О советской литературе, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1938

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В. Ф. Ходасевич

О советской литературе

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.

Понял. Мы в раю.
Валерий Брюсов

Посвященная советской литературе ‘Летопись’, которую из номера в номер ведет на страницах ‘Возрождения’ Гулливер, порою мне кажется слишком эпизодической, состоящей из разрозненных отрывков, даже несколько мелочной, даже недостаточно серьезной — так много места в ней уделяется событиям незначительным, а нередко и просто комическим, часть которых относится даже не к самой литературе, а скорее — к литераторскому быту. Вероятно, такое же чувство испытывают и некоторые читатели, в особенности из тех, которые продолжают надеяться, что советская литература еще чревата какими-то счастливыми возможностями. Однако если мы повнимательнее, а главное — посерьезней вглядимся в советскую словесность, то будем вынуждены признать, что Гулливер прав и что, как ни странно, его кажущаяся несерьезность прямо подводит нас к важной стороне дела.
Советская литература в настоящее время являет собою зрелище, убогое в высшей степени. Книги в СССР пишутся и печатаются в довольно большом количестве (хотя, кажется, в меньшем, чем несколько лет тому назад). Существует критика — впрочем, имеющая растерянный вид, потому что она выращена в правилах того дубового социологизма, который ныне объявлен ‘вульгарным’ и воспрещен, а новых правил ей не преподано. Существуют (и даже в огромном количестве) разные литературные дела и делишки, происходят падения одних и возвышения других, копошатся интриги, сплетни, склоки, создающие видимость жизни и дающие Гулливеру пищу для его горестного сарказма. Однако истинной жизни в советской литературе нет, по-настоящему и всерьез наблюдать в ней нечего, следить не за чем. И это не потому (или не только потому), что не появляются в Советском Союзе ценные, значительные книги, а потому, что дошло уже до таких условий, при которых они там появиться не могут.
Главное из этих условий — вовсе не цензура, мысль о которой, конечно, приходит в голову прежде всего. Парализующее влияние цензуры на советскую словесность бесспорно. Но все-таки в общей литературной политике большевизма цензуре принадлежит только запретительная, негативная, а потому второстепенная роль. Гораздо важнее и сильнее всякой цензуры — прямое, положительное, даже как бы созидательное воздействие, которое оказывается на литературу коммунистической партией в порядке идейного руководительства. С момента своего прихода к власти советское правительство поставило себе задачу — в определенном направлении перестроить миропонимание всей нации. Естественно, что самое сильное влияние в первую же очередь было направлено на литературу, от которой предстояло добиться, чтобы она не только сама идейно перестроилась, но и служила орудием для внедрения новых понятий в умах общества. Поскольку литературные кадры, сравнительно небольшие по объему, доступнее воздействию и надзору, нежели вся огромная народная толща, процесс перестройки совершался в литературе быстрее и отчетливей, нежели в народе вообще. Если сейчас, на двадцать первом году после октябрьской революции, народ еще сохранил довольно много старых понятий, то этого никак нельзя сказать о литературе: она всецело большевизована, и не нужно думать, что только за страх: нет, и за совесть. Конечно, часть ‘неподходящего’ элемента в ней либо уничтожена (убита, вымерла), либо вытеснена в эмиграцию, либо приведена к молчанию. Но другая часть, не менее, а более многочисленная, дала подвергнуть себя глубокому перевоспитанию. Наконец, надо помнить, что литературные кадры за это двадцатилетие успели пополниться молодежью, уже не имеющей сколько-нибудь ясного представления ни о каком мире и ни о каком мировоззрении, кроме советского.
Будем откровенны и последовательны. Нам, всегда стоявшим за право художника иметь любое представление о мире, было бы невместно отрицать достоинства в советских писателях единственно потому, что их взгляды не совпадают с нашими — хотя бы и по важнейшим, по коренным вопросам. Даже не соглашаясь с ними, должны бы мы все-таки признавать их, как ныне принято выражаться, достижения, должны бы следить за их внутренней жизнью, хотя бы и стесненной границами большевицкой доктрины. Однако — именно такое доброжелательное любопытство к идейным противникам становится нам все более непосильно, и не потому, что они слишком нас раздражают, а напротив — потому, что уже и раздражаться нечем. За советской литературой становится невозможно ‘следить’, потому что следить в ней уже не за чем. И происходит это оттого, что привитое этой литературе мироучение содержит в себе некий пункт, парализующий ее основной жизненный нерв, делающий невозможным никакое художественное творчество вообще. Случевский, несуразнейший и в то же время — один из глубочайших русских поэтов, дал замечательное определение художника: он его называет Фомой Неверящим. Искусство, в особенности словесное, родится из испытания мира. В основе искусства лежит стремление к постижению, разгадыванию того, что нам в мире неведомо. Другой стимул искусства, связанный с первым, заключается в сознании несовершенства нашего бытия, то есть в изживании страдания и поисках выхода. На несколько своеобразном языке Баратынского то и другое обозначаются словами: недоуменье и принужденье:
Недоуменье, принужденье —
Условья смутных наших дней…
Искусство есть сладкий и горестный удел человека. Оно человечно, поскольку за пределами человеческого быта его не существует — либо еще, либо уже. Его нет у зверя и у абсолютного, так сказать, дикаря. Оно возникает с первым проблеском мысли и первым сознанием страдания. Оно должно отпасть там, где все познано, все загадки разрешены и все страдания кончены. В раю не будет писателей.
Что же происходит в СССР?
Недавно в ‘Литературном современнике’ был напечатан рассказ молодого автора А. Кучерова ‘Потерянная любовь’. Герой этой истории (впрочем, довольно нелепой) — молодой осетин Инал. Вырос он пастушонком, стал лепить из глины фигурки, попал в Петербург, в Академию художеств, а оттуда — на рабфак. Года два просидел на рабфаке — тем его образование и кончилось, но без малейшего колебания он говорит о себе: ‘Вырос я теперь, учился и твердо усвоил доступные нам законы, управляющие историей человечества’.
Где, какой мудрец мог бы обладать столь счастливой и спокойной уверенностью в своем всезнании? Между тем в том-то и дело, что кучеровский Инал в советской России — вовсе не исключение и представлен автором вовсе не в качестве зазнавшегося невежды. Кучеров и сам — такой же Инал, и в каждом советском писателе сидит Инал, и — главное — обязан сидеть, потому что без политграмоты нельзя стать писателем, а политграмота учит, что коммунизм есть последняя и абсолютная истина и тот, кто постиг коммунизм, постиг уже все. Совершенно не существенно то, что уверенность в обладании ею делает человека решительно не способным к художеству, да оно ему и не нужно, ибо разгадывать ему нечего и страдать не от чего.
Общеизвестно, что современным советским авторам советский народ в значительной степени предпочитает ‘классиков’, то есть, говоря попросту, без тамошней замены неудобных слов более удобными, — предпочитает всех тех дореволюционных писателей, сочинения которых не изъяты из библиотек и книжных магазинов. Об этом свидетельствуют и отчеты библиотекарей, и каталоги издательств, и рассказы приезжих. Такое предпочтение обычно объясняется тем, что дореволюционный быт любопытен и привлекателен современному советскому читателю, что ему надоела вечная агитка и что Пушкин на самом деле лучше Маяковского, а Лев Толстой лучше Гладкова. Эти причины, конечно, существуют, но они — не главные. Главное, что влечет к ‘классикам’, есть то, что их духовно роднит с рядовым подсоветским человеком: стремление разгадать мир, душевная тревога и чувство страдания — как раз все то, чего у советских писателей нет, что у них вытравлено. И если даже малообразованный советский читатель чутьем угадывает художественное превосходство классиков перед современниками, то к этой эстетической оценке приходит он через ощущение человечности, которой советские авторы лишены. Дойти до читательского сердца советскому писателю мешает то самое, что требуется властью и в особенности ценится критикой: абсолютная уверенность в обладании абсолютной истиной. Катастрофическое мировоззрение ей навязано, а в гораздо большей степени оттого, что оно в самом деле воспринято и усвоено как окончательное, бесспорное разрешение всех загадок и недоумений {Так в печатном тексте статьи.}. Именно эта уверенность мешает советским авторам стать художниками, каковы бы ни были их дарования.
Вырабатывая новый писательский ‘актив’, коммунистическая партия устами своих авторитетов неоднократно советовала и советует ‘молодняку’ учиться у классиков. Однако такие советы суть не более как пережиток дореволюционных интеллигентских понятий. В корне они не продуманы. Молодняк читает и перечитывает стариков уже двадцать лет, но ‘культурное наследие’ остается неусвоено. Больше того, литературные навыки советских писателей все яснее обнаруживают отход от сложного к более простому, от трудного к легкому, от первосортного к второстепенному. Происходит скольжение с линии Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского примерно на линию Надсона, Горького, беллетристов-народников, а там, глядишь, и Мамина-Сибиряка. Весь очеркизм, а за ним пресловутый социалистический реализм вышли из этого скольжения. Советский писатель бессилен учиться у классиков, потому что в его глазах они не имеют ни умственного, ни морального авторитета. Он полон сознанием своего перед ними величайшего превосходства, потому что они искали правду и не успели найти, а ему эта правда известна вся и вызубрена вместе с таблицею умножения. Хорошо еще, если он, взирая с высоты диамата, готов некоторых из них признать честными обличителями феодального строя, наивными мечтателями, робкими бунтарями, не умевшими взяться за дело по-настоящему. Самое большее, что ему кажется позволительным у них позаимствовать, — это известный запас чисто формальных приемов, да и те по-настоящему ему не даются, потому что слишком тесно связаны с содержанием, то есть со всем комплексом идей и строем мыслей, ныне отвергаемых как ложь или заблуждение. Идеологи коммунизма могли с легким сердцем давать свои советы, потому что сами не имели литературного опыта. Советский писатель, сталкиваясь с ‘культурным наследием’ на деле, не знает, куда его девать, как найденные в чужом сундуке старинные фраки с кринолинами.
Вторая черта, присущая советскому автору и заставляющая его взирать сверху вниз на всех писателей всех иных времен и народов, заключается в том, что он чувствует себя совершенно счастливым. Несколько лет тому назад ему еще предписывались бодрость и оптимизм как непременные признаки принадлежности к господствующему классу и как предвестия светлого будущего. Теперь это будущее почитается достигнутым. Если в новой конституции нет статьи, прямо объявляющей всех граждан счастливыми, то лишь потому, что это само собой подразумевается. Социализм построен — следовательно, всеобщее счастье имеется в наличности. Правда, за социализмом еще предвидится следующая ступень, коммунизм, но это уже нечто вроде марксистской эсхатологии, благовестив о последнем, неомрачимом блаженстве, которого человечество никогда не знало. Разумеется, коммунисты утверждают, что при коммунизме искусство достигнет небывалого расцвета, но беда в том, что они не имеют понятия об искусстве, его природе и его жизни. В стране блаженных существ литература, дело если не ‘слишком’, то все же вполне человеческое, уже не нужна, а потому невозможна. Уже и сейчас, в преддверии блаженства, в ‘самой счастливой стране’, она становится все менее возможной.
Не подлежит сомнению, что ради всеобщего счастия стоит пожертвовать литературой. Но беда в том, что в действительности ни всеведения, ни счастия в Советском Союзе нет. Меж тем советский писатель именно этого обстоятельства не сознает или не смеет сознавать. Работать ему приходится, исходя из того положения, что он сам всеведущ и счастлив и пишет для таких же всеведущих и счастливых. Получается, таким образом, что реального рая нет, есть лишь пародия на него, но ‘райское’ самоупразднение литературы уже наступает как неизбежное следствие райского самочувствия. Советскому писателю становится нечего делать, потому что ни ему, ни его читателям (как он их себе представляет) нечего больше желать и не о чем тревожиться. Конечно, может он предаться естественному райскому делу — славословию, воспеть хвалебный гимн если не Отцу миров, то отцу народов со всеми угодниками. Он это и делает, но — всеведущий среди всеведущих — может он повторять только то, что все и без него знают, превращаться лишь в один из голосов всеобщего хора. Вполне примечательно, что именно это хоровое начало уже и проступает наружу: в славословиях индивидуальное творчество все чаще заменяется резолюциями, которые изготовляются всевозможными коллективами по всевозможным поводам и по общему шаблону. Эти резолюции в советской пародии рая представляют собою не что иное, как пародию райских гимнов. Кроме славословия, поскольку последний идеал еще не достигнут, советский писатель может заниматься ‘выкорчевыванием проклятого наследия’, исправлением ‘маленьких недостатков механизма’ и проклятиями по адресу ‘врагов народа’. Но и тут, всеведущий среди всеведущих, не может он сказать ничего нового, да и говорить, в сущности, не стоит, потому что заранее известно, и никто сомневаться не смеет, что наследие будет ликвидировано, недостатки исправлены, а троцкисты и бухаринцы расточатся, как полагается демонам. Следовательно, тематика советского писателя сама собой суживается пропорционально неукоснительному приближению к блаженству. В момент окончательного прибытия район действий советского автора сузится до размеров математической точки — и литература задохнется от счастья.

КОММЕНТАРИИ

О советской литературе. — В. 1938. 20 мая.
В одной из первых эмигрантских статей, посвященных советской литературе, Ходасевич писал: ‘Подчинение литературы большевицким надобностям, цензурные неистовства, изъятие старой литературы, намеренное понижение культурного уровня, шпионство, доносы, прислужничество, — вот очень сокращенный список того, что отравляет жизнь советской литературы, одних развращая морально и художнически, других выводя из строя. И если не все еще там задушено, то это свидетельствует лишь о чудесной выносливости, присущей русской литературе всегда и везде. И она еще там жива, опять-таки, не благодаря тому, что находится в СССР, а несмотря на то’ (Там или здесь? // Д. 1925. 18 сентября). Ходасевич, в разное время посвятивший отдельные статьи А. Н. Толстому, Ю. К. Олеше (которого выделял среди нового поколения советских писателей), М. М. Зощенко, М. А. Булгакову, Д. А. Фурманову и другим писателям, живущим в Советском Союзе, выступал и с общими обзорами положения дел в советской литературе (см., напр.: Письмо // B. 1927. 29 сентября, Литература и власть в сов. России // В. 1931. 10, 15, 17, 22 декабря, Литературная резолюция ЦК // В. 1932. 2 мая, Съезд советских писателей // В. 1934. 13 сентября, Литературные вредители // В. 1937. 6 августа, Право на конфликт // В. 1938. 30 сентября, Орденоносцы // В. 1939. 17 февраля).
С. 419. ‘Понял. Мы в раю’. — Из ст-ния В. Я. Брюсова ‘Два голоса’ (1905).
Гулливер — общий псевдоним Ходасевича и Н. Н. Берберовой, которым они, начиная с 5 января 1928 г., подписывали еженедельную ‘Литературную летопись’, посвященную в основном новинкам советской литературы, которую они вели совместно вплоть до 1939 г. Об истории этого псевдонима и степени участия Ходасевича в создании ‘Литературной летописи’ см. обоснованную гипотезу Д. Малмстада (Малмстад Д. Единство противоположностей: История взаимоотношений Ходасевича и Пастернака // ЛО. 1990. No 2. С. 58).
С. 420. Нам, всегда стоявшим за право художника иметь любое представление о мире… по коренным вопросам. — Ср. с написанной в 1921 г. во многом с противоположных политических позиций, но с точки зрения того же эстетического императива рец. Ходасевича на книгу кн. Ф. Н. Касаткина-Ростовского ‘Голгофа России’ (Ростов-на-Дону, 1919): ‘Эта книга — один из отголосков нашей белой эмиграции. Рецензенту легко было бы привести из ‘Голгофы России’ несколько отрывков и обрушиться на автора за его беспросветно золотопогонную идеологию. Но это значило бы ломиться в открытую дверь. Предоставим князю быть каким ему угодно гражданином и только посмотрим, каков он поэт… Оговариваюсь: я не мыслю поэта, не приемлющего революции, — но хорошего стихотворца мыслю’ (Книга и революция. 1921. No 7. С. 59).
С. 421. ‘Недоуменье, принуждены…’ — Из ст-ния Е. А. Баратынского ‘Смерть’ (1828). У Баратынского — ‘условье’.
…рассказ молодого автора А. Кучерова ‘Потерянная любовь’. — Рассказ будущего автора повести ‘Служили два товарища…’ — Анатолия Яковлевича Кучерова (1907—1968) — появился в No 3 за 1938 г. ленинградского литературно-общественного ежемесячника ‘Литературный современник’ (1933—1941).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека