Время на прочтение: 36 минут(ы)
О Шиллере и о многом другом
Н. К. Михайловский. Литературная критика и воспоминания.
Серия ‘История эстетики в памятниках и документах’
М., ‘Искусство’, 1995
Известный знаток литературы и тонкий критик г. Полетика1, который всегда
В Шекспире признавал талант
За личность Дездемоны
И строго осуждал Жорж-Занд
За то, что носит панталоны,
предал меня однажды анафеме по поводу некоторой моей ереси о таланте и ‘искре божией’. Как ни ужасна перспектива вновь подвергнуться сокрушительной логике и громоносному красноречию почтенного затрапезного оратора, но если Бог не выдаст, так, может быть, и г. Полетика не погубит. Так уж, впрочем, нам, профанам, на роду написано подвергаться анафеме специалистов и вообще знатоков. Им, конечно, и книги в руки. Но, с другой стороны, что же и мне-то делать, когда мне попались в руки книги, вновь поднявшие во мне ересь ‘искры божией’? Что делать?! Говорить, писать и опять выносить громы сокрушительной логики и красноречия затрапезных ораторов.
Недавно вышло пятым изданием ‘Полное собрание сочинений Шиллера в переводе русских писателей’ (издание г. Гербеля). Кстати, почти одновременно явилась по-русски книга Шерра ‘Шиллер и его время’ (М., 1875). Пятого издания русские книги, если не считать учебников и сказок вроде ‘Гуака’ или ‘Милорда английского’, вообще почти не доживают. Поэтому пятое издание Шиллера уже само по себе составляет факт, чрезвычайно занимательный. Пронял же, значит, нас, россиян, этот великий немецкий человек с рыжими волосами и голубыми глазами, этот ‘современник всех эпох’, как он сам говорил о себе, отнюдь, впрочем, не думая пророчествовать. Принимая в соображение, что французов, англичан, не говоря уже о немцах, Шиллер пронял еще сильнее, чем нас, было бы любопытно выследить секрет этого могущества и живучести. Конечно, если свести дело к случайному щедрому дару природы, к стихийной силе таланта, гения, так оно, пожалуй, даже вовсе не любопытно: по известным нам причинам у заурядного вюртембергского офицера родился в 1759 году сын огромных умственных и поэтических способностей — вот и все. Физиологи могут биться и ломать головы над этим фактом, но нам, профанам, делать с ним нечего. Нас занимает другая сторона дела. Мы знаем в истории литературы, в истории политической немало людей с огромными умственными силами, ничуть, может быть, не меньшими, чем те, какими обладал Шиллер, и, однако, растративших эти силы либо почти совсем даром, либо оставивших по себе память позора и ненависти. Далее: ‘таланты от Бога’, но нет ли чего-нибудь в шиллеровской мощи и ‘от рук человеческих’? Если бы удалось с достаточною точностию определить и выяснить эту человеческую сторону обаяния великого поэта, мы были бы в большом выигрыше. Мы не идолопоклонники, которые норовят разбить себе лоб перед величавым или грозным явлением природы (каков сам по себе талант, гений). Нам в особенности дорого то употребление, которое делается из таланта, те мотивы, которые заставляют человека обращать свои силы на такое или иное освещение тех или иных фактов, те цели, которые преследует человек, вспомоществуемый щедрым даром природы. Выясненный с этих сторон обладатель таланта перестает быть чем-то недосягаемым, чуждым, доступным только волнам фимиама и восторженным гимнам. Он перестает быть идолом и становится идеалом, образцом, маяком. Из нескольких тысяч одному удается оставить по себе яркий след и служить светочем целому ряду поколений, но это не мешает и простым смертным, изучая условия работы гениального человека, заимствовать у него что возможно, то есть то, что не связано непосредственно со стихийной силой таланта. Взять себе примером, образцом шиллеровский талант нельзя, если в собственных творческих силах недохваток, но то употребление, которое Шиллер делал из своего таланта, содержит — можно с уверенностью сказать заранее — урок поучительный и доступный.
Мы уже давно знаем фантастический образ художника, вольно, изящно и почти бессознательно порхающего в надзвездной лазури, охлаждающего наши земные боли единственно ароматным прикосновением своей легкой, из чудных невесомых материалов сотканной одежды. Мы давно его знаем, и он нам очень надоел, потому что на поверку всегда как-то так выходило, что из-под невесомой одежды выглядывал кончик уха гг. Болеслава Маркевича, Фета или Авсеенки2. Этот образ, когда-то (очень уж давно) привлекавший к себе столько нежных сердец, улетучился, но ныне после него осталось мокрое место. Повторяю это не совсем изящное выражение ‘мокрое место’, потому что не могу иначе назвать критические упражнения большинства наших литературных хроникеров. Говорится что-то слякотное о том, как вредно стеснение для поэта, как всякие строго определенные нравственно-политические тенденции сковывают талант и проч. Не все, впрочем, говорят это. Приведу один пример, касающийся ‘Отеч. записок’. Когда одновременно с появлением ‘Подростка’ ‘Отеч. зап.’ выразили моими устами3 сожаление о некоторых печальных поползновениях чрезвычайно талантливого автора и заявили, что не могли бы допустить у себя появление его романа, если бы упомянутые поползновения переходили известную границу, газетные хроникеры были чрезвычайно взволнованы. Волновались между прочими хроникеры ‘Киевск. телеграфа’ и ‘Спб. ведомостей’. Хроникер первого напустился на нас за самое напечатание ‘Подростка’ и в оговорке нашей увидел только лицемерие. Хроникеры же ‘Спб. ведомостей’ (сначала сальясовский, а потом и баймаковский4, прочли в весьма строгом стиле противоположного свойства нотацию, что как, дескать, мы смеем стеснять талант г. Достоевского? Привожу это только как пример разноголосицы требований и спутанности понятий. От всяких комментариев воздерживаюсь и спрошу только: не своевременно ли будет обратиться к изучению задач и условий творчества признанных всем миром великих мастеров, дабы узнать, как следует вести себя нашим художникам? Шиллер для этого, мне кажется, особенно удобен. Во-первых, он — несомненная звезда первой величины, так что тут и споров никаких нет и быть не может, во-вторых, он писал сочинения по теории искусства. Значит, мы имеем здесь как бы собственные признания и эстетические desideria {пожелания (латин.).} первоклассного мастера. Выгоды — до исключительности редкие, и грешно было бы ими не воспользоваться. Не велика еще важность, если какой-нибудь г. Соловьев отстаивает ту или другую эстетическую теорию.6 Может быть, он и совершенно прав, но его собственные поэтические произведения по крайней мере не служат гарантией пригодности теории. Шиллер — другое дело. Он создал произведения великие, создал их, соображаясь с известной эстетической теорией, а следовательно, эта теория дала плод вполне осязательный.
Чему же можно поучиться у Шиллера? Может быть, форме? Конечно, как и у всякого гениального художника. Однако только до известной степени. Возьмите, например, знаменитых ‘Разбойников’. Карл Моор самым нелепым образом верит подложному письму якобы его отца, ни на минуту не сомневается в его подлинности, хотя признает его чудовищным и никогда ничего подобного не ожидал, мало того, это ни с чем не сообразное письмо вдруг побуждает его принять страшное решение — обратиться в разбойничьего атамана. Он разражается невероятными монологами, из которых вот один навыдержку: ‘Люди! люди! лживое, коварное отродье крокодилов! Вода — ваши очи, сердце — железо! На устах поцелуй, кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят своих детей, вороны носят падаль птенцам своим, а он, он… Я привык сносить злость, могу улыбаться, когда озлобленный враг будет по капле точить кровь из моего сердца… но если кровная любовь делается изменницей, если любовь отца делается Мегерой, о, тогда пылай огнем мужское терпение, превращайся в тигра кроткая овца и всякая былинка расти во вред и погибель!’ Полагаю, что нынче и Дьяченко не решился бы вложить в уста герою такие напыщенные монологи и не мотивировал бы события так психологически неверно и, наконец, просто так плохо. Скажут, что ‘Разбойники’ — юношеское произведение. Положим, что, даже оставляя в стороне ‘Разбойников’ и однородные с ним драматические вещи: ‘Заговор Фиеско’, ‘Коварство и любовь’, мы увидим указанные недостатки в Шиллере: более или менее вытянутые монологи и странную внезапность, немотивированность решений и поступков действующих лиц. Таков длиннейший монолог Вильгельма Телля, когда он поджидает в ущельи Геслера, такова измена Бутлера в ‘Валленштейне’, играющая в драме существенную роль, таково внезапное зарождение земного чувства в Иоанне д’Арк, когда она, ‘пораженная видом Лионеля, стоит неподвижно, и рука ее опускается’, а между тем и этой внезапностью существеннейшим образом определяется дальнейшее течение драмы, и проч. Но не в этом совсем дело. Спрашивается: почему, несмотря на крайнюю незрелость и вместе с тем с теперешней точки зрения обветшалость форм ‘Разбойников’, драма эта остается великим памятником и прочтется теперь, в 1876 году, всяким мыслящим человеком с несравненно большим наслаждением, чем бесчисленное множество современных и вполне ‘приличных’ драм? Скажут, такова сила таланта. Но — это не ответ, это — только одно из все решающих и ничего не объясняющих таинственных выражений, как ‘судьба’, ‘случай’, ‘счастье’, ‘несчастье’ и т. д. Для современников Шиллера, в том числе и для таких, как Гёте, ‘Разбойники’ ничуть не выделялись из целой массы этого рода произведений, вроде ‘Ардингелло’, ‘Ринальдо Ринальдини’ и т. п. И действительно, таланта, то есть собственно творческой способности, в них не больше. Но в них есть, кроме того, нечто, давшее Шиллеру дальнейшие толчки и оставившее вместе с тем на ‘Разбойниках’ печать вековечности. Это нечто я называю — извините, г. Полетика,— искрой Божией. В чем она состоит, мы увидим сейчас несколько ближе.
Если мы обратимся к другого рода трудам Шиллера, то встретим нечто совершенно аналогичное. Шиллер писал сочинения исторические, философские, и они в высокой степени поучительны, несмотря опять-таки на крайнюю незрелость и вместе с тем обветшалость как его исторического материала, так и многих его точек зрения. Кто ищет знаний, тот не станет читать Шиллера ‘Историю отпадения Нидерландов от испанского владычества’, а кто ищет образования философского — может смело обойти ‘Философские письма’. И история, и философия имеют более компетентных и ярких представителей. Но Шиллер и в эти произведения вложил ту же искру Божию, которая блестит и поныне и невольно приковывает к себе всякого, кто станет просто перелистывать теоретические его сочинения.
Надобно заметить, что г. Гербель совсем напрасно утверждает, будто его издание ‘может быть названо действительно полным, так как в нем не опущено ни одной строки и не изменено ни одного слова против подлинника’. Не говоря уже о том, что перевести всего Шиллера, не опустив ни одной строки и в особенности не изменив ни одного слова, нет никакой возможности, г. Гербель упустил из виду теоретические сочинения Шиллера. В пятом издании переводов ‘русских писателей’ имеются многие труды Шиллера по истории, философии и теории искусства, но, во-первых, далеко не все, а, во-вторых, далеко не самые важные. Издатель, как видно из предисловия, именно для пятого издания приготовил и заказал многие переводы, но решительно невозможно понять, почему он выбрал одни вещи и отбросил другие. Например, ‘Философские письма’ переведены, что составляет уже роскошь, мелкие эстетические опыты переведены, а капитальные вещи, как ‘О прелести и достоинстве’ (Uber Anmuth und Wurde) и письма об эстетическом развитии человека,— нет. Таким образом, имея под руками ‘Полное собрание сочинений Шиллера в переводе русских писателей’, я все-таки должен буду обращаться к немецкому подлиннику, и притом за самыми важными из теоретических сочинений.
Философские и исторические работы никогда не были для Шиллера той смесью дела с бездельем, которая называется дилетантством. Каковы бы ни были достигнутые им результаты, но он работал упорно, целыми годами, со страстью. Для человека, одаренного такою громадною творческою силою, было бы очень соблазнительно отдаться ей одной и творить образ за образом, песню за песней, драму за драмой, наскоро приготовляя свой материал. Шиллер избежал этого искушения. Он никогда не отделял своей поэтической способности от жажды познания и выработки нравственно-политического идеала. Это бросается в глаза уже при одном перечне его сочинений. Рядом с трилогией ‘Валленштейн’ стоит ‘История тридцатилетней войны’, рядом с ‘Дон Карлосом’ — ‘История отпадения Нидерландов’, рядом с поэтическими произведениями — эстетические опыты. Никогда никакой сюжет не заинтересовывал его исключительно с поэтической стороны, исключительно как нечто красивое. Этот мировой гений, один из величайших поэтов, каких видел род людской, просто не понял бы эстетической теории уединения, обособления прекрасного от истинного и справедливого. Заметьте, что он погружался в исторические исследования и в эстетические изыскания совсем не для того только, чтобы лучше освоиться с материалом и техникой. Это — само по себе, а главное — он вечно стремился растворить эстетическое наслаждение, подчинить его, отдать на службу нравственно-политическим целям. Это — замечательно выдающаяся, характернейшая черта Шиллера и как мыслителя, и как поэта, и как человека. Искусство он ценил чрезвычайно высоко, да и мудрено было бы ему ценить его иначе — ему, в душе которого бил неисчерпаемый родник образов и песен. Но высоту эту он полагал именно в служебной роли искусства. Того из острогов ‘искусства для искусства’, который носит название бессознательного творчества, Шиллер совсем не знал. Прочтите его ‘Письма о Дон Карлосе’ (они есть в русском издании), и вы будете поражены готовностью, с которою он объясняет свои цели и каждый шаг своих действующих лиц. Все обдумано, все преднамеренно, все подлежит отчету. В первом же письме он ставит такое общее положение: ‘Дурно для автора и его пьесы, если действие ее зависит от догадливости и снисхождения критика и если автор допускает, чтобы впечатление пьесы производилось качествами, доступными весьма немногим головам. Что может быть ошибочнее положения художественного произведения, когда оно поставлено на произвол наблюдателя и он может дать ему произвольное толкование и когда нужна помощь, чтобы поставить его на настоящую точку зрения? Если вы хотите намекнуть мне, что моя пьеса находится в независимом положении {Пораженный странным оборотом подчеркнутой фразы, я заглянул в подлинник и, как и следовало ожидать, никакого ‘независимого положения’ там не нашел. Сказано: dass das meinige sich in diesem Falle befande, то есть просто в таком положении. От независимости Шиллер чураться не стал бы и видел ее именно в полноте и ясности отношений между произведением и читателем или зрителем.}, то этим вы говорите мне нечто очень дурное’. Следовательно, Шиллер требовал, чтобы поэтическое произведение отразилось в среде читателей или зрителей непременно известным образом, соответственно намерениям автора, дало соответственные результаты, произвело соответственное действие. Задача, бесспорно, чрезвычайно трудная, принимая в соображение разнокалиберность массы читателей. Но сам Шиллер ее разрешил блистательно, потому что все его произведения несомненны, если можно так выразиться. Он владел тайной зараз и подниматься на самые вершины творчества, и говорить со всеми, быть всем понятным. Сила и значение этой несомненности лучше всего выяснится сравнением. Читатель помнит, конечно, как в старые годы каждое новое произведение г. Тургенева комментировалось с самых разнообразных сторон и часто совершенно противоречивым образом. Припомните, например, баталию из-за ‘Отцов и детей’. Одни видели в романе оскорбление детей и апофеоз отцов, другие, наоборот, апофеоз детей и принижение отцов, третьи, наконец, просто радовались художественной стороне романа, потому что вот, дескать, настоящий художник ‘объективировал’ факты без любви и ненависти и предоставляет кому угодно толковать произведение и так, и этак. Сам г. Тургенев, несмотря на большую охоту заявлять о себе по самым ничтожным поводам, упорно, долго и двусмысленно молчал. Таких толков произведения Шиллера никогда не возбуждали. И это — совершенно понятно. Потрудитесь попробовать истолковать ‘Дон Карлоса’ или ‘Вильгельма Телля’ в каких-нибудь двух различных смыслах. Это — просто невозможно. Это не значит, чтобы Шиллер не давал работы критике. Напротив, он и до сих пор дает ее желающим сколько угодно. Но роль критики ограничивается при этом, во-первых, чисто эстетической и психологической оценкой, а во-вторых, нравственной оценкой идеалов Шиллера. В этих пределах возможны всяческие разногласия, но сомнений в том, что хотел сказать поэт, что он любит, что ненавидит,— таких сомнений быть не могло. Маркиз Поза, Вильгельм Телль, Валленштейн, Иоанна д’Арк и проч. несомненны, и несомненность эта достигается не тем, что автор исполняет обязанность громким шепотом подсказывающего суфлера, не тем, что он грубо и аляповато навешивает на своих героев ярлыки, а внутренним планом работы. Для иного, может быть, и заманчива роль великого жреца искусства, который, совершив поэтическое таинство, отходит в сторону, предоставляя другим доискиваться его смысла. Но Шиллер называл это ‘фальшивым’ положением. Художественное творчество было для него не каким-нибудь самостоятельным богослужением, а гражданским актом, вследствие чего он, естественно, должен был желать несомненности своих произведений. Гёте был невысокого мнения о философских занятиях Шиллера. Он писал Эккерману: ‘Грустно было видеть, как такой даровитый человек носился с философскими идеями, которые, в сущности, ему ничего не дали’ (цит. у Шерра ‘Шиллер и его время’). Можно с уверенностью сказать, что ‘философские идеи’ дали, напротив, Шиллеру очень многое. Я не внешний успех имею в виду, хотя и то надо заметить, что, например, в ‘Прелести и достоинстве’ сам Кант увидел ‘мастерскую’ руку. Но главное, что дали Шиллеру философские занятия, это — внутренний мир. Они показали ему, что его жажда ясных, несомненных отношений как к объектам поэзии, так и к читателям имеет свои вполне рациональные основания, что она законна. В том же письме к Эккерману Гёте совершенно справедливо замечает: ‘Не в натуре Шиллера было относиться бессознательно и инстинктивно к вопросу, занимавшему его,— напротив: он рассматривал его со всех сторон и подвергал анализу’. Представьте себе человека, в котором постоянно идет сильнейшая работа, так сказать, образования поэтических клеточек. Постоянно слагаются в нем образы, песни, звуки, рифмы — словом, все разнообразные элементы поэтического произведения. Органический процесс выработки этих элементов сам по себе составляет наслаждение, в котором весьма соблазнительно замкнуться, и в таком случае человек творит, по старинному сравнению, как соловей поет и роза благоухает. Есть другие поэты, в которых рядом с творческою способностью ярко горит нравственная ‘искра Божия’. Они стремятся дать своей поэтической силе совершенно определенное русло. Таков и был Шиллер. Чтобы читатель видел, до какой отчетливости доходил он в этом отношении, я приведу следующие слова из упомянутых уже писем о Дон Карлосе: ‘Я выбрал совершенно доброжелательный характер (речь идет о маркизе Позе), неспособный ни на какое эгоистичное стремление, я придал ему высокое уважение к чужим правам, я вложил в него цель добыть для всех наслаждение свободой и, мне кажется, не впал в противоречие с обыкновенным опытом, допустив его сойти с пути и зайти в деспотизм. В план мой входило, чтобы он затянулся в петлю, приготовленную для всех, идущих по одинаковой с ним дороге. Чего бы мне стоило благополучно провести его и доставить читателю, полюбившему его, чистое наслаждение всеми остальными красотами его характера, если бы я не считал более выгодным придерживаться человеческой природы и подтвердить его примером опыт, всегда мало принимаемый в соображение’. Направляя свою творческую силу так сознательно и так настойчиво к нравственно-политической цели, Шиллер естественно должен был считать плохим, неудачным произведение, допускающее различные толкования, хотя бы даваемое им эстетическое наслаждение было очень велико.
Это удовлетворение требованию личной своей природы Шиллер возвел до высоты всеобъемлющей теории. Едва ли кто-нибудь выше его ставил искусство, относился к нему восторженнее, до такой степени, что многие из его стихотворений покажутся нам даже приторно-плоскими, если не иметь в виду основных задач искусства по Шиллеру. Например, в известном стихотворении ‘Раздел земли’ Зевс говорит опоздавшему поэту:
…вся роздана земля
Уж больше не мои ни воды, ни поля.
Но если в небесах захочешь жить со мною,
То небо навсегда отверзто пред тобою
В ‘Идеалах’, в ‘Могуществе песнопения’ и проч. выражаются подобные же мысли и чувства. На первый раз они могут поразить довольно неприятно. Достойно ли, в самом деле, Шиллера петь на такую изъезженную и плоскую тему, как лишение поэта даров земли и предоставление ему неба. Какая мелюзга не пела этих чувствительных вещей и не купалась в этой скудной и в конце концов просто вздорной аллегории (небезынтересно заметить, что ‘Раздел земли’ переведен на русский язык восемь раз, именно: Жуковским, Мейснером, Струговщиковым, Крешевым, Гербелем, Зотовым, Алмазовым и Соловьевым). И если бы мы имели в виду только подобные отдельные стихотворения, так пришлось бы сказать, что этот человек слишком часто облекал в изящнейшие формы довольно скудное содержание. Заносчивые или приторно-сантиментальные восхваления поэта — вот ведь это что такое само по себе. В сущности же, однако, здесь нет ни заносчивости, ни приторности, ни пустоты. Правда, Шиллер говорил часто почти те же самые слова о небесном величии поэзии, которые испокон веку говорятся бессчисленным множеством поэтов и поэтиков. Но он разумел под поэтом совсем не того идеального ротозея с венком из роз и незабудок на голове, которому обыкновенно приписывается небожительство. Он редко оговаривал это обстоятельство, потому что был для этого сам слишком полон мыслью об истинно великом значении поэзии. В большинстве случаев он просто забывал, что есть поэты, не похожие на него нравственным складом. Иногда, впрочем, он выражался на этот счет очень саркастически. Например: ‘Многие из наших романов и трагедий, особенно так называемых драм и любимейших семейных картин… производят только опорожнение слезных мешочков и сладострастное облегчение нервных сосудов, но дух выходит из этих упражнений совершенно пустым’ (‘О патетическом’). Очевидно, что опорожнителей слезных мешочков Шиллер либо совсем не считал поэтами, либо по крайней мере не их имел в виду, когда в ‘Разделе земли’ отдавал поэтам небо, не их поэзию разумел, когда гордо говорил в ‘Художниках’:
Лишь светлыми прекрасными вратами
В мир чудный знанья вступишь ты,
Чтобы высший блеск снести очами,
Постигни прелесть красоты.
Думаю поэтому, что весьма многие переводчики ‘Раздела земли’ и т. п. жестоко ошибаются, полагая видеть в этого рода стихотворениях свою profession de foi {исповедание веры (франц.).}, Шиллер действительно высоко ценил поэзию, но только такую, которая подчиняла красоту идеалу нравственно-политическому. На это указывают уже одни заглавия некоторых его статей. Например, ‘Театр как нравственное учреждение’, ‘О нравственной пользе эстетических нравов’. Он рекомендовал ‘постигнуть прелесть красоты’ для того, чтоб ‘высший блеск снести очами’. Поэзия была для него ‘вратами’. Следовательно, небесным величием Шиллер награждал искусство только в таком случае, если оно предварительно послужило земным целям.
Я не считаю, однако, нужным долее настаивать на этой теме. Что Шиллер смотрел на задачи искусства именно так — в этом может убедиться всякий, кто потрудится прочитать хоть один, любой из его эстетических опытов. Доказывать же, что так и должен относиться к своему делу художник, не стоит. ‘Могий вместити’ эту истину, без сомнения, уже вместил ее, потому что об этом было говорено и переговорено, а не могий пусть до поры до времени посидит на вышеупомянутом мокром месте. Я только напоминаю и подчеркиваю факт: Шиллер, мировой гений, поэт, во многих отношениях не имеющий соперников, творил вполне сознательно и видел в искусстве не самостоятельную цель, а великое орудие для достижения высших целей. Это — одна сторона нравственной искры Божией, горевшей в душе Шиллера. Ниже нам еще придется, может быть, к ней вернуться, а теперь обратимся к другой особенности Шиллера, пожалуй еще более занимательной.
Известно, что Шиллер есть поэт свободы. Известны бурные взрывы республиканизма в ‘Разбойниках’, монументальный образ свободолюбивого Веррины в ‘Заговоре Фиеско’, либеральные планы маркиза Позы в ‘Дон Карлосе’, политический протест ‘Коварства и любви’, глубоко демократический характер ‘Вильгельма Телля’ и проч., и проч., и проч. Известно, наконец, что Шиллер наряду с Вашингтоном, Костюшкой, Уильберфорсом, Клопштоком, Песталоцци получил от французского республиканского национального собрания диплом на звание французского гражданина. Из всех этих черт в образованном обществе слагается ходячее, довольно, впрочем, туманное представление пламенного борца за свободу, демократические идеи, прогресс и проч. Особый, однако, вопрос — насколько это представление верно? Среди той поразительной путаницы понятий, которую ныне переживает большинство нашего образованного общества, выработалась какая-то странная идея совпадения свободы, демократических принципов, прогресса с фактическим поступательным движением истории. Я не говорю о тех, совершенно уже нелепых людях, которые радуются каждому шагу истории только потому, что это — еще шаг. Но и гораздо более благоразумные люди склонны думать, что в целом, минус некоторые случайные уклонения, история постоянно предоставляет торжествовать свободе, демократическим идеям, прогрессу. Гр. Л. Толстой говорит совершенно справедливо, что это никогда никем не было доказано, но всеми принимается на веру. Действительно, что идеи Руссо, некоторых социалистов объявлены парадоксами, хотя они собственно никогда не были опровергнуты. Как бы то ни было, но благодаря привычной ассоциации идей мы представляем себе всякого борца за свободу и проч. в виде человека, глубоко презирающего и ненавидящего все старое, прошедшее, только о том и думающего, как бы это все искоренить, уничтожить. Без сомнения, эта ассоциация идей внушена образом действия писателей прошлого столетия и практических деятелей первой революции7. Таким мы себе представляем и Шиллера, с известными, разумеется, индивидуальными отклонениями от общего типа революционера. Так, конечно, мы не навязываем Шиллеру ядовитой насмешливости и скептицизма Вольтера или жестокости какого-нибудь Фукье-Тэнвиля. Думаю, поэтому, что многие читатели не без недоумения прочтут, например, такие слова Шиллера: ‘В ребенке видим мы зачатки и назначение, в самих же себе — исполнение, и последнему всегда бесконечно далеко до первых. Оттого-то для нас ребенок есть воплощение идеала, хотя еще и не исполненного, но заданного, и потому нас трогает в нем совсем не представление его немощи или ограниченности, но, напротив того, представление его чистой и свободной силы, его возможностей, его бесконечности’ (‘Наивная и сантиментальная поэзия’). Надо заметить, что, по общему смыслу статьи и по прямым указаниям, сделанным раньше, рядом с ребенком должны быть вставлены в эту цитату ‘сельские нравы и нравы первобытного мира’. Таким образом, выходит, что Шиллер говорит почти буквально то же, что и гр. Л. Толстой: идеал наш не впереди, а позади нас — в ребенке, в народе, в прошедшем. Прежде чем рассматривать эти воззрения Шиллера подробнее, постараюсь сдвинуть с дороги одно недоразумение. Скажут, может быть, что, конечно, Шиллер был великий поэт, но комментировать стихотворца как политического писателя не годится. Но я напомню читателю, что Шиллер не имел решительно ничего общего с тем увенчанным незабудками и розами ротозеем, который лезет на небо только потому, что ничего не умеет делать на земле. Шиллер пристально следил за современными ему великими политическими событиями и обнаруживал иногда при этом поистине изумительную, почти пророческую проницательность. Например, в 1794 году он писал: ‘Французская республика недолговечна — она исчезнет скоро, республиканское правление превратится в анархию, и рано или поздно явится гениальный человек, который сделается не только властителем Франции, но покорит и большую часть Европы’ (Шерр, 291). И это — не случайное, не единичное предсказание. Для меня, впрочем, несравненно более глубоким свидетельством политической проницательности Шиллера служит то обстоятельство, что он ни в ту, ни в другую сторону не поколебался среди революционного ликования, что он до конца дней своих остался апостолом свободы и вместе с тем твердо и ясно говорил: идеал наш — сзади.
Вот как он развивает, между прочим, эту мысль в письмах ‘Об эстетическом развитии человека’. Я приведу его взгляды довольно полно и почти в подстрочном переводе, потому что сочинение это не вошло в русское издание.
‘В старину (главным образом в Греции) при прекрасном расцвете духовных сил чувства и дух еще не поделили своих владений между ними не было раздора. Поэзия и умозрение были родные сестры, которые в случае надобности могли даже заменить друг друга, потому что обе они преследовали истину, только разными путями. Как бы высоко ни поднималось умозрение, оно поднимало вместе с собой и материю, чувственную сторону человека. Правда, мысль разлагала человеческую природу, наделяя в увеличенном виде ее элементами весь круг богов, но она не разрывала природы человека на куски, а только различно комбинировала ее, так что каждый отдельный бог был все-таки цельною личностью. В новые времена совсем не то. И у нас элементы человеческой природы разбросаны в увеличенном виде по отдельным индивидам, но в кусках, а не в различных смешениях, так что для получения родового единства надо было бы слить несколько индивидов. Можно даже сказать, что у нас душевные силы и в действительности разделены так же резко, как делит их в отвлечении психолог, и мы видим не только отдельных субъектов, но целые классы людей, в которых развита только одна часть способностей, а все остальное замерло, едва оставив после себя след’.
Шиллер не отрицает преимуществ теперешних людей, взятых в совокупности, над такою же совокупностью людей древнего мира. Но почему каждый отдельный грек мог считаться полным представителем своего времени, а каждый отдельный нынешний человек — нет?
‘Сама цивилизация (Kultur) нанесла новому человечеству эту рану. Как только, с одной стороны, расширенный опыт и точное мышление провели демаркационные линии между различными науками, а с другой — сложность государственной машины породила обособление классов и профессий, так порвалась и внутренняя связь человеческой природы, и пагубный спор раздробил ее гармонические силы. Воображение и умозрение настроились взаимно враждебно и стали ревниво следить за неприкосновенностью своих границ. Это раздвоение, начатое внутри человека, завершилось и обобщилось новыми общественными порядками. Нельзя было, конечно, ожидать, чтобы простая организация первых республик пережила простоту древних нравов и отношений. Но вместо того, чтобы подняться на высшую ступень жизни, она спустилась до простой и грубой механики. Полнообразная природа греческих государств, в которых каждый индивид пользовался независимою жизнью и в случае нужды мог обращаться в целое, уступила место чрезвычайно искусной машине, где из бесчисленного множества безжизненных частей возникает механическая жизнь целого. Оторваны были друг от друга церковь и государство, законы и нравы, наслаждение и труд, средства и цели. Вечно прикованный к малому обломку целого, человек и сам развивается только в виде обломка, вечно слыша только монотонный шум колеса, которое он вертит, он никогда не развивает гармонии своего существа и вместо того, чтобы отражать в своей природе человечество, он делается просто оттиском своей профессии, своей науки. Но даже то скудное, частичное участие, которое еще привязывает отдельных членов к целому, зависит от самостоятельно ими выбранных норм (и разве можно бы было доверить их свободе такую сложную и хитрую машину?) — нет, им с строжайшею точностью предписаны известные правила, которыми связана их инициатива. Мертвая буква заменяет свободный разум, наловчившаяся память руководит вернее, чем гений и изобретательность. Когда должность делается масштабом человека, когда мы ценим в одном из своих сограждан только память, в другом только разум, в третьем только механическую ловкость, когда здесь не обращается никакого внимания на характер и ищутся только знания, а там, напротив, духу порядка и легальному поведению способствует помрачение рассудка — то что же удивительного, что все остальные способности заглушаются, чтобы воспитать ту, которая одна дает почет и вознаграждение? Правда, мы знаем, что гений не ограничивает своей деятельности пределами своей профессии, но заурядное дарование ухлопывает все свои скудные силы на выпавшую ему дробную роль’.
Далее встречаются многие чрезвычайно глубокие частные замечания, но мы пока остановимся на этом. Уже и теперь видно, что пламенный поборник свободы и демократических идей с крайне неприязненным чувством отворачивается от современного ему хода вещей, который, надо заметить, уже выставил великую революцию (письма об эстетическом развитии появились в 1795 году) и со вздохом смотрит за целые тысячелетия назад. На мой взгляд, это явление в некоторых отношениях даже любопытнее знаменитого протеста Руссо против цивилизации8. Руссо не видал революции и, следовательно, физически не мог так или иначе отозваться на осуществление зари новой жизни, как тогда казалось. Принимая в соображение, что многие из самых видных деятелей революции принадлежали к жарким поклонникам Руссо, мы не можем с достоверностью сказать, остался ли бы сам он верен своему пессимизму. Шиллер же жил среди всего этого угара надежд и упоений и, однако, продолжал твердить свое. Подобно Руссо, но при несколько иной исторической обстановке, он выражал недовольство не каким-нибудь частным, случайным явлением прогресса, а его общим ходом, он видел в нем гибель человечества, для предотвращения которой и рекомендовал свой план, сейчас увидим какой. Известно, что простые люди всегда и везде склонны вздыхать по прошедшему. Все им кажется, что когда-то люди были сильнее, здоровее, больше, богаче, красивее, добродетельнее и проч. Меня всегда удивляло, что ученые люди не обращают никакого внимания на общераспространенность этого верования. В самом деле, то в форме сказок о богатырях и их привольном житье, то в преданиях о золотом веке, то в виде личных или почти личных воспоминаний о действительности это верование распространено решительно по всему земному шару и по всей истории человечества. Должны же быть у него какие-нибудь фактические основания или в объективной истории, или в свойствах человеческой природы, или в том и другом.
Надо, однако, заметить, что это обращение за идеалом назад, в более или менее глубокую и всегда неопределенную даль истории, распространено только между простыми людьми, необразованными. Люди ученые, если только они не заражены теософическими предрассудками, напротив, с такою же исключительностью верят, что не только никакой золотой век никогда не существовал, но что чем дальше мы будем подвигаться в прошедшее, тем большую встретим слабость, беспомощность человека, тем больше найдем мрак и грязь. Это я, впрочем, не совсем правильно сказал ‘ученые люди’. Ученые в этом отношении еще не так строги, как полуученые и только что грамотные. Какой-нибудь писарь, хвативший цивилизации, уже чрезвычайно твердо убежден, что народным представлениям о золотом веке, о кисельных берегах и молочных реках, о богатырях и привольном житье в действительности соответствовала ‘одна необразованность-с и дикость-с’. Среди же людей высокоразвитых встречается иногда как бы возвращение к исконному народному верованию, но уже в форме сознательных и более или менее разработанных теорий. Это, конечно,— случаи особенно любопытные. Один из них представляется воззрениями Шиллера. В письмах об эстетическом развитии человека отправным пунктом, который служит мерилом сравнительного первобытного превосходства, является Древняя Греция. Это, конечно, совершенно произвольно. Нетрудно бы было показать, что греческая жизнь даже в блистательнейшую пору своего развития была уже охвачена тем историческим процессом, который признается Шиллером пагубным. Шиллер, по-видимому, и сам чувствовал произвольность своего выбора. В других сочинениях он, как мы уже видели, дает более неопределенные указания на область ‘детской жизни, сельских нравов и нравов первобытного мира’, как на нечто вроде золотого века. Иногда, наконец, он просто отодвигает свой идеал в совершенно уже неясную даль ‘природы’, подобно Руссо с его знаменитым положением: все прекрасно, выходя из рук природы, все портится в руках человека. Очевидно, это не выход из произвольности. А в наше время даже уж и совсем нельзя искать в ‘природе’ какого-нибудь совершенства в подходящем для нашего случая смысле слова. Таким образом, золотой век, по-видимому, сам собой угоняется все дальше и дальше назад, пока наконец не расплывается в полнейшем тумане. Свет науки, умственного развития ничего, значит, собственно говоря, не внес в народное верование, не уяснил его. Русский мужик, которого вы не только удешевлением ситца или развитием железнодорожной сети, но даже указанием на крупнейшие из реформ нынешнего царствования не разубедите в том, что когда-то жить было лучше, находится в более выгодном положении, чем Шиллер. Ему кажется, что он чуть не по пальцам может сосчитать время, протекшее с тех пор, как жить стало хуже, и что чуть ли даже не его дед был богатырь и жил вполне привольно, ему это ясно. Шиллер же, гоняясь за золотым веком, гонит его все дальше и наконец совсем выгоняет за пределы истории. Но тут Шиллер дает своей мысли необыкновенно смелый и чрезвычайно замечательный оборот. В третьем из писем об эстетическом развитии человека читаем: ‘Человек приходит в себя из чувственной дремоты, сознает себя человеком, озирается и видит себя в государстве. Гнет потребностей поверг его туда прежде, чем он мог подумать о свободном выборе, нужда построила общество по закону природы прежде, чем человек мог построить его по законам разума. Но с этим положением он, как нравственная личность, примириться не может, и плохо было бы, если бы он мог примириться! И вот он искусственно обращается к своему детству, создает в идее естественное состояние, которое, правда, отнюдь не дано ему опытом, но которое вместе с тем необходимо для удовлетворения его разума. Он ставит себе в этом положении конечную цель, которой он в действительном естественном состоянии не знал, приписывает себе выбор, к которому он тогда способен не был, и затем действует так, как будто он по собственному выбору обменял состояние независимости на состояние договора’. Из этого видно, во-первых, что Шиллер готов бы был отказаться от мысли Руссо, что все прекрасно, выходя из рук природы, и все портится в руках человека. Далее приведенные слова важны, как попытка психологического объяснения всеобщего верования в золотой век. Шиллер прямо говорит, что идеальное естественное состояние в действительности никогда не имело места (отнюдь не дано опытом), но что человек по свойствам своей природы верит в него или же допускает его гипотетически. Следовательно, если в вышеприведенном очерке исторического процесса греческая жизнь представляется моментом идеальным, так только потому, что надо же выбрать в прошедшем какую-нибудь определенную точку для сравнения, а в сущности, произвол выбора здесь неизбежен. Тем не менее, однако, этот очерк исторического процесса остается фактически верным. Он неопровержим и уязвим только разве со стороны своей односторонности. Никакие усилия оптимистов не могут доказать, что он ложен, но может быть доказано, что в нем изложена неполная истина. Обыкновенно оптимисты на это и налегают, перечисляя различные благодеяния, полученные и доныне ежедневно получаемые человеком в процессе истории. Беда, однако, в том, что эти благодеяния очень хорошо известны тем, для кого оптимисты читают свой акафист цивилизации и истории. Известны они были и Шиллеру. Он развил их параллельно оборотной стороне медали.
‘В план мой входило,— говорит он,— показать пагубное направление характера нашего времени и открыть его источники. Но я охотно допускаю, что при всей невыгоде для индивидов такого раздробления их существа род человеческий в целом не мог иначе прогрессировать. Не было иного средства развить разнообразные задатки человеческой природы, как противопоставив их друг другу. Этот антагонизм сил есть великое орудие культуры, но только орудие, потому что, пока он продолжается, мы находимся еще на пути к культуре. В борьбе чистого и эмпирического разума из-за исключительного преобладания оба развиваются до возможной зрелости и исчерпывают каждый свою сферу. Там воображение стремится разложить своим произволом мировой порядок, здесь в противовес ему разум поднимается до высших источников познания и призывает себе на помощь закон необходимости. Правда, односторонность в упражнении сил неизбежно ведет индивидов к заблуждениям, но вместе с тем род, совокупность индивидов — к истине. Уже тем самым, что мы сосредоточиваем всю энергию нашего духа в одном фокусе и стягиваем все свое существо к одной силе, мы придаем этой силе как бы крылья и искусственно выводим ее далеко за пределы, по-видимому, назначенные ей природой. Несомненно, что вся сила зрения всех индивидов, данная им природой, не могла бы усмотреть спутника Юпитера, открываемого телескопом астронома. Точно так же сила человеческого мышления никогда не дала бы анализа бесконечного или критики чистого разума, если бы в некоторых призванных субъектах разум не получал исключительного, преобладающего над материей развития, давшего возможность путем напряженного отвлечения заглянуть в бесконечное’.
Конечно, это в количественном отношении — очень скудные указания на благодеяния цивилизации, вполне, однако, достаточные для уяснения точки зрения автора. Ясно, что, с точки зрения Шиллера, каждое завоевание цивилизации, каждый шаг человечества вперед, научный, философский, промышленный, был вместе с тем шагом к падению, поскольку он покупался ценою цельности и самостоятельности, вообще — судьбы индивида, личности. Поэтому, если удобства исследования и требуют сравнения настоящего с каким-нибудь определенным моментом прошедшего, то логически вовсе нет надобности искать в истории какого-нибудь пункта перелома, после которого началось занимающее Шиллера пагубное движение. Оно шло рука об руку со всеми приобретениями человечества: минус и плюс шли рядом. Спрашивается теперь: представляет ли эта совместность плюса с минусом что-нибудь фатально неизбежное или возможно сохранение плюса с устранением минуса? Шиллер полагал, что возможно, и рекомендовал для этой цели эстетическое развитие. Он не верил в модные в его время политические панацеи, которые, по его мнению, были бессильны изменить течение истории. Свобода, говорил он, может быть достигнута только эстетическим путем, медленным путем красоты, облагорожения воображения, вкуса, только таким способом может быть достигнута гармония сил человеческой природы, их равновесие, постоянно до сих пор подтачиваемое историческим процессом. Я не стану, разумеется, защищать ‘эстетическое государство’ Шиллера, не стану даже излагать эту идею, потому что ошибочность ее не подлежит никакому сомнению. Но нельзя не пожелать, чтобы люди чаще ошибались таким образом. Нельзя не пожелать, чтобы всякий, одаренный какою-нибудь выдающеюся способностью, направлял ее так же, как Шиллер свою творческую способность, и притом верил (хотя бы и преувеличенно), что в этом направлении заключается спасение мира. Я говорю — в направлении, а не в самой способности, в нравственной искре Божьей, а не в таланте. Этаких-то франтов мы много видали, которые преувеличивают значение своего таланта или рода своей деятельности. Преувеличение Шиллера — совсем иного рода, как читатель видел из предыдущего и как он может судить еще по следующим замечательным характеристикам роли и значения поэзии. В статье ‘Наивная и сантиментальная поэзия’ читаем: ‘Пока человек еще чистая, разумеется, не грубая природа, он действует, как нераздельное чувственное единство, как гармоническое целое. Чувство и разум, восприимчивая и самостоятельная способность еще не успели разделиться в своих отправлениях, но скорее противоречат друг другу (я цитирую по переводу издания г. Гербеля). Его ощущения — не безобразная игра случая, его мысли — не пустая игра воображения, из закона необходимости вытекают одни, из действительности другие. Но когда человек входит в состояние цивилизации и искусство налагает на него свою руку, тогда уничтожается в нем та чувственная гармония, и он может только выражаться, как моральное единство, то есть как стремящийся к единству. Гармония ощущения с мыслительностью, существовавшая прежде действительно, существует теперь только идеально, она уже более не в нем, но вне его, как мысль, которая должна еще осуществиться, а не как факт его жизни. Если приспособить идею поэзии, которая, в сущности, заключается в том только, чтобы дать человечеству в высшей степени его возможное выражение, к обоим тем состояниям, то выйдет, что в состоянии естественной простоты, когда человек еще действует всеми своими силами как гармоническое единство, когда целое его природы совершенно выражается в действительности, тогда, возможно, полное подражание действительности должно составлять всю силу поэта. Напротив того, в состоянии цивилизации, где гармония человеческой натуры заключается только в идее, силу поэта составляет возведение действительности до идеала или, что одно и то же, представление идеала’. Яснее выражена эта мысль в заметке ‘О стихотворениях Бюргера’: ‘Может быть, в наши, столь непоэтические дни, как для поэзии вообще, так и для лирической в особенности, откроется достойное назначение, может быть, окажется, что, если она, с одной стороны, должна уступить место высшим умственным занятиям, то сделается тем необходимее — с другой. При разъединении и развитой деятельности наших умственных сил, неизбежных при расширенном круге знаний и разобщении специальностей, почти только одна поэзия еще соединяет разделенные силы души, занимает равно сердце, остроумие и проницательность, разум и воображение в гармонической связи и восстанавливает в нас всего человека. Она одна может отвратить самое печальное, что только может испытать философский ум, а именно — в труде исследований потерять награду своих стараний и в отвлеченном умозрении умереть для радостей действительного мира… Но для этого необходимо, чтобы она сама шла с веком, которому оказывает такую важную услугу, и чтобы она усвоила себе все его нововведения’. Вы видите, какими тонкими и многочисленными нитями переплеталась для Шиллера роль поэта с деятельностью гражданина. Признавая в общественном смысле, свободы ради, желательным восстановление равновесия, гармонии сил человеческой природы, Шиллер вместе с тем, с понятным в поэте восторгом, открывал, что поэзия, по самой сути своей, наилучше может этому способствовать. Понятно также, что в его глазах только тот поэт был достоин этого имени, который нечто давал в этом направлении. Остальные были для него ‘опоражнивателями слезных мешочков’. И в тех же письмах об эстетическом развитии человека, где значение искусства поднято до головокружительной высоты, находим беспощадное разоблачение фактической роли искусства в истории. В десятом письме, после беглого обзора этой роли, Шиллер говорит: ‘Куда бы мы ни взглянули в прошедшем, везде изящный вкус и свобода бегут друг друга, и красота основывает свое господство только на развалинах героических добродетелей’. Не всякого, значит, поэта признал бы Шиллер своим ‘братом по Парнасу’ и поклонился бы не всякому, хотя бы и очень крупному таланту.
Итак, Шиллер теоретически верно поставил, но практически неудовлетворительно разрешил вопрос величайшей важности. Не попытаться ли нам разрешить его иначе? Попытку эту, впрочем, я, профан, не сегодня начал и не без глубокого внутреннего удовлетворения вижу, что то там, то сям в литературе появляются или прямо профанские мысли, или нечто к ним приближающееся. Предпримем маленькое путешествие по этим вновь открытым странам. A tout seigneur tout honneur {всякому господину — своя честь (франц.).}. Начнем с маркиза А. ‘Русского вестника’9.
‘На плечах народа, на его терпении и самопожертвовании, на его живучей силе, горячей вере и великодушном презрении к собственным интересам создавалась независимость России, ее сила и способность к историческому признанию (и проч., и проч., сокращаю панегирик). Мы полагаем, что за все это наше образованное общество находится в долгу перед народом и что этот долг далеко не будет уплачен, если оно сложит руки, склонит повинную голову и скажет: ты лучше нас, тебе и книги в руки, живи за нас, вырабатывай для нашего пустого существования идеалы и формы, а мы будем счастливы тем, что поклонялись тебе и потонули в твоей сермяжной массе’.
Так говорит маркиз А. О, маркиз, как я рад, что вы написали эти (не совсем, впрочем, основательные) слова. Так рад, что охотно прощаю вам заключающиеся в них маленькую передержку и плохую пародию на мои выражения и мысли. Да, что скрывать, я выражал желание потонуть в сермяжной массе народа, но заметьте, со светочем истины и идеала в руках, я выражал мысль, что так должен быть уплачен долг народу. Так именно, я полагал, разрешается вопрос, волновавший Шиллера. Маркиз, я вам прощаю. Прощаю, ибо отныне вы уже не посмеете повторить, что ‘литература ничем другим не может питаться, как интересами образованного класса, потому что они одни только суть истинные национальные интересы в форме сознательной и приуроченной к интересам цивилизации’. Я наизусть запомнил эту вашу фразу и думаю, что она одна способна сохранить вас от объятий забвения, на кои вы осуждены своим ничтожеством. Благосклонный маркиз, я вам до такой степени прощаю, что готов подать вам некоторые доброжелательные советы. Вы недовольны, что ‘у нас народ не обнаружил богатства тех творческих сил, которыми создается прогресс гражданственный, культурный. У него были и есть свои идеалы, и эти идеалы прекрасны, но они не заключают в себе элементов движения: они, так сказать, принадлежат растительной жизни’. Вам так понадобились элементы движения, маркиз? Куда вы собираетесь двигаться? Но здесь маркиз призывает себе на помощь газету ‘Новое время’, из которой добывает следующее: ‘Вся программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели, все руководящие принципы семидесятых годов — словом, все их profession de foi может быть исчерпано одним словом: Европа’ и т. д.
Итак, ‘движение’ и ‘Европа’. Идите с миром, благосклонный маркиз, я вас отпускаю, я буду с читателем говорить. Если вам, читатель, кто-нибудь начнет советовать ‘двигаться’ или рекомендовать как образец ‘Европу’, то вы смело можете прекратить собеседование в самом начале, потому что собеседник ваш, очевидно, не понимает своих собственных слов. ‘Движение’ и ‘Европа’ — это просто лишенные всякого содержания слова, пока к ним не будет прибавлено дополнение на вопрос: какое движение? какая Европа? Как видно из цитаты ‘Русского вестника’, Европа провозглашена лозунгом семидесятых годов в No ‘Нового времени’, от 18-го марта. Этого самого числа (только нового стиля) пять лет тому назад в Париже загорелась революция, весьма неосновательно изображенная в книге г. Ватсона ‘Эпилог прусско-французской войны’. Это было ‘движение’, и притом ‘европейское’. Желает ли ‘Новое время’ такой Европы, а маркиз А. такого движения, я не знаю, но знаю, что европейское движение было направлено по крайней мере против трех тоже движений и тоже европейских и все эти европейские движения боролись не на живот, а на смерть. Еще ничего не значит, что при этом были пролиты реки крови, потому что реки эти иногда льются в борьбе представителей одного и того же принципа, одного и того же ‘европейского движения’. Нет, здесь шла кровавая борьба между диаметрально противоположными, взаимно исключающими принципами. Какой из них вы выберете, вы, русские европейцы или двигатели? Коммуну вы выберете, или Тьера и буржуазию, или Бисмарка и милитаризм, или цезаризм и вторую империю, или Шамбора и легитимизм10? А выбирать надо, потому что Европа, как лозунг семидесятых годов, решительно ничего не резюмирует и не соглашает. И я, и маркиз А., и ‘Новое время’, и я не знаю еще кто — все мы можем, пожалуй, даже совершенно правомерно кричать: ‘Да здравствует Европа!’ — и в то же время быть друг от друга дальше, чем турецкий султан от Мак-Магона. Зачем же, спрашивается, без толку кричать? Семидесятые годы не только не могут выразить свою программу словом ‘Европа’, но трудно даже найти в нашей истории годы, к которым этот лозунг менее бы подходил. Больше всего он годился бы для времени, начиная с прошлого столетия и так примерно до тридцатых годов нынешнего. В те времена действительно Европа фактически была нашей путеводной звездой, и это было логически возможно, потому что ‘Европа’ еще не развернула заключенных в ней противоречий. Конечно, она и тогда не представляла сплошь однородного целого, но ход дальнейшей истории, казалось, должен был окончательно сгладить ее неоднородность. На деле вышло иначе. А мы все тянем старую, давно истлевшую, какую-то общеевропейскую канитель и наивно воображаем, что это толчение на месте есть ‘движение’. Чудаки мы, право, да и чудаки ли только? Не будем, однако, валить с больной головы на здоровую, не будем приписывать всему обществу того, что угодно брякнуть публицисту ‘Нового времени’ или ‘Русского вестника’. То европейское движение, которое некогда служило нам путеводной звездой, стало ныне только одним из европейских движений. Но если иметь в виду только его, так можно с уверенностью сказать, что у нас ‘программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели’ и т. д. отнюдь не исчерпываются словом: ‘Европа’. Европа, что ли,— комментированные мною воззрения гр. Льва Толстого, которые наделали столько шуму11 и, заметьте хорошенько несомненность этого результата, оставили за собою победу? А пятнадцать лет тому назад гр. Л. Толстой был замолчан. Согласитесь, что ‘Европа’, по крайней мере на этом пункте, не сделала у нас успеха. А вслед за гр. Толстым начали безбоязненно высказываться в литературе такие неевропейские вещи, что ввиду их смелость заявления о совпадении программы семидесятых годов с ‘Европой’ становится поистине изумительной. А тут и переводная литература изменила Европе. Явились книги Мена, явилась книга Лавеле12, европейца, красноречиво убеждающего нас отнюдь не увлекаться ‘европейским движением’. Многие даже весьма непроницательные наблюдатели подметили, что в настоящее время происходит в литературе и в обществе какое-то очень неевропейское брожение.
Кстати, о весьма непроницательных наблюдателях и брожении в литературе. В фельетоне одной газеты я встретил, по-видимому, систематический, а в сущности, крайне курьезный подбор литературных явлений. Тут были свалены в одну кучу гр. Толстой, г. Евгений Марков (с его романом ‘Черноземные поля’), г. Боборыкин (с его предисловием к ‘Запискам дурака’), г. П. Ч., г. Энгельгардт13. Общая скобка, за которую были поставлены все эти писатели, состояла в стремлении к простой деревенской жизни и к сближению с народом: это-то и выставлялось характеристической чертой современной литературы. Не знаю, право, как назвать эту общую скобку. Она отчасти, конечно, верна, но отчасти решительно никуда не годится, потому что далеко не всякий, взывающий: ‘Господи! Господи!’ — может попасть в царство небесное. Я не буду утомлять вас разбором всей этой путаницы и обращу ваше внимание только на одного г. Евгения Маркова. Это входит в мою программу путешествия по новооткрытым странам. Г. Евгений Марков есть тот самый г. Евгений Марков, который столь победоносно сражался и с гр. Л. Толстым, и с ‘упразднителями современного общества’, тот самый г. Евгений Марков, который заявил, что только скотам свойственно отрекаться от своего прошедшего, как бы оно ни было гнусно (он забыл, что Павел отрекся от Савла и что именно скоты не способны на подобное отречение). Он печатает теперь в ‘Деле’ отменно скучный, нравоучительный и длинный роман ‘Черноземные поля’. Там воспеваются прелести сельской жизни, красота полей, вкус парного молока, сближение с народом, милые деревенские барышни, прочные сельские кавалеры. Очень хорошо. Вот что пишет своим друзьям удалившийся на лоно природы и тихой сельской жизни среди народа герой романа Суровцов:
‘Мне живется отлично, гораздо лучше, чем предполагаете вы, чем предполагал я сам. Я — царек совершенно отдельного, хотя и тесного, небольшого мирка. Нигде не может развиться такая независимость духа, как в деревенском хозяйстве. Но нигде же нет более строгих и точных обязанностей, стало быть, нигде не может развиться в такой степени чувство собственной ответственности. Я подчинен повелителю, от требований которого уклониться немыслимо, но подчинение которому неоскорбительно для самого гордого духа. Имя этого повелителя — ‘роковые законы природы’. Моя судьба зависит от бесснежной зимы, от морозной весны, от дождливого лета. Двигается по небу грозная туча, я должен покорно выждать, что ей вздумается сделать со мною. Я не знаю прихотей никакого другого начальства, не имею над собою никаких инстанций, никаких регламентов и инструкций, не подвергаюсь ничьему контролю. И, однако, я не смею сделать ни одной ошибки, не смею упустить ни малейшей своей обязанности, потому что в самой ошибке, в самом упущении моем и моя кара, быстрая, неотвратимая, роковая. Тут необходимее быть умным, деятельным, внимательным, чем на кафедре профессора, которая все сносит — бездарность, лень и даже заблуждения. Предполагали ли вы когда-нибудь такую силу воспитательности в практическом хозяйстве? А в нем есть еще гораздо более силы, да теперь не хочется говорить много. Кстати, вы остроумничаете над моим новым делом, обзывая его ‘эгоистическим и материальным’. Из этого ясно, что вы совершенно не знаете моего дела. Так знайте же хоть теперь, что сельское хозяйство — дело такое же общественное, как и ваше профессорство. Вы думаете: деревня Суровцово на Ратской Плоте принадлежит одному надворному советнику Анатолию Суровцову? Ошибаетесь, друзья мои: надворный советник Анатолий Суровцов — только один из множества владельцев этого общего имущества. Оно очень мало, а владельцев очень много. Владетели его — мой ключник, мой конюх, мой скотник, мой садовник, моя скотница и все вообще мои рабочие и крестьяне. Моя доля в общем пользовании нашим имуществом, говоря безотносительно, побольше их, моя комната почище их, мой стол вкуснее, и я не всегда езжу, как они, на простой телеге. Но сравнительно с нашими потребностями, они получают нисколько не менее моего, они по-своему сыты и нагреты не хуже меня и имеют свободные праздники, зимние вечера для игры на балалайке, выпивки и любезничанья со своими дамами. Я гораздо реже имею досуг и почти не имею средств поразвлечься по своему вкусу. Но главное, их владение деревнею Суровцово гораздо прочнее моего. Я лезу в долги, чтобы как-нибудь удовлетворить насущным потребностям хозяйства, нынче я в барыше, завтра у меня могут отобрать мое последнее достояние. А им навсегда обеспечено их месячное жалованье и их кусок хлеба. Будет ли считаться владельцем имения надворный советник Суровцов или купец 2-й гильдии Силай Лаптев, Суровцово не обойдется без ключника, скотника, конюха и всей рабочей компании, и, какие бы беды ни стряслись лично надо мною, все-таки суровцовские мужички будут получать ежегодно по 5 руб. сер. аренды с каждой пахотной десятины так называемого моего имения, потому что без их сох и борон никакой купец Лаптев не обработает поля. Но даже при таком ограничении своих прав я могу сделать много добра и много зла целой окрестности. Если я сложу руки, не подвину вперед своего дела, не усовершенствую его, мое хозяйство — могила. Некуда наняться, негде ничего заработать, некому продать, не у кого купить соседям. Заварил я деятельное и разнообразное хозяйство — мне все нужны: плотники, кузнецы, копачи окрестности, все имеют у меня заработок под рукою: у одного я куплю свинью на корм, у другого соломы для навоза, у третьего лошадь куплю и лес, и доски, и телегу, что у кого заготовлено для продажи. У меня тоже всякий купит что-нибудь нужное, если не сплю, а завожу, что можно. Купит и круп, и муки с мельницы, и жеребенка, и теленка на завод. Моя деятельность возбудит, таким образом, экономическую жизнь в целой местности. Сбыт и спрос облегчаются, возвышается заработная плата, в глухом углу достигается известное удобство. Разве это не общественное дело, не общественная заслуга?’
О, как же мне не радоваться, читая идиллии г. Маркова, как мне не радоваться так соблазнительно описываемому им сближению с народом! Но знаете ли что? Вам случалось, конечно, хоронить кого-нибудь очень вам близкого и дорогого, чьим лицом вы привыкли любоваться. Вы, значит, знаете то тяжелое ощущение, которое испытывается при виде мертвеца, черты которого так похожи на милое лицо и в то же время так непохожи, так безобразны. Вот это самое испытывал я, читая размазистый и слащавый роман г. Маркова. Что же касается выписанной тирады, то я не буду говорить о крайней наивности Суровцова, по-видимому, серьезно думающего, что он благодетель целого околотка. Письмо же Суровцова я привел для освещения всей идиллии и для показания, что г. Евгений Марков отнюдь не есть в самом деле какая-нибудь новооткрытая Америка, а обыкновеннейшая и избитая до плоскости ‘Европа’. Надо быть действительно очень непроницательным наблюдателем, чтобы увидеть в этом призыве in’s Grunu {к природе (нем.).}, на лоно природы, что-нибудь характерное для какого бы то ни было времени. Всегда были люди, которые любили пить парное молоко, смотреть на деревенские хороводы, дышать воздухом полей и благодетельствовать работой окрестных крестьян. Всегда были и люди, склонные к занятию сельским хозяйством. Во всяком случае, не могут быть поставлены за общую скобку г. Евгений Марков и, например, гр. Толстой, как он выясняется четвертым томом его сочинений.
Мы далеко отошли от Шиллера, от Шиллера — до г. Евгения Маркова! — но многим может показаться, что это даже совсем недалеко, что Шиллер и г. Марков совсем рядом стоят, потому что оба проповедуют возвращение к природе, к простоте сельских нравов. Разница, в том, что проповедь Шиллера и в сто лет не состарилась, а проповедь г. Маркова так и родилась мертвой. Разница в самом источнике порываний того и другого. Сходство же, если оно есть, исчерпывается второстепенными и чисто внешними чертами. Допустим, что ‘Черноземные поля’ в самом деле должны быть занесены в число признаков времени, что в этом литературном явлении выразилось не простое тяготение к парному молоку, свежему воздуху и сельскохозяйственной деятельности, какое могло иметь место всегда и везде, а осложненное злобой дня, нечто характерное для нашего времени, для ‘семидесятых годов’. Какая же это такая злоба дня здесь сказалась? Суровцов ставит свою сельскохозяйственную деятельность рядом с профессорскою деятельностью своих друзей. Он весьма справедливо не видит между ними типической разницы, хотя одна насаждает плоды знания, а другая плоды земли. Действительно, то и другое насаждение могут производиться и производятся при совершенно одинаковой общественной обстановке, до такой степени, что если в числе друзей Суровцова есть профессор политической экономии, то он, по всей вероятности, излагает с кафедры те самые принципы, которые изложены в письме Суровцова. И профессор, и сельский хозяин в настоящем случае окружены одной и той же духовной атмосферой. Правда, резкая разница обнаруживается в физической обстановке. Но это, очевидно, дело личного вкуса. Один любит атмосферу кабинета, типографии, аудитории, жизни городской, другой — атмосферу лесов, полей, жизни сельской. Допустим — что, однако, если и может быть допущено, то только в весьма скромных размерах,— допустим, что людей с деревенскими вкусами ныне становится сравнительно все больше, что утомленные городским шумом, измученные вообще городскими условиями жизни люди усиленно бегут in’s Grune. Бесспорно, это движение могло бы иметь многие, не лишенные значения последствия и несколько изменить и самый строй общественной жизни, но лишь в определенных и, в сущности, весьма ограниченных пределах, если при этом профессор политической экономии только превратится в сельского хозяина, оставаясь при тех же принципах, сменяя только кафедру и теорию на деревню и практику. И в том, и в другом случае он остается представителем одного и того же ‘движения’ (если хотите, ‘европейского’). Мы очень хорошо знаем, в чем состоит это движение: в увеличении производства (в нашем частном случае — сельских продуктов). Механизм этого движения нам до такой степени хорошо известен, что и сомнения не может быть в том, что отлив сил из города в деревню может при нем продолжаться только весьма короткое время. Оставаясь на нашем частном случае профессоров и сельских хозяев, нетрудно видеть, что пропорция тех и других может колебаться только в очень слабых пределах. Профессора политической экономии, исповедующие принципы Суровцова, неизбежны там, где существуют или могут существовать Суровцовы, и обратно: Суровцовы возможны только там, где раздается с кафедр или в книгах голос либеральной политической экономии. Положим, Петров перейдет с кафедры in’s Grune по следам Суровцова, но на его место непременно явится Иванов, а если и Иванов уйдет, так его заменит, может быть, даже сын Суровцова. Понятно, что от такого рода перемен никому ни тепло, ни холодно, кроме непосредственно действующих лиц. Все это ‘движение’ есть буря в стакане воды, не имеющая ровно никакого общественного значения, и было бы совершенно недостойно литературы видеть в ней какой-нибудь признак времени, что-нибудь характерное и важное. Недостойно литературы отмечать, как нечто заслуживающее внимания, такую плоскую идеализацию быта современных просвещенных помещиков, какую представляют ‘Черноземные поля’ г. Евгения Маркова.
Шиллеровский призыв имеет совершенно другой характер. И для того чтобы сделать из него лозунг нашего времени, нужно только дополнить его, сообразно его основному принципу и тем историческим явлениям, которые народились после Шиллера. Не парное молоко (очень, впрочем, хорошая вещь) и не заигрывания сельских кавалеров с благорожденными деревенскими девицами соблазняли Шиллера в прошедшем и в лоне природы. Он завидовал тому, что каждый человек был некогда полным носителем культуры своего времени или, говоря словами гр. Л. Толстого, сам удовлетворял всем своим человеческим потребностям. То движение, которое уничтожило этот порядок вещей, Шиллер признавал пагубным, хотя очень хорошо понимал, что именно оно дало нам и знания, и материальные богатства. Он, конечно, не был против движения вообще, желал не неподвижности и не обращения вспять, а того единственно, чтобы и ныне каждый человек был полным носителем культуры своего времени, то есть опять-таки сам удовлетворял всем своим потребностям, круг которых постоянно расширяется. При такой постановке вопроса заботы о ‘движении’ теряют всякий смысл, и на первый план выдвигается то, что и Шиллер, и гр. Толстой называют гармонией развития. Позднейший исторический опыт только подтвердил анализ Шиллера и вместе с тем к нашему времени вызвал в Европе многочисленные частные протесты, совершенно укладывающиеся в протест Шиллера, не только протесты, а и более или менее удачные попытки положительных решений. Шиллер глубоко скорбел о розни эмпирического и чистого разума, как он говорил, а по-нашему — опыта и умозрения. После него эта рознь достигла одно время колоссальных размеров и считалась необходимым условием ‘движения’ мысли, но ныне соглашение этих двух форм исследования, совмещение их в одной и той же личности составляет вопрос бесповоротно решенный. Никто не сомневается в необходимости и возможности такого совмещения. В области экономической взгляд Шиллера по обстоятельствам времени не проник дальше розни ‘труда и наслаждения’, то есть самой формулы. После него эта рознь достигла колоссальных размеров и все продолжает расти, сосредоточивая собственность в одних руках, предоставляя труд другим. Политическая экономия Суровцова и комп. признает эту рознь необходимым условием экономического движения. Но вместе с тем мы видим ряд попыток как в науке, так и в жизни совместить труд и собственность в одной личности. И надо думать, что необходимость и возможность такого совмещения станет скоро тоже вне всяких сомнений. Так идет дело в Европе. Это тоже европейское движение, господа. Угодно ли вам именно его признать своею путеводною звездой? Если да, то так и говорите и бросьте канитель ‘Европы’ вообще и ‘движения’ вообще. Если да, то вместо ‘Европы’ вы имеете полное право подставить ‘русский народ’ в свою формулу. И тогда выйдет: ‘Вся программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели, все руководящие принципы семидесятых годов — словом, все их profession de foi может быть исчерпано двумя словами: русский народ’.
апрель 1876 г.
Семнадцать статей из девятнадцати, включенных в настоящее издание, печатаются в советское время впервые.
Наиболее известные статьи Михайловского — ‘Десница и шуйца Льва Толстого’ (1875), ‘Жестокий талант’ (1882, о Достоевском), ‘О Тургеневе’ (1883), ‘О Всеволоде Гаршине’ (1885), ‘Г. И. Успенский как писатель и человек’ (1888, 1902) — не включены в сборник, так как они дважды печатались в советских изданиях Н. К. Михайловского Литературно-критические статьи. М., 1957, Статьи о русской литературе. Л., 1989.
Все статьи печатаются по последнему прижизненному изданию, в случае необходимости проведена сверка текстов по другим источникам.
Написание собственных имен дано в современной транскрипции (Золя, Ницше).
Ссылки на собрания сочинений Н. К. Михайловского даны по принципу, указанному в сноске 10 к вступительной статье (с. 11).
Тексты и примечания к ним подготовлены М. Г. Петровой (‘О народной литературе и Н. Н. Златовратском’, ‘О Ф. М. Решетникове’, ‘Из полемики с Достоевским’, ‘Гамлетизированные поросята’, ‘Литературные воспоминания’, ‘Русское отражение французского символизма’, ‘Памяти Тургенева’, ‘И еще о Ницше’, ‘Памяти Ярошенко’, ‘Рассказы’ Леонида Андреева’, ‘О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова’, ‘О Достоевском и г. Мережковском’), В. Г. Хоросом с участием В. В. Хороса (‘О ‘Бесах’ Достоевского’, ‘Из литературных и журнальных заметок 1874 года’, ‘О Шиллере и о многом другом’, ‘Новь’, ‘Н. В. Шелгунов’, ‘О Л. Н. Толстом и художественных выставках’, ‘Еще об искусстве и гр. Толстом’).
О ШИЛЛЕРЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ
Впервые — ‘Отеч. зап.’, 1876, No 4, в цикле ‘Записки профана’. Печатается по тексту: Михайловский Н. К. Соч., III, 709—738.
1 Полетика Василий Анатольевич (ум. в 1888) — журналист и общественный деятель. Вел борьбу с фритредерским направлением в русской печати.
2 Маркевич Болеслав Михайлович (1822—1884) — романист, резко критиковавший радикальные течения. Сотрудник журнала ‘Русский вестник’.
Авсеенко Василий Григорьевич (1842—1913) — литературный критик и писатель. Также сотрудничал в ‘Русском вестнике’.
3 Речь идет о статье Михайловского из цикла ‘Вперемежку’, опубликованной в ‘Отечественных записках’ в 1876 г., в ней упоминался роман Достоевского ‘Подросток’ и содержалась полемика со взглядами писателя (см. IV, 211—214, 220—222).
4 ‘Киевский телеграф’ — политическая и литературная газета (1859—1876), выходившая сначала два, а затем, с 1864 г., три раза в неделю. К газете иногда добавлялись литературные приложения.
‘Санкт-Петербургские ведомости’ — газета, выходившая почти два столетия (1728—1917). В середине 70-х гг. газета отошла от активной защиты реформ 60-х гг. и превратилась в неопределенное по направлению издание.
5 Журналисты ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, владельцем которой был Р. П. Баймаков, а редактором — граф Е. А. Сальяс, ведавшие делами газеты до 1877 г.
6 Известный русский философ В. С. Соловьев в своих эстетических сочинениях обосновывал тезис Ф. М. Достоевского о том, что ‘красота спасет мир’.
7 Имеются в виду французские энциклопедисты (Ф. Вольтер, Д. Дидро, Д’Аламбер и др.) и лидеры Великой французской революции (Ж. Дантон, К. Демулен, М. Робеспьер и пр.).
8 Имеется в виду трактат Ж.-Ж. Руссо ‘Способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов’ (1750).
9 Литературный псевдоним середины 70-х гг. русского критика В. Г. Авсеенко.
10 Легитимизм — европейская политическая теория середины XIX в., признающая историческое право династий за главный руководящий принцип политической жизни обществ. Граф де Шамбор, являясь лидером этого течения, ратовал за восстановление династии Бурбонов на французском престоле.
11 Речь идет о статье Михайловского ‘Десница и шуйца гр. Толстого’, опубликованной в ‘Отечественных записках’ в 1875 г.
12 Мэн Генри Джеймс Семнер (1822—1888) — известный английский юрист, исследовавший связь древнего права с современными правовыми структурами Запада и Востока.
Лавеле Эмиль Луи Виктор (1822—1892) — видный бельгийский ученый и публицист. В ряде своих трудов с социалистических позиций критиковал систему землевладения и политические порядки в Европе. Некоторые из этих работ были переведены на русский язык.
13 Марков Евгений Львович (1835—1903) — писатель второй половины XIX в. В самом значительном его романе ‘Черноземные поля’ дается идиллическое описание деревенской жизни.
Боборыкин Петр Дмитриевич (1836—1921) — писатель, написавший несколько произведений на ‘деревенскую’ тему, причем весьма поверхностных.
П. Ч. — литературный псевдоним П. П. Червинского, публициста народнического направления, с которым во второй половине 70-х гг. полемизировал Михайловский.
Энгельгардт Александр Николаевич (1832—1893) — ученый и публицист по крестьянскому вопросу, автор очерков ‘Из деревни’, печатавшихся в 70-х гг. в ‘Отечественных записках’ и вызвавших много толков в общественной мысли.
Прочитали? Поделиться с друзьями: