельной, вражды, несомненно сыгравшей важнейшую роль в жизни Горького и в истории его отношений с советским правительством. Я имею в виду его нелады с Григорием Зиновьевым, всесильным в ту пору комиссаром Северной области, смотревшим на Петербург как на свою вотчину.
Когда, почему и как начали враждовать Горький с Зиновьевым, я не знаю. Возможно, что это были тоже давние счеты, восходящие к дореволюционной поре, возможно, что они возникли в 1917—1918 годах, когда Горький стоял во главе газеты ‘Новая Жизнь’, отчасти оппозиционной по отношению к ленинской партии и закрытой советским правительством одновременно с другими оппозиционными органами печати. Во всяком случае, к осени 1920 года, когда я переселился из Москвы в Петербург, до открытой войны дело еще не доходило, но Зиновьев старался вредить Горькому, где мог и как мог. Арестованным, за которых хлопотал Горький, нередко грозила худшая участь, чем если бы он за них не хлопотал. Продовольствие, топливо и одежда, которые Горький с величайшим трудом добывал для ученых, писателей и художников, перехватывались по распоряжению Зиновьева и распределялись неизвестно по каким учреждениям. Ища защиты у Ленина, Горький то и дело звонил к нему по телефону, писал письма и лично ездил в Москву. Нельзя отрицать, что Ленин старался прийти ему на помощь, но до того, чтобы по-настоящему обуздать Зиновьева, не доходил никогда, потому что, конечно, ценил Горького как писателя, а Зиновьева — как испытанного большевика, который был ему нужнее. Недавно в журнале ‘Звезда’ один ученый с наивным умилением вспоминал, как он с Горьким был на приеме у Ленина и как Ленин участливо советовал Горькому поехать за границу — отдыхать и лечиться. Я очень хорошо помню, как эти советы огорчали и раздражали Горького, который в них видел желание избавиться от назойливого ходатая за ‘врагов’ и жалобщика на Зиновьева. Зиновьев, со своей стороны, не унимался. Возможно, что легкие поражения, которые порой наносил ему Горький, даже еще увеличивали его энергию. Дерзость его доходила до того, что его агенты перлюстрировали горьковскую переписку — в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать — об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький. Незадолго до моего приезда Зиновьев устроил в густо и пестро населенной квартире Горького повальный обыск. В ту же пору до Горького дошли сведения, что Зиновьев грозится арестовать ‘некоторых людей, близких к Горькому’. Кто здесь имелся в виду? Несомненно — Гржебин и Тихонов, но весьма вероятно и то, что замышлялся еще один удар — можно сказать, прямо в сердце Алексея Максимовича.
Несколько лет тому назад вышла книга английского дипломата Локкарта — воспоминания о пребывании в советской России. В этой книге фигурирует, между прочим, одна русская дама — под условным именем Мара. Оставим ей это имя, уже в некотором роде освященное традицией…
Личной особенностью Мары надо признать исключительный дар достигать поставленных целей. При этом она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке. Образование она получила ‘домашнее’, но благодаря большому такту ей удавалось казаться осведомленной в любом предмете, о котором шла речь. Она свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и на моих глазах в два-три месяца заговорила по-итальянски. Хуже всего она говорила по-русски — с резким иностранным акцентом и явными переводами с английского: ‘вы это вынули из моего рта’, ‘он сел на свои большие лошади’ и т.п.
Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где ее муж был одним из секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом сохранила она до сих пор. В начале войны она приехала в Петербург, выказала себя горячею патриоткой, была сестрой милосердия в великосветском госпитале, которым заведовала бар. В. И. Икскуль, вступила в только что возникшее общество англо-русского сближения и завязала дружеские связи в английском посольстве. В 1917 году ее муж был убит крестьянами у себя в имении — под Ревелем. Ей было тогда лет двадцать семь. В момент октябрьской революции она сблизилась с упомянутым Локкартом, который в качестве поверенного в делах заменил уехавшего английского посла Бьюкенена. Вместе с Локкартом она переехала в Москву и вместе с ним была арестована большевиками, а затем отпущена на свободу.
Покидая Россию, Локкарт не мог ее взять с собой. Выйдя из Чека, она поехала в Петербург, где писатель Корней Чуковский, знавший ее по англо-русскому обществу, достал ей работу во ‘Всемирной Литературе’ и познакомил с Горьким. Вскоре она пыталась бежать за границу, но была схвачена и очутилась в Чека на Гороховой. Благодаря хлопотам Горького ее выпустили. Она поселилась в его квартире на положении секретарши. Вот ее-то Зиновьев и мечтал посадить еще раз.
Время от времени у Горького собирались петербургские большевики, состоявшие в оппозиции к Зиновьеву, большею частью лично им обиженные: Лашевич, Бакаев, Зорин, Гессен и другие. Однако им приходилось ограничиваться злословием по адресу Зиновьева, чтением стихов, в которых он высмеивался, и тому подобными невинными вещами. У меня создалось впечатление, что они вели на заводах некоторую осторожную агитацию против Зиновьева. Но дальше этого дело не шло, для настоящей борьбы сил не было.
Вскоре, однако, на горизонте оппозиции блеснул луч света. Общеизвестна расправа, учиненная Зиновьевым над матросами, захваченными в плен во время кронштадтского восстания. Я сам видел, как одну партию пленников вели под конвоем и они, грозя кулаками встречным рабочим, кричали:
— Предатели! Сволочи!
Уцелевшие матросы в переодетом виде ходили к Горькому, и наконец в руках у него очутились документы и показания, уличавшие Зиновьева не только в безжалостных и бессудных расстрелах, но и в том, что самое восстание было отчасти им спровоцировано. Каковы были при этом цели Зиновьева — не знаю, но о самом факте провокации Горький мне говорил много раз. С добытыми документами Горький решился ехать в Москву. По-видимому, он надеялся, что на этот раз Зиновьеву несдобровать.
В Москве, как всегда, он остановился у Екатерины Павловны Пешковой, своей первой жены. У нее же на квартире состоялось совещание, на котором присутствовали: Ленин, приехавший без всякой охраны, Дзержинский, рядом с шофером которого сидел вооруженный чекист, и Троцкий, за несколько минут до приезда которого целый отряд красноармейцев оцепил весь дом. Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком — по мнению Горького, симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить. Боясь за Мару, Горький потребовал для нее заграничный паспорт, который ему тотчас выдали в компенсацию за понесенное поражение. Горький привез паспорт в Петербург, и Мара была эвакуирована в Эстонию. Мы еще к ней вернемся.

* * *

Весной того же года Луначарский подал в Политбюро заявление, поддержанное Горьким, — о необходимости выпустить за границу больных писателей: Сологуба и Блока. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором, вновь хлопоча за Блока, ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок — поэт революции, наша гордость, о нем была даже статья в ‘Times’e’, а Сологуб — наш враг, ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов — и т.д.
В один из самых последних дней июня я зашел к Горькому. После ужина он повел меня в свой маленький, тесный кабинет, говоря: ‘Пойдемте, я вам покажу штуковину’, — и показал мне копию письма Луначарского, датированного 22-м числом. Пока я читал, он несколько раз спрашивал: ‘Каково? Хорошо?’ Прочитав, я сказал: ‘Осел’. — ‘Не осел, а сукин сын’, — возразил он, покраснев, и тотчас прибавил: ‘Извините, пожалуйста’. (Он не любил бранных слов и почти никогда их не употреблял.)
Мы вернулись в столовую. За чаем он хмурился, не принимал участия в разговоре, иногда вставал и, ходя по комнате, бормотал, уже во множественном числе: ‘Ослы! Ослы!’
Все это лето он был в подавленном настроении. Сологубовская история была, однако ж, ничто по сравнению с неприятностями, которые еще предстояло ему пережить. Только что описанный мой визит был прощальный: я собирался в деревню. Дней через пять, в самую ночь перед моим отъездом из Петербурга, были произведены многочисленные аресты по знаменитому таганцевскому делу. Был схвачен целый ряд представителей интеллигенции, в том числе Гумилев и старый приятель Горького Тихвинский. Впоследствии обвиняли Горького в том, что по этому делу он не проявил достаточно энергии. Повторяю — меня не было в Петербурге, я вернулся туда только после того, как осужденные были уже расстреляны. Однако на основании самых достоверных источников я утверждаю, что Горький делал неслыханные усилия, чтобы спасти привлеченных по делу, но его авторитет в Москве был уже равен почти нулю. Не могу этого утверждать положительно, но вполне допускаю, что, в связи с Зиновьевым, заступничество Горького даже еще ухудшило положение осужденных.
Слухи о том, что его обвиняют в бездействии, доходили до Горького. Обычно он мало, даже слишком мало считался с общественным мнением, даже любил его раздражать, но на этот раз переживал напраслину очень тяжело, хотя, по обыкновению своему, не оправдывался. Может быть, собственное непреодолимое упрямство его мучило. Между тем на него надвигалась еще беда, еще одно поражение — может быть, самое тяжкое из всех, понесенных им в Кремле.
Уже с весны сделалось невозможно скрывать, что в России, в особенности на Волге, на Украине, в Крыму, свирепствует голод. В Кремле, наконец, переполошились и решили, что без содействия остатков общественности обойтись невозможно. Привлечение общественных сил было необходимо еще для того, чтобы заручиться доверием иностранцев и получить помощь из-за границы. Каменев, не без ловкости притворявшийся другом и заступником интеллигенции, стал нащупывать почву среди ее представителей, более или менее загнанных в подполье. Привлекли к делу Горького. Его призыв, обращенный к интеллигенции, еще раз возымел действие. Образовался Всероссийский комитет помощи голодающим, виднейшими деятелями которого были Прокопович, Кускова и Кишкин. По начальным слогам этих фамилий Комитет тотчас получил дружески-комическую, но провиденциальную кличку: Прокукиш. С готовностью, даже с рвением шли в Комитет писатели, публицисты, врачи, адвокаты, учителя и т.д. Одних привлекала гуманная цель. Мечты других, может быть, простирались далее. Казалось — лиха беда начать, а уж там, однажды вступив в контакт с ‘живыми силами страны’, советская власть будет в этом направлении эволюционировать — замерзший мотор общественности заработает, если всю машину немножечко потолкать плечом. Нэп, незадолго перед тем объявленный, еще более окрылял мечты. В воздухе пахло ‘весной’, точь-в-точь как в 1904 году. Скептиков не слушали. Председателем Комитета избрали Каменева и заседали с упоением. Говорили красиво, много, с многозначительными намеками. Когда за границей узнали о возрождении общественности, а болтуны высказались, Чека, разумеется, всех арестовала гуртом, во время заседания, не тронув лишь ‘председателя’. При этой оказии кто-то что-то еще сказал, кто-то успел отпустить ‘смелую’ шуточку, а затем отправились в тюрьму. Горький был в это время в Москве — а может быть, поехал туда, узнав о происшествии. Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами:
— Вы сделали меня провокатором. Этого со мной еще не случалось.
Вернувшись в Петербург в конце сентября или в начале октября, Горький, наконец, понял, что пора воспользоваться советами Ленина, и через несколько дней покинул советскую Россию. Он поехал в Германию.

* * *

Я собрался за границу летом 1922 года. Кое-кто из общих друзей просили меня отвезти Алексею Максимовичу письма, которых нельзя было доверить почте. Принять подобное поручение теперь было бы сумасшествием. Но те времена были еще идиллические. Я преспокойно довез письма до Берлина. В день приезда я написал Горькому в приморское местечко Герингсдорф, спрашивая, когда можно его застать. Он ответил: ‘Если это удобно для Вас, приезжайте в четверг… Очень рад буду увидеть Вас и рад, что Вы, наконец, отдохнете’. Затем шла удивившая меня фраза: ‘До свидания со мной подождите принимать предложения ‘Накануне».
Как все помнят, ‘Накануне’ была сменовеховская газета, выходившая в Берлине под редакцией Алексея Толстого. Толстого я еще не видал и никаких предложений от него не получал. Мне показалось странно, что Горький так забегает вперед. Приехав к нему, я все понял: по отношению к советскому правительству он оказался настроен еще менее сочувственно, чем я. Подробно расспрашивая о петербургских писателях, преимущественно о молодежи, чуть ли не по поводу каждого прибавлял: ‘Эх, хорошо бы его сюда вызволить!’ В сентябре месяце, когда Каменев и Зиновьев разгромили литературные организации Москвы и Петербурга и устроили знаменитую высылку писателей за границу, он сказал, что, конечно, высланным здесь будет лучше, но Каменева и Зиновьева ругал последними словами. И вдруг прибавил, что было бы хорошо, если бы я написал об этом, попутно упомянув о провокации Зиновьева в кронштадтской истории. На мой удивленный вопрос — где же написать? — он ответил: ‘Да хотя бы ‘Голосе России’. Бездарная газета, но порядочная’. После некоторых колебаний я статью написал и напечатал. Так, под прямым воздействием Горького, началось мое, сперва тайное, под псевдонимом, участие в эмигрантской печати.
Позднею осенью Горький меня убедил переселиться в городок Saarow, в двух часах езды от Берлина. Мы виделись ежедневно. Вскоре возникла мысль об издании журнала. Принадлежала она не Горькому, а Виктору Шкловскому, бежавшему из России примерно за год до этого (он был привлечен по делу эсеров). Надо принять во внимание, что до 1922 года в России существовала только военная цензура. В 1922 году была введена общая, весьма придирчивая и совершенно идиотская, как все ей подобные. Сверх того, частные издательства и журналы прекратили существование, а казенные все откровеннее требовали агиток. Вот и придумал Шкловский издавать такой журнал, в котором писатели, живущие в советской России, могли бы через голову цензуры и казенных редакций печатать вещи, не содержащие, разумеется, выпадов против власти, но все же написанные не по ее указке. Теперь такая затея показалась бы дикостью. Тогда она была вполне осуществима. Издательство ‘Слово’ выпустило книгу Ахматовой и переслало ей гонорар. Петербургские поэты открыто посылали стихи в берлинский журнал ‘Сполохи’. Гершензон, приехавший в Германию на несколько месяцев для лечения, дал статью даже в ‘Современные Записки’. Достать необходимые средства также не представляло труда, потому что советское правительство усердно распускало слухи, что оно намерено допускать в Россию зарубежные издания, не содержащие агитации против власти и отпечатанные по новой орфографии. Разумеется, эти слухи не вязались с введением внутренней цензуры, но к неувязкам в распоряжениях Москвы привыкли. Впоследствии стало ясно, что тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчете на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить. Так и вышло: целый ряд берлинских издательств взорвался на этой мине. С издателем Гржебиным поступили еще коварнее: ему надавали твердых заказов на определенные книги, в том числе на учебники, на классиков и т.д. Он вложил в это дело все свои средства, но книг у него не взяли, и он был разорен вдребезги. Но, повторяю, провокация обнаружилась лишь впоследствии. Шкловский увлек своей затеей Горького и меня. Мы выработали план журнала. Редакция литературного отдела составилась из Горького, Андрея Белого и меня. Научный отдел, введенный по настоянию Горького, был поручен профессорам Брауну и Адлеру. По моему предложению будущий журнал назвали ‘Беседой’, в память Державина. До сих пор ходят слухи, что он издавался на московские деньги. В действительности его выпускало издательство ‘Эпоха’, основанное на средства меньшевика Д.
‘Эпоха’ тем охотнее пошла нам навстречу, что участие Горького, казалось, гарантировало допущение журнала в советскую Россию. Так же точно смотрел на дело и сам Горький, все еще веривший, что его авторитет у большевиков не окончательно утрачен. На деле вышло другое. Весной 1923 года появилась первая книжка ‘Беседы’. За ней последовала вторая. ‘Международная книга’, берлинское советское учреждение, ведавшее книготорговлей, приобретала наш журнал в количестве не то десяти, не то двадцати экземпляров, уверяя, однако, что, как только будет получено разрешение на ввоз ‘Беседы’ в РСФСР, она будет покупать не менее тысячи. Горький писал в Москву письма — не знаю, кому, — при мне говорил о ‘Беседе’ с приезжавшим в Saarow Рыковым, который в то время был заместителем Ленина. В ответ получались обещания уладить дело и ссылки на канцелярскую волокиту. Тогда он решился на репрессию: написал в Москву, что не будет сотрудничать в советских изданиях, пока ‘Беседу’ не пропустят в Россию. Этого решения он придерживался даже ригористически. Некто Лежнев еще ухитрялся издавать в Москве собственный журнал под смелым названием ‘Россия’. Осенью 1923 года он был в Берлине и мечтал познакомиться с Горьким, но тот был во Фрейбурге. Я согласился написать Горькому и попросить у него рассказ, подчеркнув, что дело идет о частном, а не о казенном издании. Горький ответил: ‘Рассказ Лежневу я не могу дать до поры, пока не разрешится вопрос о допущении ‘Беседы’ в Россию. Имею сведения, что вопрос этот ‘рассматривают’. О Господи…’
Характерно, что несколько месяцев тому назад существовали как будто только технические, канцелярские препятствия, а теперь оказывалось, что весь вопрос еще должен быть обсужден принципиально, то есть в высших инстанциях. В то же время стало обнаруживаться, что в России косо смотрят на писателей, посылающих материал в ‘Беседу’. Рукописи оттуда почти не приходили, и, таким образом, отпадал смысл всего предприятия. Но Горький уже сжился с мыслью о свободном журнале. Кроме того, ему было необходимо настоять на своем, чтобы поддержать в Москве свой падающий авторитет, которым он весьма дорожил, несмотря на то, что, кроме умирающего Ленина, ненавидел весь Кремль. Утратить этот авторитет — значило ‘испортить биографию’, потерять ореол любимца ‘революционных масс’ и титул ‘буревестника’. Недаром Троцкий уже осмеливался открыто, в печати, называть его контрреволюционером.
Во Фрейбурге за ним по пятам ходили шпики: немецкие, боявшиеся, что он сделает революцию, и советские, следившие, как бы он не сделал контрреволюцию. Меж тем Германии в самом деле грозила опасность превратиться в советскую республику. Надо было оттуда уезжать. Я двинулся в Прагу, намереваясь затем пробраться в Италию. 26 ноября Горький тоже приехал в Прагу, где нам, однако, не нравился климат и жить было беспокойно. В ожидании итальянских виз мы через две недели уехали в Мариенбад.
Слухи об охлаждении между Горьким и советским правительством ходили давно. Он сам не скрывал своих настроений. Через несколько дней по приезде в Мариенбад я получил письмо из одного эмигрантского журнала — просили узнать, не согласится ли Алексей Максимович в нем участвовать. Я передал вопрос Горькому и с его слов ответил, что в принципе это возможно, но эмигрантская печать должна первая сделать некоторые шаги к сближению.
Это незначительное событие имело, однако ж, последствия.
Сердце Алексея Максимовича было чувствительно, но изменчиво. Покидая Петербург, он отнюдь не намеревался встретиться за границей с Марой. Со своей стороны, по приезде в Эстонию она тотчас вышла замуж… Но лишь только Алексей Максимович очутился в Германии, она явилась туда же и энергичнейшим образом добилась того, что к моему приезду из России уже занимала прочное положение при нем, а затем, вместе с его сыном и снохой, сопровождала его во всех скитаниях по Европе. Не знаю, в какой степени серьезно отнесся Горький к возможности своего участия в эмигрантском журнале. Думаю даже, что он только представлял себе это как соблазнительный, но несбыточный поступок — вроде выхода из советского подданства, о чем он порой даже принимался писать заявление во ВЦИК, быть может — до слез умиляясь над этим трагическим посланием, о котором знал наперед, что никогда его не отправит по адресу. Как бы то ни было, он, по-видимому, рассказал Маре о полученном мною письме. Выждав дня два, она как-то вечером, когда все уже улеглись, позвала меня к себе в комнату — ‘поболтать’. Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы в ночных туфлях, она сумела мне сделать ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но — Максим (сын Горького) вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме него, у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию. ‘Поймите меня, я же монархистка до мозга костей, я же их ненавижу, — несколько раз напоминала она, — но что поделаешь? Для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а, наоборот, — всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира’, — прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроения Алексея Максимовича внушают окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии.
Жизнь в опустелом зимнем Мариенбаде была до крайности однообразна: днем работа, прогулка, вечером долгое чаепитие, раза два — общий выезд в синематограф, вот и все. Однажды за ужином подали телеграмму от Екатерины Павловны Пешковой. Максим распечатал ее и прочел вслух: ‘Владимир Ильич скончался, телеграфируй текст надписи на венке’. Мне показалась забавной такая забота о том, чтобы Алексей Максимович не забыл принять участие в официальной скорби. Я взглянул на него. Он с минуту сидел молча с очень серьезным, даже вроде как злым лицом, потом встал и вышел из комнаты.
Чуть ли не на другой день Мара его засадила писать воспоминания о Ленине — были все основания рассчитывать, что их переведут на многие языки. Едва он их кончил, из Берлина, как будто случайно, приехал заведующий ‘Международной книгой’ Крючков. Алексею Максимовичу доказали, как дважды два, что буревестник революции обязан высказаться о великом вожде революции, то есть ради такого случая он должен нарушить зарок и разрешить печатание воспоминаний в России. Крючков увез с собой рукопись, которую в СССР подвергли жесточайшим цензурным урезкам и изменениям. Как раз в это время Н. К. Крупская прислала письмо с описанием последних дней Ленина. Горький ответил ей резким письмом, в котором категорически требовал допустить в Россию ‘Беседу’.

* * *

Вскоре я уехал в Италию, прожил там месяц и покинул Рим утром 13 апреля. Горький с семьей приехал туда несколько часов спустя (таким странным образом мы с ним разъезжались три раза в жизни). Я поселился в Париже. Тем временем письмо к вдове Ленина, казалось, возымело действие. В конце мая месяца Мара прислала мне радостное известие: ‘Беседа’ допущена в Россию. Весьма любопытно, что это сообщение было сделано ею в виде приписки на письме Горького, который сам мне об этом не обмолвился ни единым словом: не потому ли, что сомневался? Как бы то ни было, я был обрадован, потому что дела ‘Беседы’, издание которой за несколько месяцев до того стало единоличным делом С. Г. Сумского, находились в катастрофическом состоянии. Радость, однако, была преждевременна. 26 июня С. Г. Сумский сообщил мне, что ‘Международная книга’ обещает купить для советской России до тысячи экземпляров каждого номера. 25 августа он уже мне писал, что, ‘по-видимому, разрешение дано A. M. для утешения, а ‘Беседу’ приказано душить’. Наконец, во второй половине сентября, через четыре месяца после ‘разрешения’, ‘Международная книга’ купила по десяти экземпляров 1-го, 2-го и 3-го номеров ‘Беседы’ и по двадцати пяти экземпляров 4-го и 5-го номеров, итого — восемьдесят экземпляров вместо обещанных пяти тысяч. Тогда же обнаружилось, что даже те экземпляры, которые были посланы в Публичную библиотеку и Румянцевский музей, имевшие право получать книги из-за границы без цензуры, — вернулись в Берлин с надписью: ‘Запрещено к ввозу’. Стало ясно, что Сумский прав: Горького просто водили за нос.
Прожив несколько месяцев в Париже и в Ирландии, в начале октября я приехал в Сорренто и застал Горького на положении человека опального. Полпредство, недавно учрежденное в Риме, игнорировало его пребывание в Италии. Его переписка с петербургскими писателями откровенно перлюстрировалась, некоторые письма в ту и в другую сторону вовсе пропадали. Из большевиков писал только Рыков. В советских журналах о Горьком отзывались весьма скептически, в газетах появлялись заметки и вовсе оскорбительные. Так, в ‘Известиях’ было напечатано, что проворовался управляющий магазином ГУМ (бывший Мюр и Мерилиз), тут же сообщалось, что он был принят на службу по рекомендательному письму Горького (что весьма вероятно, ибо Горький давал такие письма кому попало по первой просьбе), далее шли намеки на то, что и сам Горький причастен к хищениям своего ставленника. (Любопытно бы знать, фигурирует ли этот номер газеты в числе документов новооткрытого Горьковского музея.) Сам Алексей Максимович говорил о большевиках с раздражением или с иронией: либо ‘наши умники’, либо ‘наши олухи’. Чтение советских газет портило ему кровь, и Мара иногда их прятала от него. Однако, когда в Сорренто приехал лечиться московский писатель Андрей Соболь, Алексей Максимович при нем считал нужным носить официальную советскую маску: о советских делах отзывался с официальным оптимизмом, восторженно, с классическими слезами на глазах говорил о ‘замечательных ребятах’ — советских писателях, ученых, изобретателях, давая понять, что только теперь ‘замечательные ребята’ получили возможность развернуть непочатый запас творческих сил. Стоило Соболю уйти — маска снималась. Соответственную личину надевал и Соболь при Горьком: ложь порождала ложь.
Однажды Соболь не выдержал: стал жаловаться, что советская критика все более заменяется политическим сыском и доносами. Как на одного из самых рьяных доносчиков он указывал на некоего Семена Родова, которого Горький не знал, но которого хорошо знал я. Я сказал, что напишу о Родове статью в газете ‘Дни’, выходившей в Берлине под редакцией А. Ф. Керенского. Перед отсылкой статьи я прочел ее Горькому: в статье заключались весьма неблагоприятные сведения о Родове. Велико было мое удивление, когда Алексей Максимович, прослушав, сказал: ‘Разрешите мне приписать, что я присоединяюсь к вашим словам и ручаюсь за достоверность того, что вы пишете’. — ‘Позвольте, — возразил я, — ведь вы же не знаете Родова? Ведь это же будет неправда?’ — ‘Но я же вас знаю’, — ответил Горький. ‘Нет, Алексей Максимович, это не дело’.
Сказав так, я тотчас пожалел об этом, потому что представил себе, каков был бы эффект, если бы горьковская ‘виза’ появилась под статьей, напечатанной в газете Керенского. Неприятно было и то, что он заметно огорчился и каким-то виноватым тоном попросил: ‘Тогда, по крайней мере, пометьте под статьей: ‘Сорренто». Я с радостью согласился, и статья ‘Господин Родов’ появилась в ‘Днях’ с этой пометкой. Некоторый эффект, мне кажется, произвела и она. Дело в том, что через несколько времени Соболь собрался в Рим, намереваясь, между прочим, посетить своего приятеля, секретаря полпредства. Желая измерить температуру моих отношений с начальством, я дал Соболю свой советский паспорт, по которому уже не жил и срок которого кончился. Этот паспорт я просил пролонгировать. Вернувшись, Соболь отдал мне паспорт без пролонгации и сообщил, что секретарь полпредства ему сказал: ‘Верните паспорт Ходасевичу, и забудем обо всем этом, потому что я обязан не пролонгировать его паспорт, а поставить визу для немедленного возвращения в Россию’. На вопрос, за что такая немилость, секретарь ответил, что я оказываю дурное влияние на Горького. Курьезная и жалостная подробность: бедный Соболь был совершенно уверен, что, если бы секретарь пришлепнул к моему паспорту обратную визу, я бы так сразу в Москву и кинулся.
В феврале 1925 года приехала Екатерина Павловна Пешкова. Сразу бросился в глаза новый тон, которого раньше я в ней не замечал: покровительственный, снисходительный. Она ходила по дому с таким видом, словно хотела сказать: ‘Ну, ну, покажите, как вы ютитесь тут’. Я показал ей вид с моего балкона — она и к морю отнеслась свысока и как-то дала почувствовать, что мысли ее заняты более серьезными, может быть — государственными проблемами. Высказывалась лаконически и безапелляционно. С неожиданным восторгом она то и дело принималась говорить о предначертаниях советской власти, стараясь показать, что в Кремле от нее нет тайн. Чувствовалось, что и себя самое причисляет она к высшим сферам. Словом, держалась самою настоящей кремлевской дамой.
С первого же дня ее пребывания начались в кабинете Алексея Максимовича какие-то долгие беседы, после которых он ходил словно на цыпочках и старался поменьше раскрывать рот, а у Екатерины Павловны был вид матери, которая вернулась домой, увидала, что без нее сынишка набедокурил, научился курить, связался с негодными мальчиками, — и волей-неволей пришлось его высечь. Порою беседы принимали оттенок семейных советов — на них приглашался Максим.
Вкратце повторю то, что я уже писал о сыне Алексея Максимовича и Екатерины Павловны. Было ему в ту пору лет тридцать, он был лысоват, женат уже года четыре, но по развитию трудно было дать ему больше тринадцати. Он считал себя чуть ли не коммунистом, но в действительности просто вырос среди большевиков, они его в свое время баловали, и он навсегда сохранил уверенность, что нужно быть таким же, как эти добрые дяди. Он, впрочем, политикой не занимался. По-настоящему увлекали его лишь такие вещи, как теннис, мотоциклетка, коллекция марок, чтение уголовных романов, а в особенности цирк и синематограф, в котором старался он не пропустить ни одного бандитского фильма. Иногда в сердцах Алексей Максимович звал его ослом, иногда же, напротив, с улыбкою умиления смотрел на его паясничанье. В общем, он очень его любил. Характер у Максима был хороший, легкий, на редкость уживчивый. Максим любил транжирить, но не любил, чтоб отец тратил деньги на других, что, впрочем, тоже выходило у него как-то по-детски: зачем давать шоколад другим детям, когда можно отдать весь мне? На этой почве он зорко следил за Марой и иногда обвинял ее в самых некрасивых поступках.
Вскоре по приезде Екатерины Павловны он предложил мне пройтись в Сорренто, это была обычная утренняя прогулка (до Сорренто от нас было километра полтора). Отойдя от дома шагов на пятьсот, он вдруг объявил как-то конфузливо, что хочет со мной посоветоваться. Это меня удивило, ничего подобного прежде не случалось: Максим относился ко мне с некоторой настороженностью и никогда в откровенности не пускался. Признаюсь, я и до сих пор не понимаю, почему ему вздумалось со мною советоваться. Всего вероятнее, он просто слишком был озадачен и озабочен. Далее произошел у нас следующий диалог, за полную словесную точность которого я, разумеется, не ручаюсь (с тех пор прошло больше двенадцати лет), но которого ход, содержание и смысл мне совершенно памятны.
Максим. Вот какая история: мать меня зовет в Россию, а Алексей не пускает (он всегда звал отца по имени).
Я. А самому-то вам хочется ехать?
Максим. Не знаю. Это верно, что я ничего тут не делаю.
Я. А там что вы будете делать?
Максим. Мать говорит, что Феликс Эдмундович (Дзержинский) мне предлагает место.
Я (не смея еще догадаться). Где? Какое место?
Максим. У себя, конечно, — в Чека.
Многого я мог ожидать, но не этого! Я, однако, сумел сдержаться и продолжал разговор, не ахнув.
Я. В Чека? Да что ж, у него своих людей мало?
Максим. Он меня знает, я у него работал.
Я. Как? Когда?
Максим. А еще в восемнадцатом году, в девятнадцатом, — когда был инструктором Всевобуча. Тогда в Чека людей не хватало. Посылали нас: меня, Левку Малиновского (это — приятель Максима, сын коммунистки Малиновской, которая одно время заведовала московскими театрами). Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем — здрасьте пожалуйста! Вот мы раз выловили этих самых эсеров ваших (намек на мое сотрудничество в ‘Днях’ и в ‘Современных Записках’). Мне тогда Феликс Эдмундович подарил мою коллекцию марок — у какого-то буржуя ее забрали при обыске. А теперь мать говорит, что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда покатаюсь!
По привычке все изображать в лицах и карикатурно, Максим поджимает коленки, откидывает корпус назад, кладет руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом его левая рука выбрасывается вбок — Максим делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: ‘Ту! Ту! Ту!’
Не знаю, что со мной было бы, если бы не старинная привычка ничему не удивляться. Новооткрывшаяся страница Максимовой биографии меня, впрочем, не тронула. Существа более безответственного я в жизни своей не видел. Он был несмышленыш в истинном смысле слова. Я тогда же почувствовал и теперь не сомневаюсь, что с его стороны все это было игрою в Шерлока Холмса. Наконец, до него самого мне дела не было. Я как-то даже не задал себе вопроса о том, как смотрит на его чекистские подвиги Горький. Меня тут занимала и изумляла Екатерина Павловна.
На другой день или вроде того Максим зашел вечером в мою комнату, как нередко делал, когда хотелось ему сыграть в шахматы. Я снова навел его на разговор о Чека. Он болтал охотно. Рассказывал о докладе, который делал в Москве Белобородов, убийца царской семьи, назвал мне двух поэтов, сексотов Чека, и т.д.
Екатерина Павловна прожила в Сорренто недели две, собираясь ехать в Прагу. Тут же кстати расскажу маленький анекдот о том, как я сам смешно оскоромился. Накануне отъезда Екатерины Павловны я зачем-то пошел в Сорренто. Иду назад и на главной улице встречаю Екатерину Павловну. ‘Вот кстати! — говорит она, — зайдемте со мной в магазин, мне нужно купить черепаховый мундштук для подарка, я сама не курю и ничего в этом деле не понимаю’. Зашли. Я выбрал отличный мундштук, вставил в него папиросу, испробовал, хорошо ли тянет, — а вечером Екатерина Павловна за столом сказала, вынув мундштук из сумочки: ‘Вот какой славный мундштучок мы с Владиславом Фелициановичем выбрали для Феликса Эдмундовича’.
Во все время ее пребывания было мне тяжело на душе. Да и вообще атмосфера в доме была тяжелая, натянутая. После ее отъезда Алексей Максимович словно помолодел и стал разговорчив по-прежнему. Однажды он мне сказал:
— Екатерина Павловна тут кружила голову Максиму, звала в Москву. (Про службу в Чека — ни звука.)
— Что ж, пускай едет, коли ему хочется, — сказал я.
Горький слегка рассердился:
— А когда их там всех перебьют, что будет? — спросил он. — Мне все-таки этого дурака жалко. Да и не в нем же дело. Я же вижу, что не в нем дело. Думают — за ним я поеду. А я не поеду, дудки.
И все же вечная, неизбывная двойственность его отношений ко всему, что связано было с советской властью, сказывалась и тут. Несколько раз принимался он с нескрываемой гордой радостью за Екатерину Павловну говорить о том, что теперь она — важное лицо. ‘Молодец баба, ей-Богу!’ — и, собрав пальцы в кулак, он их сразу выбрасывал, держа руку ладонью вверх: характерный жест, который он всегда делал, говоря о чем-нибудь очень красивом, удачном, ловком.
— Вот и сейчас ей, понимаете, поручили большое дело, нужное. Поехала в Прагу мирить эмиграцию с советской властью. Хотят создать атмосферу понимания и доверия. Хотят начать кампанию за возвращение в Россию.
— Да зачем же это им нужно? Что ж, у них своих людей нет?
— Не в людях дело, а в том, что эмиграция вредит в сношениях с Европой. Необходимо это дело ликвидировать, но так, чтобы почин исходил от самой эмиграции. Очень нужное дело, хорошее. И привлечь хотят людей самых лучших…
Все эти тягостные открытия действовали на меня угнетающе. Я все более понимал, что наши пути расходятся. Возникла душевная потребность покинуть Сорренто. Но поступить резко мне не хотелось: я должен сказать, что ко мне лично Горький всегда относился очень хорошо, и за его бескорыстную, порой очень теплую дружбу я чувствовал признательность, о которой забыть не могу и теперь. Поэтому я уехал только в апреле месяце, ссылаясь на личные обстоятельства, что, впрочем, было и правдой. Но, покидая Сорренто, я уже как-то не видел будущей своей встречи с Горьким. Так и случилось.
Я приехал в Париж, а месяца через два появилась прославленная статья Пешехонова, положившая начало ‘засыпанию рвов’ и всему так называемому ‘движению возвращенчества’.

* * *

Мой приезд в Париж по времени совпал с выходом последнего, шестого номера ‘Беседы’. По этому поводу Горький писал мне: »Беседа’ — кончилась. Очень жалко… По вопросу — огромнейшей важности вопросу! — о том, пущать или не пущать ‘Беседу’ на Русь, было созвано многочисленное и чрезвычайное совещание сугубо мудрых. За то, чтобы пущать, высказались трое: Ионов, Каменев и Белицкий, а все остальные: ‘не пущать, тогда Горький воротится домой’. А он и не воротится! Он тоже упрямый’.
Я хорошо знал Горького и его обстоятельства. Для меня было несомненно, что он действительно не поедет в Россию — по крайней мере вплоть до того дня, пока не уедет от него Мара. Но не менее было ясно и то, что после властного и твердого запрещения ‘Беседы’ Горький начнет размякать и, под давлением Мары и Екатерины Павловны, пойдет на сближение с начальством. Поэтому я не без горечи указал ему в ответном письме, что меня удивляет, каким образом год тому назад его известили о допущении ‘Беседы’, а теперь оказывается, что тогда вопрос еще и не обсуждался. На это Горький мне возразил: ‘Разрешение на ‘Беседу’ было дано, и книги в Россию допускались, — писал он. — Затем разрешение было опротестовано и аннулировано’. Это была ложь, на которую Алексей Максимович отважился, полагая, будто мне неизвестно, что книги в Россию не допускались никогда.
Между тем мои предположения оказались верны. Запретив ‘Беседу’, в Москве решили, что нужно чем-нибудь Горького и приманить, а он на эту приманку тотчас пошел. После почти двухмесячного молчания он писал мне 20 июля: ‘Ионов ведет со мною переговоры об издании журнала типа ‘Беседы’ или о возобновлении ‘Беседы’. Весь материал заготовляется здесь, печатается — в Петербурге, там теперь работа значительно дешевле, чем в Германии. Никаких ограничительных условий Ионов пока не ставит’. Это было уже чистейшее лицемерие. Я ответил Горькому, что журнал типа ‘Беседы’ в России нельзя издавать, потому что ‘типическая’ черта ‘Беседы’ в том и заключалась, что журнал издавался за границей и что ‘ограничительные условия’ уже налицо, ибо наша ‘Беседа’ издавалась вне советской цензуры, а петербургская автоматически подпадет под цензуру. Все это Горький, конечно, знал и без меня, но, по обыкновению, ему хотелось дать себя обмануть, потому что хотелось пойти на сближение с советской властью.
Помимо соображений о цензуре, я напомнил Горькому еще об одном весьма важном обстоятельстве. Надо знать, что весной 1924 года нескольким писателям удалось получить разрешение на издание журнала ‘Русский современник’ — последнего независимого, то есть не возглавляемого коммунистами, журнала в России. Дух журнала был вольный: довольно сказать, что первый номер открывался стихами Сологуба и Ахматовой и рассказом Замятина. Сотрудничали в нем и мы с Алексеем Максимовичем, причем было указано, что журнал выходит при ближайшем участии Горького, Евг. Замятина, А. Н. Тихонова и К. Чуковского. В конце 1924 года, по выходе четвертой книжки, ‘Русский современник’ был закрыт, а Тихонов, главный редактор и личный друг Горького, арестован. Когда я уезжал из Сорренто, Тихонов, несмотря на все интервенции Горького, все еще не был освобожден, причем Горький мне говорил, что ‘Русский современник’ — только придирка, на самом же деле Зиновьев держит Тихонова в тюрьме по другой причине: предполагает, что у Тихонова где-то спрятаны письма Ленина к Горькому, и хочет эти письма из Тихонова ‘выжать’. Учитывая все это, я написал Горькому, что, как ближайший сотрудник ‘Русского современника’, он не имеет права вступать с советской властью ни в какие переговоры о журнале, пока не будет вновь разрешен ‘Русский современник’ и не будет выпущен из тюрьмы Тихонов. Велико было мое изумление, когда, недели через две, пришел от Горького такой ответ: »Беседа’, кажется, будет журналом, посвященным вопросам современной науки, современного искусства, без стихов, без беллетристики. Печататься в России будет потому, что это значительно дешевле. Еще дешевле было бы печатать в Италии, но здесь нет русских типографий. Беллетристика, стихи найдут себе место в ‘Русском совр.’, который возобновляется при старой редакции. В этом году выйдут лишь две книжки, увеличенного размера, как я понял, а с начала 26-го будет выходить 12 книг. Тихонов ‘восстановлен во всех правах’, приговор отменен… Сейчас поехал в Крым отдыхать’.
Я до сих пор не знаю, был ли к этому времени Тихонов освобожден и ездил ли в Крым. Возможно, что так и было. Но я ни секунды не сомневался, что все написанное в будущем времени — ложь, придуманная для того, чтобы парировать мои возражения, а главное — чтобы самого себя тешить жалкой иллюзией, будто моральных препятствий к переговорам о новом журнале не имеется. Я тогда же угадал, что ‘Русский современник’ не разрешен и никогда разрешен не будет и что Горькому это известно не хуже, чем мне. Мало того: я не сомневался, что и никакой новой ‘Беседы’ не будет: не будут ее печатать даже и в Петербурге, где так ‘дешева работа’, — а просто заставят Горького печататься в ‘Красной нови’ и в других казенных журналах, — и что он сам уже к этому готов. Он явно шел с властью на похабный мир, заключаемый по программе Мары: пока можно тянуть — жить за границей, а средства для жизни получать из России. Я понял и то, что дальнейшая полемика сведется к тому, что Алексей Максимович будет мне лгать, а я его буду уличать во лжи. Но эта работа мне давно уже была тяжела. Пора было ее бросить. Прострадав несколько дней, я решился не отвечать Горькому вовсе, никогда. На том кончились наши отношения. Замечательно, что, не получая от меня ответа, Горький тоже мне больше уже не писал: он понял, что я все понял. Возможно и то, что моя близость в новых обстоятельствах становилась для него неудобна.
На этом мои воспоминания кончаются. О дальнейшем я знаю лишь то, что известно всем. Дипломатические сношения Горького с советским правительством восстановились в то же лето: Горького посетил советский полпред в Италии Керженцев, затем Горький принял у себя экскурсантов-ударников — и возобновил сотрудничество в советских изданиях. В 1926 году он написал знаменитое письмо о смерти Дзержинского, особенно подчеркнув, что вместе с ним скорбит и Екатерина Павловна. В 1928 году, когда совершилось окончательное падение Зиновьева, оказалась возможна поездка в Москву, куда через год пришлось и вовсе переселиться. Переселение сопровождалось сближением с Ягодой, поездкой на Соловки и на Беломорский канал — и т.д. Все это уже выходит за пределы моей задачи. Но, не вдаваясь в область исследования и оставаясь мемуаристом, я все же считаю себя вправе прибавить несколько слов, выражающих мое личное мнение о внутренних причинах горьковских колебаний в отношении к советскому правительству.
Каковы бы ни были поводы горьковского отъезда из России в 1921 году, основная причина была все-таки та же, что и у многих из нас. Он себе представлял революцию свободонесущей и гуманной. Большевики придали ей вовсе иные черты. Сознав свое бессилие что-либо изменить в этом, он уехал и был близок к тому, чтобы порвать с советским правительством вовсе, — но лишь так близок, как бывает близок к самоубийству человек, который держит револьвер у виска, зная все-таки, что никогда не выстрелит. Несомненно, что Мара, Е. П. Пешкова и другие лица, о которых я здесь для краткости не упоминал, немало содействовали примирению. Но оно совершилось бы и без того. Причины лежали в самом Горьком. Он был одним из самых упрямых людей, которых я знал, но и одним из наименее стойких. Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых, по примитивности своего мышления, он никогда не умел отличить от самой обыкновенной, часто вульгарной лжи, он некогда усвоил себе свой собственный ‘идеальный’, отчасти подлинный, отчасти воображаемый, образ певца революции и пролетариата. И хотя сама революция оказалась не такой, какою он ее создал своим воображением, — мысль о возможной утрате этого образа, о ‘порче биографии’, была ему нестерпима. Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни. Упрямясь и бунтуя, он знал, что не выдержит и бросится в СССР, потому что, какова бы ни была тамошняя революция — она одна могла ему обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти — нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него, как требует от всех, не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошел. Можно бы долго перечислять, на что еще он пошел. Коротко сказать — он превратился в полную противоположность того возвышенного образа, ради сохранения которого помирился с советской властью. Сознавал ли он весь трагизм этого — не решаюсь сказать. Вероятно — и да, и нет, и вероятно — поскольку сознавал, старался скрыть это от себя и от других при помощи новых иллюзий, новых возвышающих обманов, которые он так любил и которые в конце концов его погубили.

КОММЕНТАРИИ

Четвертый том сочинений В. Ф. Ходасевича составляет та часть его наследия, которая особенно тесно связана с биографией автора. Это прежде всего его мемуарная проза. Помимо книги ‘Некрополь’, подготовленной перед смертью им самим, Ходасевич написал и напечатал множество мемуарных очерков разного характера. Часть из них собрана в настоящем томе в разделе ‘Воспоминания’. Так же как и критические статьи Ходасевича (см. т. 1, 2 наст. изд.), все мемуарные очерки печатаются по прижизненным авторским публикациям, с восстановлением пропущенных мест и исправлением немалочисленных неточностей, какие были допущены в нью-йоркском издании 1954 г. ‘Литературные статьи и воспоминания’ (повторенном в 1982 г. под названием ‘Избранная проза’). В настоящем томе очерки условно разделены составителем на два подраздела — ‘О себе’ и ‘О современниках’ — в зависимости от преобладающей установки на автобиографическое или объективно-мемуарное повествование.
Впервые включаются в сочинения Ходасевича его письма, завершающие издание. Ряд писем впервые публикуется по архивным источникам (см. вступительную заметку к разделу ‘Письма’).
Хотя в Списке условных сокращений (см. т. 1 наст. изд.) последним упоминается 8-й выпуск альманаха ‘Минувшее’, в комментариях к данному тому даются ссылки и на следующие выпуски альманаха в сокращении, образованном по аналогии: ЭМ-9, М-12, М-13, М-14 и т.д.
Комментаторы тома: ‘Некрополь’, ‘Воспоминания’ — Н. А. Богомолов, ‘Письма’ — И. П. Андреева, два очерка с одинаковым названием ‘Горький’ в ‘Некрополе’ и ‘Воспоминаниях’, а также очерк ‘Прогресс’ и письма к М. Горькому комментировала И. А. Бочарова.

Воспоминания

В творчестве Ходасевича значительное место занимают мемуарные очерки, не вошедшие в книгу ‘Некрополь’, а оставшиеся на страницах журналов и газет русской эмиграции. Попытки собрать их воедино предпринимались дважды: в 1954 г. Н. Н. Берберовой в кн. ‘Литературные статьи и воспоминания’ и в 1982 г. Г. Поляком и Р. Сильвестром в кн. ‘Белый коридор’ (вышла как первый том ‘Избранной прозы’ Ходасевича, однако второго тома так и не последовало). Обе книги отличаются неточностями текстологии (особенно первая) и небрежностью комментариев (вторая, т.к. в первой комментариев не было вообще). В нашем издании публикуются лишь избранные страницы мемуарной прозы Ходасевича, разбитые на два раздела: ‘О себе’ и ‘О современниках’. Очерки расположены не в последовательности их написания и публикации, а по хронологии жизни автора.

О СОВРЕМЕННИКАХ

Черепанов (с. 292). — В. 1936. 18, 26 марта.
С. 292. Недавно М. А. Алданов посвятил несколько статей… — Марк Александрович Алданов (Ландау) опубликовал в 1936 г. в ПН цикл статей: ‘Взрыв в Леонтьевском переулке’ (9 февраля), ‘Дача в Краскове’ (16 февраля), ‘Нестор Махно’ (23 февраля), ‘Москва и Гуляй-Поле’ (1 марта), ‘Анархисты подполья’ (8 марта), ‘Конец дачи’ (15 марта).
Истинные виновники… — Подробнее см.: Красная книга ВЧК. Т. 1.С. 313—400, показания Д. А. Черепанова и его фотография — на с. 398—400.
С. 294. Спиридонова Мария Александровна (1884—1941) — лидер партии левых эсеров.
С. 296. Креймановцы, комиссаровцы — учащиеся частной московской гимназии Ф. И. Креймана на Петровке и московского Комиссаровского технического училища (в Благовещенском переулке на Тверской).
С. 297. Ярхо Григорий Исаакович (1886—1954) — переводчик.
Энкруаябли — от фр. incroyable — невероятный.
С. 301. Маклаков Василий Алексеевич (1869—1957) — один из лидеров партии кадетов.
С. 302. ‘Сакия-Муни’ — популярнейшее в свое время ст-ние Д. С. Мережковского (1885).
С. 304. …в убийстве Мирбаха… — Посол Германии в России гр. Вильгельм фон Мирбах (1871—1918) был убит сотрудником ВЧК левым эсером Я. Г. Блюмкиным 6 июля 1918 г., что послужило сигналом к началу левоэсеровского мятежа.
Памяти Сергея Кречетова (с. 306). — В. 1936. 28 мая.
С. 306. …его стихи появились в ‘Северных Цветах’… — Ходасевич ошибся: в альм. ‘Северные цветы’ 1902 г. стихов В.В.Гофмана не было. Три ст-ния его были опубл. в кн.: Северные цветы: Третий альманах книгоиздательства ‘Скорпион’. М., 1903. С. 121—124.
Брюсов тотчас ополчился против ‘Грифа’… — Это мнение Ходасевича не вполне верно. Первоначально ‘Гриф’ и ‘Скорпион’ были соратниками. См.: ‘Борьба за новое искусство. Сторонники были ‘Скорпионы’ и ‘Грифы’ (новое книгоиздательство)’ (Брюсов Валерий. Дневники. М., 1927. С. 130). Расхождение началось позже, когда Брюсов познакомился с первой продукцией изд-ва: ‘Позже они издали альманах ‘Гриф’ — серый по обертке и по содержанию’ (Там же. С. 131). Ср. также рец. Брюсова на первые два альманаха ‘Гриф’: Весы. 1904. No 3 (подпись: Д. Сбирко), Весы. 1905. No 3 (обе перепеч.: Брюсов Валерий. Среди стихов).
С. 307. А. Миропольский (Александр Александрович Ланг, 1872—1917) — поэт, сотрудник сборников ‘Русские символисты’, автор книг ‘Одинокий труд’ (М., 1899, под псевд. А. Березин) и ‘Ведьма. Лествица’ (М., 1904).
…редактор ‘Золотого Руна’ и ‘Перевала’… — С. А. Соколов был редактором литературного отдела журн. ‘Золотое руно’ (редактором-издателем был Н. П. Рябушинский, стремившийся единолично определять политику журнала) с момента организации его до 4 июля 1906 г. Сразу после ухода из ‘Золотого руна’ он решил основать собственный журнал, которым стал ‘Перевал’ (12 номеров в 1906—1907 гг.). Следует также отметить, что в 1905 г. Соколов был одним из редакторов журн. ‘Искусство’.
С. 308. …Кречетов чрезвычайно высоко ставил Блока в ту самую пору, когда Брюсов к нему относился весьма критически… — Первый из зафиксированных отзывов Брюсова о Блоке действительно очень нелестен: ‘Он из мира Соловьевых. Он не поэт’ (Перцов П. Ранний Блок. М., 1922. С. 24). Скептически отозвался он о стихах Блока и в рец. на второй альманах ‘Гриф’ (Весы. 1905. No 3). Об отношениях Соколова с Блоком см.: Переписка Блока с С.А.Соколовым / Публ. К. Н. Суворовой // ЛН. Т. 92, кн. 1.
‘Тихие песни’ — сб. стихов И. Анненского (СПб., 1904). Кн. ‘Кипарисовый ларец’ была издана ‘Грифом’ в 1910 г.
С. Я. Парнок (с. 315). — В. 1933. 14 сентября.
Смотри также статью ‘София Парнок. Стихотворения’ и коммент. к ней (т. 1 наст. изд.)
У Парнок есть два ст-ния, обращенных к Ходасевичу: ‘Пахнёт по саду розой чайной…’ (Северные записки. 1916. No 9) и ‘С детства помню, груши есть такие…’ (Парнок София. Собрание стихов. Ann Arbor, 1979. С. 225), а также статья ‘Ходасевич’ (СС. Т. 2. С. 477—484). Письмо Ходасевича к Парнок — ВЛ. 1987. No 9 / Публ. Евг. Беня.
С. 315. В маленьком поэтическом альманахе… — Проталина: Альм. Первый. СПб., 1907.
‘Северные Записки’ — журнал, издававшийся Софьей Исааковной Чацкиной (ум. 1931) в 1913—1917 гг. Среди его авторов, помимо Ходасевича и Парнок, была еще и тесно связанная с Парнок М. И. Цветаева.
несколько книг стихов… — ‘Стихотворения’ (Пг., 1916), ‘Розы Пиерии’ (М.—Пг., 1922), ‘Лоза’ (М., 1923), ‘Музыка’ (М., 1926), ‘Вполголоса’ (М., 1928).
Из петербургских воспоминаний <Сологуб> (с. 317). — В. 1937. 23 июля. См. также очерк ‘Сологуб’, вошедший в кн. ‘Некрополь’, и некрологическую статью ‘Федор Сологуб’ (В. 1927. 7 декабря, подпись: В. X.).
С. 317. …это сделает какой-нибудь литературный сноб лет через сто… — Ср. с высказыванием Ходасевича о собственной поэзии: ‘Лет через сто какой-ниб<удь> молодой ученый, или поэт, а то и просто сноб, долгоносый болтун, вроде Вишняка, разыщет книгу моих стихов и сделает (месяца на два) литературную моду на Ходасевича’ (БП. С. 48).
С. 319. …знаменитую в свое время историю с обезьяньими хвостами… — Имеется в виду следующий случай: А. М. Ремизов уговорил Ан. Н. Чеботаревскую достать ему для маскарадного костюма обезьянью шкуру и, когда она с большим трудом у знакомых была добыта, отрезал у нее хвост, чем причинил Чеботаревской много неприятностей. Подробно (однако не называя имени Ремизова) историю эту изложил Г. И. Чулков. См.: Чулков Г. И. Годы странствий. М., 1930. С. 160—161. Ныне см. исчерпывающую статью: Обатнина Е. Р. От маскарада к третейскому суду: (‘Судное дело об обезьяньем хвосте’ в жизни и творчестве А. М. Ремизова) // Лица: Биографический альманах. М.—СПб., 1993. Т. 3.
…из Вологды или из Ярославля… — В годы революции Сологуб подолгу жил на своей даче под Костромой.
С. 320. Тьеполо Джованни Баттиста (1696—1770) — итальянский художник.
С. 320—321. …небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян… — Вероятно, имеется в виду статья ‘К переизданию ‘Леонардо» (Жизнь искусства. 1921. 13 августа).
С. 321. Мы переживали эпоху пайков. — Подробное официальное изложение всей истории с выделением и распределением новых академических пайков см.: Академические пайки для литераторов // Вестник литературы. 1921. No 4/5. С. 21—22.
…как раз в день заседания началось восстание в Кронштадте. — 1 марта 1921 г.
О меценатах (с. 324). — В. 1936. 3, 17 октября.
С. 324. …М. А. Алданов мимоходом высказал ту же мысль… — См.: Алданов М. О положении эмигрантской литературы // СЗ. 1936. Кн. LXI. С. 409.
С. 325. Поляков Сергей Александрович (1877—1942) — владелец изд-ва ‘Скорпион’, переводчик. Подробнее о нем см.: Гречишкин С. С. Архив С. А. Полякова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1978 год. Л., 1980, Malmstad J. From the History of Russian Symbolism: Andrey Belyj and Sergej Poljakov // Stan ford Slavic Studies. Stanford, 1987. Vol. 1, Белый Андрей. С. А. Полякову / Публ. Н. В. Котрелева // Андрей Белый: Проблемы творчества. М., 1988, Переписка <Брюсова> с С. А. Поляковым / Вступ. статья и коммент. Н. В. Котрелева // ЛН. Т. 98, кн. 2.
…Бальмонт посвящал нескольким людям сразу. — См. коммент. к очерку ‘Конец Ренаты’ (с. 537).
С. 326. …он ‘открыл’ Кнута Гамсуна… — Поляков был переводчиком романов Гамсуна ‘Пан’ и ‘Виктория’, пьесы ‘Драма жизни’.
…он за всю жизнь написал в ‘Весах’ одну маленькую рецензию… — Поляков действительно печатался в ‘Весах’ очень мало, хотя все же и неоднократно, пользуясь псевд. С. Ещбоев. Возможно, речь идет о ред.: Ещбоев С. Станислав Пшибышевский. Снег // Весы. 1904. No 5.
С. 327. Сабашников Михаил Васильевич (1871—1943). — О нем и его изд-ве см.: Белов С. В. Книгоиздатели Сабашниковы. М., 1974, Записки Михаила Васильевича Сабашникова. М., 1994. Ходасевич начинал для изд-ва М. и С. Сабашниковых работу над биографией Пушкина.
С. 328. Р. — очевидно, имеется в виду Владимир Васильевич Линденбаум, автор кн. стихов ‘Уклоны’ (Ярославль, 1904), финансировавший издание журн. ‘Перевал’. Линденбаум был официальным издателем ‘Перевала’, а редактором был С. А. Соколов (С. Кречетов), который, видимо, и назван ‘литературных дел мастером’. Можно полагать, что Ходасевич несколько сместил реалии, т.к. только что опубликовал прочувствованный некролог Соколова (см. в наст. томе). Подробнее см.: Русская литература и журналистика начала XX века. 1905—1917: Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М., 1984. С. 174—175.
С. 329. Л-в — имеется в виду миллионер, издатель журн. ‘Золотое руно’, литератор и художник-дилетант Николай Павлович Рябушинский (писал также под псевд. Н. Шинский, 1876—1951). См. его характеристики у современников: Бенуа Александр. Мои воспоминания. М., 1989. Кн. IV, V. С. 435—436, Белый Андрей. Между двух революций. М., 1990. С. 68. Несколько апологетический очерк его биографии см.: Думова Н. Московские меценаты. М., 1992.
С. 330—331. …один художественный и критический журнал… — Журн. ‘Искусство’ (1905). Редактором его художественного отдела был Николай Яковлевич Тароватый (ум. 1906), редактором литературного — С. А. Соколов. Подписной год ‘Искусство’, вопреки утверждениям Ходасевича, не закончило, оборвавшись на No 8.
С. 331. ‘Манифест’ ЗР. 1906. No 1. С. 3—4. ‘Манифест’ был написан С. А. Соколовым и вызвал издевательскую критику. См.: Товарищ Герман [Гиппиус З. Н.]. ‘Золотое руно’ // Весы. 1906. No 2, Товарищ Герман [Брюсов В. Я.]. ‘Золотому руну’ // Весы. 1906. No 5 (перепеч.: Брюсов Валерий. Среди стихов, там же в примеч. — рассказ о литературной игре с одинаковым псевдонимом двух авторов).
С. 332. …Л-в решил взять общее руководство журналом в свои руки. — Конфликт между Н. П. Рябушинским и С. А. Соколовым, вызванный желанием первого играть в журнале ведущую роль не только как издатель, но и как редактор, относится к июлю 1906 г. В результате конфликта Соколов покинул журнал.
С. 333. Некто И. А. Добычин… — Никакими данными об этом лице мы не располагаем.
Мариэтта Шагинян (с. 336). — Д. 1925. 4 октября.
С М. С. Шагинян Ходасевич был знаком достаточно близко. См.: Шагинян М. Человек и время: История человеческого становления. М., 1982. С. 196—197. О характере их отношений (в мемуарном изображении деформированном по политическим мотивам) см. также фрагмент из письма Шагинян к Андрею Белому от 17 декабря [1908 г.]: ‘В комнате стоит печка и пахнет керосином. Это первая достопримечательность. Вторая — висит на стене портрет Толстого из ‘Искр’, привешенный добродетельной хозяйкой дома (потому что ‘зачем ему пропадать’), а над ним Ходасевич (приятель двух сестер) повесил боа, ‘чтоб змей искушал святого старца» (РГБ. Ф. 25. Карт. 25. Ед. хр. 14. Л. 38).
С. 337. М. — Марина Рындина.
Потресов (псевд. Яблоновский) Сергей Викторович (1870—1954) — журналист, литературный критик.
З. Н. Гиппиус долгое время была объектом самого пристального внимания и поклонения Шагинян, которая любила ее ‘больше себя и жизни’ (цит. письмо к Андрею Белому. Л. 39 об.), написала кн. ‘О блаженстве имущего (Поэзия З. Н. Гиппиус)’ (М., 1912). См. также: Шагинян М. Человек и время. С. 211 и далее.
С. 338. …кажется, в конце 1909 года… — На самом деле, в конце 1908 г. Письма Шагинян к Белому хранятся в Отделе рукописей РГБ, десять писем Белого к себе опубл. сама Шагинян (Человек и время. С. 239—250).
Полуразрушенный особняк — дом Феррари в Успенском переулке на Малой Дмитровке.
С. 339. Метнер Эмилий Карлович (1873—1936) — музыкальный критик, теоретик символизма, один из основателей изд-ва ‘Мусагет’. Об отношениях Шагинян с ним см.: Ljunggren M, The Russian Mephisto. Stockholm, 1994 (по указателю).
…с отвратительнейшим доносом на интеллигенцию… — См.: Шагинян М. Кое-что о русской интеллигенции // Известия Петроградского совета. 1921. 9 декабря.
…патриотические статьи. — Т.е. статьи в защиту ‘белого дела’.
С. 340. — Ваши стихи больше вас. — Отношение Шагинян к поэзии Ходасевича выражено в рец. на ‘Счастливый домик’ (Приазовский край. 1914. 16 марта) и ‘Путем зерна’ (Петербург. 1922. No 2).
С. 341. …его вдову… — Анну Николаевну Энгельгардт (1895—1942). После смерти Гумилева она оказалась в чрезвычайно тяжелом материальном положении. Подробнее см.: Анна Энгельгардт — жена Гумилева / Публ. К. М. Азадовского и А. В. Лаврова // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994.
‘Многие из нас… вообразили, что потеряли свободу’. — Из статьи Шагинян ‘Тревога’ (Россия. 1925. No 5 (14). С. 171).
Памяти В. А. Пяста (с. 343). — В. 1932. 31 марта.
С. 343. Сборник стихов — ‘Ограда’ (СПб., 1909).
С. 344. …его любил Блок. — См. вступ. статью З. Г. Минц к публ. переписки Пяста с Блоком (ЛН. Т. 92, кн. 2).
С. 345. …он написал стихи, восхваляющие ‘великолепную Мангуст’… — ‘Великолепная Мангуст…’ (Из цикла ‘Finale’) // Пяст Вл. Третья книга лирики. Берлин—Пб.—М., 1922. С. 36—37. Выразительное описание ‘скаковых’ интересов Пяста см.: Тихонов Н. Устная книга // ВЛ. 1980. No 6. С. 110—111.
…воспоминания о Блоке… — Пяст Вл. Воспоминания о Блоке. Письма Блока. Пг., 1923, перепеч.: Александр Блок в воспоминаниях современников. М., 1980. Т. 1.
…книга общих литературных воспоминаний его… — Пяст Вл. Встречи. М., 1929. Рец. Ходасевича — В. 1931. 15 января.
Телеграфные известия о его смерти… — Оказались неверными. Пяст умер от рака в 1940 г. См.: НН. 1989. No 4. С. 102—103. См. также некрологический очерк Г. Иванова о Пясте ‘Лунатик’ (ПН. 1932. 25 июня, перепеч.: Литературная газета. 1990. 14 марта, Иванов Георгий. Собр. соч. Т. 3. С. 344—352).
Прогресс (с. 346). — В. 1938. 8 апреля.
С. 347. Впоследствии, в одном из писем… — В письме из Сорренто в Париж от 13 августа 1925 г. Горький припомнил Ходасевичу его слова в контексте их спора о ‘воле к работе’ в советской России и современной Европе, завязавшегося вокруг очерка Ходасевича ‘Бельфаст’ (см. коммент. к нему в т. 3 наст. изд.): ‘Думаю, что и осуждать людей за недостаток ‘воли к работе’ Вам не следует, ведь это воля, творящая ‘прогресс’, а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу ‘любителей прогресса» (НЖ. 1952. Кн. 31. С. 205). Значение этого разногласия в отношениях двух писателей подчеркнуто тем, что на цитируемом письме Горького оборвалась их переписка (Ходасевич не ответил).
В 1908 году, когда Блерио перелетел через Ла-Манш… — Полет французского авиатора Луи Блерио состоялся 25 июля 1909 г.
…под заглавием ‘Тяжелее воздуха’. — Ходасевич путает: фельетон под этим названием он напечатал в газ. ‘Руль’ (1909. 14 сентября, подпись: Гарольд), фельетон касался темы воздухоплавания, но вспоминает здесь Ходасевич другую свою статью — ‘Накануне’ — в газ. ‘Раннее утро’ (1909. 25 июня, подпись: Кориолан). Статья, таким образом, написана еще до полета Блерио, фраза, цитируемая автором по памяти: ‘А когда военные визиты откровенно превратятся в сражения — не придется ли нам прятаться под землею, уходить на 40 этажей вниз, как теперь взбираемся мы на сороковые этажи вверх?’ (см. статьи ‘Накануне’ и ‘Тяжелее воздуха’ в: СС. Т. 2. С. 66—67, 70—71).
Горький (с. 348). — Опубл. посмертно: СЗ. 1940. Кн. LXX. С. 131—156, с редакционным предисл.: ‘Первая часть воспоминаний В. Ф. Ходасевича о Горьком помещена в ‘Современных Записках’ за 1937 (кн. 63). Печатаемая здесь вторая часть публикуется уже в порядке литературного наследства В. Ф. Ходасевича. Покойный В. Ф. сам сомневался в возможности опубликования этой части полностью, поскольку в ней затрагиваются некоторые и поныне здравствующие лица. В согласии с этими соображениями автора, мы сочли себя обязанными опустить в тексте соответствующие места (около полутора печатной страницы), не имеющие к тому же ближайшего отношения к характеристике самого Горького’ (С. 131). Написано в 1937—1938 гг., на что указывают первая фраза очерка и две прижизненные публикации фрагментов: ‘О Горьком (из воспоминаний)’ — В. 1937. 10 декабря, »Беседа’ (из воспоминаний)’. — В. 1938. 14 января.
С. 349. Осенью 1918 года… — В первой половине октября 1918 г., находясь в Петрограде по вызову Горького, Ходасевич вел переговоры с ним и А. Н. Тихоновым о работе во ‘Всемирной литературе’ — изд-ве, созданном в августе этого года Горьким, Тихоновым, З. И. Гржебиным и И. П. Ладыжниковым (см. договор между ними, подписанный 20 августа 1918 г. — Архив А. М. Горького. М., 1966. Т. X, ч. 1. С. 16—17). 12 октября Ходасевич писал жене из Петербурга: ‘Все еще не выяснено насчет Горького. Принципиально я получил заказ на 3 тома (ред. и переводы): 2 тома стихов и том прозы. Но только в понедельник выяснится, принимают ли они мою расценку. Кроме того, т.к. это предприятие казенное, то даже мне, редактору, нельзя дать аванс. По-видимому, Тихонов хочет его дать, и вот возникает проект сделать меня чем-то вроде московского представителя с определенным жалованьем (месячным), в счет которого аванс можно бы устроить. Я сказал, что без аванса работать отказываюсь. Надеюсь — уладится’ (РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 47, см. там же письма от 4, 6, 8, 15 октября). В одной из анкет в 1919 г. Ходасевич писал: ‘С октября 1918 г. состоял заведующим Московским отделением изд-ва ‘Всемирной Литературы» (ГА РФ. Ф. 2306. Оп. 2. Д. 453, цит. по копии, хранящейся в АГ).
С. 351. …в ‘Правде’… появилась статья на тему о том… — ‘Странное недоразумение’, подпись: Рабочий-коммунист (Правда. 1919. 9 ноября). Поводом для заметки был выход в частном изд-ве З. И. Гржебина, основанном в 1919 г. при содействии Горького (см. его письмо В. В. Воровскому от 21 мая 1919 г. — Архив А. М. Горького. Т. X, ч. 1. С. 10—11), кн. А. В. Луначарского ‘Великий переворот’, с приложением плана изд-ва, в котором значилась программа серии ‘Летопись революции’ (анонсировались мемуары Ф. Дана, Л. Мартова, В. Чернова, А. Потресова). Заметка выражала недоумение по поводу того, что книга Луначарского вышла не в государственном, а в ‘авантюристическом’ частном изд-ве и что Луначарский попал в меньшевистско-эсеровскую компанию. 2 декабря ‘Правда’ напечатала ‘Письмо в редакцию’, подписанное Горьким, В. Десницким-Строевым, А. Пинкевичем и З. Гржебиным. От имени изд-ва, редакторами которого они являются, авторы письма заявляли: ‘Назвав издательство З. И. Гржебина ‘авантюристическим’, автор письма грубо оскорбил нас, нижеподписавшихся. Поэтому предлагаем редакции газеты ‘Правда’ сообщить нам имя автора заметки ‘Странное недоразумение’, ибо мы находим нужным привлечь его к суду за оскорбление’. В том же номере ‘Правды’ помещен от редакции ‘Ответ издательству З. И. Гржебина’ за подписью Н. Бухарина, Н. Мещерякова, Г. Сафарова и А. Сольца, здесь и использована история с закупкой бумаги как дополнительный криминальный факт против изд-ва Гржебина: ‘Наконец, мы можем привести и еще один пример. Как назвать издательство, которое, как двуликий Янус, имеет сразу и частное и ‘советское’ лицо и в своем ‘советском’ качестве создает ‘план’ закупки бумаги в Финляндии для Питера (который, мол, будет занят Юденичем) и с этой целью стремится заполучить крупные суммы особливо приятного белогвардейцам ‘думского’ достоинства?’
С. 352. …у него умер ребенок. — Сын Анатолий, род. 9 (22) декабря 1907 г., умер в июне 1908 г. на Капри, где с января этого года жил Луначарский с семьей, ‘…мой крестник, — писал Горький Е. П. Пешковой ок. 24 июня (7 июля). — Шесть дней умирал <... > Сейчас иду хоронить’ (Архив А. М. Горького. М., 1966. Т. IX. С. 51). Дочь Луначарского от второго брака И. А. Луначарская выразила сомнение в достоверности рассказа Ходасевича. ‘Атеизм Луначарского, — пишет она, — был философским, а не мещански-бытовым, препятствующим традициям ‘христианского обряда’. Луначарский в 1902 г. венчался в Вологде, сохранились документы, подтверждающие, что Горький по просьбе Луначарского был крестным отцом мальчика’ (Октябрь. 1990. No 2. С. 208).
…имел с нею длинную… беседу… — Подробно о беседе Ходасевич рассказал в ‘Белом коридоре’ (см. в наст. томе).
С. 354. Мара — Мария Игнатьевна Будберг (урожд. Закревская, 1892—1974) — секретарь и спутница Горького с 1919 г. См. о ней кн. Н. Берберовой ‘Железная женщина’ (Нью-Йорк, 1982), также воспоминания ее дочери: Tania Alexander. An Estonian Childhoom. London, 1987. Роберт Брюс Локкарт рассказал о ‘Маре’, с которой был близок в бытность его секретарем британского посольства в Москве в 1918 г., в кн. ‘Memoirs of a British Agent’ (London, 1932).
С. 357. …копию письма Луначарского, датированного 22-м числом. — Об этой истории Ходасевич уже писал, почти в тех же выражениях, в статье ‘З. Н. Гиппиус, ‘Живые Лица» (1925), см. коммент. к ней в т. 2 наст. изд. В наст. очерке он дополняет свой рассказ сообщением о реакции Горького на письмо Луначарского (копию своего письма в ЦК РКП(б) от 15 июля 1921 г. он направил Горькому, на этой машинописной копии, хранящейся в АГ, приписано от руки: ‘Дубликат тов. Горькому’, ее и показал Горький Ходасевичу). Интересно отметить, что в те же дни или несколько позже (не позднее 23 июля) Горький обратился с заявлением в Наркомпрос на имя Луначарского, где в ряду других тем коснулся и выезда Блока, повторив при этом аргументацию Луначарского (однако не называя имени Сологуба): ‘Укажу еще на то, что умирающего А. А. Блока, который по глубокой честности своей не скажет ни слова хулы на Совправительство, — Блока не пустили лечиться в Финляндию, а заведомых врагов Соввласти отпускают по три штуки сразу. Это — странно’ (Известия ЦК КПСС. 1989. No 5. С. 216).
Тихвинский Михаил Михайлович (1864—1921) — ученый-химик, профессор Петербургского технологического института. В 1905 г. бывал у Горького в дни подготовки декабрьского восстания (см. заметку ‘Митя Павлов’ — Горький М. Полн. собр. соч. М., 1973. Т. 17. С. 220). Расстрелян по Таганцевскому делу. См. опубликованную в заметке Ф. Перченка ‘Список расстрелянных’ дневниковую запись В. И. Вернадского (сентябрь 1924), сообщающую о письме, посланном после ареста Тихвинского Вернадским Горькому с просьбой показать его Ленину, по сведениям Вернадского, письмо до Ленина не дошло, т.к. было отобрано при обыске на квартире Горького в связи с делом Всероссийского комитета помощи голодающим (Новый мир. 1989. No 4. С. 264). В No 1 Б (1923. Май-июнь) Горький упоминал Тихвинского в рассказе ‘Люди наедине сами с собою’ (Полн. собр. соч. Т. 17. С. 170).
С. 358. …Всероссийский комитет помощи голодающим… — Об истории создания (21 июля 1921 г.) и разгрома комитета (27 августа 1921 г.) и роли Горького в этих событиях см.: Кускова Е. Д. Месяц ‘соглашательства’ // Воля России. 1928. No 3—5, Геллер М. Первое предостережение — удар хлыстом // ВРСХД. No 127, перепеч.: Вопросы философии. 1990. No 9.
С. 359. В день приезда я написал Горькому… Он ответил… — Письмо от 1 июля 1922 г. (см. в наст. томе, письмо 53). Ответ Горького от 3 июля (НЖ. 1952. Кн. 29. С. 205).
…я статью написал и напечатал. — Статья ‘Все — на писателей!’ (см. в т. 2 наст. изд.). См. также: Галушкин А. Ю. Еще раз о письме Горького в газету ‘Накануне’ // Горький и его эпоха. Вып. 2. М., 1989. С. 261. Зиновьев назван в статье ‘Треповым от революции’: ‘Ибо кто же, как не Трепов — этот петроградский градоначальник, довольно потрудившийся сперва над распровоцированьем Кронштадта, а после — не пожалевший патронов, чтоб унять бунтарей’.
С. 361. Редакция литературного отдела составилась… Б выходила в изд-ве ‘Эпоха’ в Берлине в 1923—1925 гт. (1923 — No 1, 2, 3, 1924 — No 4, 5, 1925 — No 6/7) под ред. М. Горького, в редакцию всех номеров входили также В. Ф. Ходасевич (литературно-поэтический отдел) и Ф. А. Браун (научный отдел). Б. Ф. Адлер и А. Белый — авторы Б — в редакции числились почти номинально. Основными работающими фигурами были: Горький, Ходасевич, Браун, С. Г. Каплун-Сумский (издатель), М. И. Будберг (секретарь), обширную их переписку АГ в наст. время готовит к печати. Авторское участие В. Б. Шкловского — лишь в No 1 Б, первоначальное намерение ввести его в состав редакции было Горьким отклонено.
…на средства меньшевика Д. — Далин Давид Юльевич (1889—1962) — публицист, меньшевик, сотрудник ‘Социалистического вестника’, до октября 1923 г. совладелец изд-ва ‘Эпоха’ вместе с С. Г. Каплуном-Сумским.
…’Рассказ Лежневу я не могу дать…’ — Из письма Горького от 27 сентября 1923 г. (НЖ. 1952. Кн. 30. С. 194). Речь идет об участии в журн. сменовеховского направления ‘Россия’, возобновлявшемся его издателем И. И. Лежневым (1891—1955) с февраля 1924 г. после полугодового перерыва (выходил с 1922 г., первоначально под назв. ‘Новая Россия’).
С. 362. …Троцкий… осмеливался открыто, в печати, называть его контрреволюционером. — 13 июля 1924 г. Горький писал Ходасевичу: ‘А т.Троцкий говорит, что я контрреволюционер и настраиваю крестьянство против советской власти’ (НЖ. 1952. Кн. 30. С. 196). Горький имел в виду выступление Л. Д. Троцкого на собрании писателей в Москве в мае 1924 г. (газетную вырезку с отчетом о нем прислал Горькому С. С. Зорин, хранится в АГ (КГ-рл 5-86-1), см. также: Троцкий против Горького // Р. 1924. 2 июля). Троцкий говорил: ‘Горький, несомненно, один из крупнейших русских современных писателей, но, к сожалению, он не понимает дух русской революции, и потому он не может любить ни духовных вождей этой революции, ни самой революции’. И далее — слова, отчеркнутые Горьким красным карандашом: ‘Максим Горький, сумевший обмануть наше правительство сладенькими статьями о Ленине и получивший от нас по болезни отпуск за границу, сбросил с себя маску, как только он переступил границы России, и проявляет себя теперь в своем истинном свете. Он возбуждает теперь русских крестьян и подстрекает их к революции против советского правительства’. Ходасевич отвечал Горькому 18 июля 1924 г.: ‘Что же касается Вашей контрреволюционности, то, извините, это верно. Если то, что там происходит, есть революция, то, конечно, Вы контрреволюционер’ (АГ. КГ-П 83-8-34).
С. 363. …телеграмму от Екатерины Павловны Пешковой. — Запись в дневнике Ходасевича от 21 января 1924 г.: ‘Умер Ленин. Телеграмма Е. П. Пешковой’ (Мосты. 1961. No 8. С. 271).
С. 364. ‘…телеграфируй текст надписи на венке’. — Телеграмма Горького Е. П. Пешковой от 23 января: ‘На венке напиши прощай друг’ (Архив А. М. Горького. Т. IX. С. 232).
…воспоминания о Ленине… переведут на многие языки. — В дневнике Ходасевича от 5 февраля: ‘Горький читал свою статью о Ленине (вслух)’ (Мосты. 1961. No 8. С. 271). Первые публикации воспоминаний появились в апреле-мае 1924 г. во французских, английских и чешских газетах (см.: Горький М. Полн. собр. соч. М., 1974. Т. 20. С. 530).
…приехал… Крючков. — В дневнике Ходасевича приезд П. П. Крючкова в Мариенбад не отмечен, отмечен приезд З. И. Гржебина (31 января, см.: Мосты. 1961. No 8. С. 271). Известно письмо Горького Крючкову от 26 января с откликом на смерть Ленина (Летопись жизни и творчества А. М. Горького. М., 1959. Т. 3. С. 359).
…Н. К. Крупская прислала письмо… — Опубл.: Октябрь. 1941. No 6. С. 20, В. И. Ленин и А. М. Горький. М., 1969. С. 265—266.
Горький ответил ей резким письмом… — В АГ не обнаружено. Горький послал его через П. П. Крючкова (см. письмо Горького ему, март 1924 г.: Архив А. М. Горького. М., 1976. Т. XIV. С. 451).
…Мара прислала мне радостное известие… — В письме М. И. Будберг Ходасевичу, присланном в одном конверте с письмом Горького (получено Ходасевичем 22 мая 1924 г.): »Беседа’ разрешена в России! Что Вы на это скажете? Надеюсь — довольны, хотя, конечно, всему есть своя обратная сторона…’ (цит. по ксерокопии с автографа, хранящегося в Библиотеке Конгресса в Вашингтоне). ‘Что означает многоточие и в чем заключается ‘обратная сторона’? До выяснения оной не могу радоваться…’ — отвечал Ходасевич Горькому в 20-х числах мая (АГ. КГ-П 83-8-26).
С. 365. Так, в ‘Известиях’ было напечатано… — В отчете о судебном процессе по делу о злоупотреблениях в ГУМе (Известия. 1923. 19 декабря) в сенсационной форме сообщалось о связях с Горьким обвиняемого Шатиля, ранее работавшего в КУБУ и пользовавшегося в корыстных целях рекомендательной запиской писателя. См. письмо Горького Е. П. Пешковой от 15 января 1924 г. (Архив А. М. Горького. Т. IX. С. 232). В заметке 25 апреля 1924 г. ‘Известия’ выражали сожаление по поводу своей публикации показаний Шатиля, бросающих тень на Горького.
С. 366. …статья ‘Господин Родов’… Д. 1925. 22 февраля.
С. 367. В феврале 1925 года приехала Екатерина Павловна Пешкова. — Ошибка: Е. П. Пешкова была в Сорренто в конце ноября — начале декабря 1924 г. (Летопись жизни и творчества А. М. Горького. Т. 3. С. 386). Эти сроки (‘в конце 1924 г.’) называл Ходасевич в статье ‘К истории возвращенчества’ (СС. Т. 2. С. 430).
С. 368. …я у него работал… когда был инструктором Всевобуча. — Отражение работы М. А. Пешкова инструктором спорта и допризывной подготовки при Всевобуче, в отрядах особого назначения Московского комитета РКП и в ВЧК в 1918—1919 гг. см. в его письмах отцу: М. Горький и сын. М., 1971. С. 184—189.
С. 370. Хотят начать кампанию за возвращение в Россию. — О роли Е. П. Пешковой в организации этой кампании в 1925—1926 гг. Ходасевич писал в неопубликованной при жизни статье ‘К истории возвращенчества’ (1926): ‘Живя в Сорренто, Е. П. поддерживала оживленную переписку с некоторыми видными представителями эмиграции, в том числе — с Е. Д. Кусковой и Л. О. Дан. Из Сорренто Е. П. Пешкова 3 декабря 1924 года уехала в Россию. Уезжая, не раз говорила, что проездом должна побывать в Праге, чтобы там повидать Е. Д. Кускову ‘и других’ (кого именно — не называла). На просьбы погостить еще — отвечала, что должна ехать, так как иначе не застанет Кускову в Праге, а между тем это свидание для нее весьма важно. Спустя приблизительно месяца два после ее отъезда Горький однажды сказал мне, что в сентябре этого года (1925) истекает трехлетний срок, на который была условно выслана из России известная группа писателей, ученых и общественных деятелей, — и что в сентябре же некоторые из них станут проситься обратно и поведут агитацию за возвращение. ‘Давно пора’, — не раз повторял Горький. Я выразил сомнение, чтобы это могло случиться. Но Горький настаивал на достоверности своих сведений и в точности назвал мне четыре имени: Е. Д. Кусковой, С. Н. Прокоповича, А. В. Пешехонова и М. А. Осоргина. На мой недоверчивый вопрос, откуда ему все это известно, он ответил, что от Е. П. Пешковой. При этом прибавил, что Екатерина Павловна ездила в Прагу, чтобы оказать непосредственное влияние на Кускову, Прокоповича и Пешехонова’ (СС. Т. 2. С. 430—431). См. об этом также письмо Ходасевича М. М. Карповичу от 7 апреля 1926 г. в наст. томе.
С. 371. …статья Пешехонова… — ‘Родина и эмиграция’ (Воля России. 1925. No7—11).
По этому поводу Горький писал мне… — 15 мая 1925 г. (НЖ. 1952. Кн. 31. С. 200).
…я не без горечи указал ему в ответном письме… — от 23 мая 1925 г. Ходасевич писал: »Беседу’ жаль, конечно, но злоба во мне преобладает. Ведь ровно год тому назад Вам послали офиц<иальную> бумагу с допущением ‘Беседы’ в Россию. А теперь — заседание: допускать ли? Ясно, что никакого разрешения и не было (как я и говорил Вам), а ‘бумага’ была — обман, очередной подлог этих негодяев. Одно утешение: больше уж я с ними ничем не связан: даже апокрифическим разрешением’ (АГ. КГ-П 83-8-40).
На это Горький мне возразил… — в письме от 29 мая 1925 г. (НЖ. 1952. Кн. 31. С. 201—202).
С. 372. …он писал мне 20 июля… — См.: НЖ. 1952. Кн. 31. С. 203—204.
Я ответил Горькому… — 7 августа 1925 г.: ‘Милый Алексей Максимович, не сердитесь: но Вы — любите верить. Вы как будто с удовлетворением пишете об ионовских предложениях касательно возобновления ‘Беседы’. Вы говорите: ‘Никаких ограничительных условий Ионов, пока, не ставит’. — Напротив, уже ставит, и условие колоссального значения: печатать в Петербурге. Да ведь это же значит: ‘под цензурой!!!’ Невозможно закрывать глаза на то обстоятельство, что подцензурная петербургская ‘Беседа’ отнюдь не сможет почитаться продолжением свободной берлинской, ибо берлинская, как ни была смирна, — делала это добровольно. И даже журналом типа ‘Беседа’ предполагаемый журнал не будет, ибо самым ‘типичным’ в ‘Беседе’ было то, что над ней не было городового’ (см. наст. том, письмо 78).
Учитывая все это, я написал Горькому… — В том же письме (см. наст. том, письмо 78).
С. 373. …пришел от Горького такой ответ… — От 13 августа 1925 г. (НЖ. 1952. Кн. 31. С. 204—205).
С. 374. …Горького посетил советский полпред в Италии Керженцев… — 17 мая 1925 г. (Летопись жизни и творчества А. М. Горького. Т. 3. С. 407).
…знаменитое письмо о смерти Дзержинского… — Письмо Я. С. Ганецкому от конца июля 1926 г., напечатанное в ‘Правде’ (11 августа под загл. ‘Максим Горький о тов. Дзержинском’), было перепечатано парижской прессой (Д. 1926. 15 августа, ПН за то же число). Послужило стимулом для статьи Ходасевича ‘К истории возвращенчества’ (см. коммент. к с. 370).
…куда через год пришлось и вовсе переселиться. — Неточность: после двух длительных поездок в СССР в 1928 и 1929 гг. Горький с мая 1931 г. живет по полгода в Москве и Сорренто, но только в мае 1933 г. уезжает в СССР окончательно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека