О себе, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1939

Время на прочтение: 86 минут(ы)

Ходасевич В. Ф.

Воспоминания

О себе

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т.
Т. 4: Некрополь. Воспоминания. Письма. —
М.: Согласие, 1997.
OCR Ловецкая Т. Ю.

Содержание

О себе
Младенчество. Отрывки из автобиографии
Парижский альбом. VI
Законодатель. Из советских воспоминаний
Пролеткульт и т.п. Из воспоминаний
Книжная Палата. Из советских воспоминаний
Парижский альбом. VII
Здравница. Из московских воспоминаний
‘Диск’
Комментарии

О СЕБЕ

Писать автобиографию на нескольких страничках — и бессмысленно, и не хочется. Лучше расскажу, очень внешне, свою жизнь за последние годы, начиная с весны 1916-го, когда как-то сразу стряслись надо мной две беды: умер самый дорогой мне человек, С. В. Киссин (Муни), а я сам заболел туберкулезом позвоночника. Тут зашили меня в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917-го — снова в Коктебель. Зимой снова Москва, ‘Русские Ведомости’, ‘Власть Народа’, ‘Новая Жизнь’.
Весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех, проживших эти годы в России. Работал сперва в театрально-музыкальной секции Московского Совета, потом в Тео Наркомпроса, с Балтрушайтисом, Вяч. Ивановым, Новиковым. Читал в московском Пролеткульте о Пушкине. Мешали. Сперва предложили ряд эпизодических лекций. После третьей велели перейти на семинарий. Перешел. После третьего же ‘урока’ — опять надо все ломать: извольте читать ‘курс’: Пушкин, его жизнь и творчество. Что ж, хорошо и это. Дошел до выхода из Лицея — каникулы или что-то в этом роде. В Пролеткульте внутренний развал: студийцы быстро переросли своих ‘идейных вождей’. Бросил, ушел.
С конца 1918 года заведовал Московским отделением ‘Всемирной Литературы’. Эту работу, скучную, очень ‘административную’, едва дотащил до лета 1920 года, когда пришлось бросить и ее: никак нельзя было выжать рукописей из переводчиков, потому что ставки Госиздата повышались юмористически медленно, а дороговизна жизни росла трагически быстро. Ушел из ‘Всемирной Литературы’.
В 1918 году в конце лета затеял вместе с П. П. Муратовым Книжную лавку писателей. Добыли книг на комиссию от знакомых издателей. Добыли откуда-то денег на обзаведение, поселились в Леонтьевском пер., 16. Стали за прилавок. Е. Д. Кускова была первой покупательницей: когда шкафы были еще пусты, купила какую-то газету за 30 коп. Кажется, это и составило запасной капитал. Торговали в Лавке: Б. А. Грифцов, М. В. Линд, П. П. Муратов, Е. Л. Янтарев, А. С. Яковлев, М. А. Осоргин, я. Работали в очередь. Моя жена сидела за кассой, зимой, изнывая в нетопленом магазине, — по целым дням. Кое-как были сыты. Зиму 1919—1920 года провели ужасно. В полуподвальном этаже нетопленого дома, в одной комнате, нагреваемой при помощи окна, пробитого — в кухню, а не в Европу. Трое в одной маленькой комнате, градусов 5 тепла (роскошь по тем временам). За стеной в кухне на плите спит прислуга. С Рождества, однако, пришлось с ней расстаться: не по карману. Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем с сахарином. Мы с женой в это время служили в Книжной Палате Московского Совета: я — заведующим, жена — секретарем.
К весне 1920 года, выпустив ‘Путем зерна’, — слег: заболел фурункулезом. Эта весна была ужасна. Дом отсырел, с окон в комнату текли потоки от талого снега. Я лежал. Жена днем на службе, потом — за кухарку, потом — за сестру милосердия. Своими руками перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету). Летом стало полегче. Поместились в санатории. Жена — на 6 недель, я на 1 Ґ месяца.
Осенью, после семи белых билетов, меня, еще покрытого остатками нарывов, с болями в позвоночнике, какие-то умники ‘пересмотрели’ и признали: ‘годен в строй’. Спас Горький, отвезший в Кремль мое письмо к Ленину. Снова пересмотрели уже настоящие врачи — и отпустили. Задумал бежать в Петербург. На прощанье в Москве обокрали квартиру: всю одежду мою и женину. Это была катастрофа. Кое-как прикрыли наготу с помощью родных, распродали мебель — и в Петербург.
Там поселился в Доме Искусств. Сперва снова лежал около месяца. С начала 1921 года жил сносно. У меня — ученый паек и кое-какая работа, у жены — служба. Хорошие две комнаты, чисто, градусов 10—12 тепла. В Петербурге настоящая литература: Сологуб, Ахматова, Замятин, Кузмин, Белый, Гумилев, Блок. Чудесная, милая литературная молодежь: ‘Серапионовы братья’, кружок ‘Звучащая раковина’. Конец лета провел в ‘Бельском Устье’, в Покровском уезде, Псковской губ., в колонии Дома Искусств. Отъедался вообще и объедался фруктами. Много писал стихов с середины лета 1921 до февраля 1922-го. Готова у меня книга новая ‘Тяжелая лира’. В эту же зиму издал и переиздал в Петербурге шесть книг своих.
И все было хорошо. Но с февраля кое-какие события личной жизни выбили из рабочей колеи, а потом привели сюда, в Берлин. У меня заграничный паспорт на шесть месяцев сроком. Боюсь, что придется просить отсрочки, хотя больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще — Россию, изнурительную, убийственную, омерзительную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои.
Берлин, июль 1922

МЛАДЕНЧЕСТВО

Отрывки из автобиографии

Очень важная во мне черта — нетерпеливость, доставившая мне в жизни много неприятностей и постоянно меня терзающая. Может быть, происходит она оттого, что я, так сказать, опоздал родиться и с тех пор словно все время бессознательно стараюсь наверстать упущенное. Старший из моих братьев был на целых двадцать два года старше меня, а сестра, ближайшая ко мне по времени рождения, — на одиннадцать. Когда я родился, отцу шел пятьдесят второй год, а матери сорок второй. В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем. Надо мною тряслись, меня баловали, — все вместе довольно плохо отразилось на моем здоровье, на характере, даже на некоторых привычках. Боясь, как бы не заболел у меня животик, Бог весть до какого времени кормили меня кашкою да куриными котлетками. Рыба считалась чуть ли не ядом, зелень — средством расстраивать желудок, а фрукты — баловством. В конце концов у меня выработался некий вкусовой инфантилизм, то есть я и по сию пору ем только то, что дают младенцам. От рыбы заболеваю, не знаю вкуса икры, устриц, омаров: не пробовал никогда.
Мое опоздание помешало мне даже в литературе. Родись я на десять лет раньше, был бы я сверстником декадентов и символистов: года на три моложе Брюсова, года на четыре старше Блока. Я же явился в поэзии как раз тогда, когда самое значительное из мне современных течений уже начинало себя исчерпывать, но еще не настало время явиться новому. Городецкий и Гумилев, мои ровесники, это чувствовали так же, как я. Они пытались создать акмеизм, из которого, в сущности, ничего не вышло и от которого ничего не осталось, кроме названия. Мы же с Цветаевой, которая, впрочем, моложе меня, выйдя из символизма, ни к чему и ни к кому не пристали, остались навек одинокими, ‘дикими’. Литературные классификаторы и составители антологий не знают, куда нас приткнуть.
Первым проявлением моей нетерпеливости было то, что я поспешил увидеть свет на две недели раньше, чем мне полагалось. Это событие произошло в 1886 году, 16 мая по старому стилю, в полдень. Родители мои жили в Москве, в Камергерском переулке, в доме Георгиевского монастыря, впоследствии перешедшем к Синодальному ведомству. Дом был кирпичный, нештукатуреный, двухэтажный — верхние этажи надстроены позже — и приходился как раз напротив того дома, в котором тогда помещался театр Корша, затем — увеселительное заведение Шарля Омона и, наконец, — Художественный театр, существующий в этом здании и по сей день.
Поторопившись родиться, поторопился я совершить первую в моей жизни бестактность: досточтимому отцу Овельту, настоятелю польской церкви (что в Милютинском переулке), при погружении меня в купель совершенно отчетливо показал я нос. Достоверное предание о сем происшествии сохранилось в семье. За веселым началом последовало, однако ж, печальное продолжение. Я был слаб и хил чрезвычайно. А тут еще через несколько дней на языке у меня появилась опухоль, которая быстро росла и из-за которой я наотрез отказывался принимать пищу. Кормилицы, которых брали ко мне, уходили на другой день, говоря, что им невыгодно терять время, ибо я все равно ‘не жилец’. Наконец нашлась одна, которая согласилась остаться, сказав: ‘Бог милостив — я его выхожу’. Доктора между тем не знали, что делать, не решаясь на операцию. Когда я уже почти умирал, одному из них, Смиту, англичанину родом, пришло в голову прижечь волдырь ляписом. Это подействовало, мой типун исчез так же быстро, как появился. Смит надолго остался моим детским врачом, а на языке у меня на всю жизнь сохранилось небольшое затвердение, которое мой отец называл заплаткой. Осталась при мне и кормилица, Елена Александровна Кузина, крестьянка Тульской губернии, Одоевского уезда, Касимовской волости, села Касимова. Своего мальчика, ровесника моего, она отдала в Воспитательный дом, где он вскоре и умер. Таким образом, моя жизнь стоила жизни другому существу. О самой няне я скажу позже.
О носе, показанном ксендзу Овельту, о заплатке, о появлении няни я знаю, разумеется, по рассказам. Все это события до-памятные, для меня как бы доисторические. Сюда же относится и рассказ о первом слове, мною произнесенном. Сестра Женя, которой было тогда двенадцать лет, катала меня, как куклу, в плетеной колясочке на деревянных колесах. В это время вошел котенок. Увидев его, я выпучил глаза, протянул руки и явственно произнес:
— Кыс, кыс!
По преданию, первое слово, сказанное Державиным, было — Бог. Это, конечно, не в пример величественней. Мне остается утешаться лишь тем, что вообще
есть же разность
Между Державиным и мной,
а еще тем, что, в конце концов, выговаривая первое слово, я понимал, что говорю, а Державин — нет.
Любовь к кошкам проходит через всю мою жизнь, и меня радует, что с их стороны пользуюсь я взаимностью. Мне нравится заводить с ними летучие уличные знакомства, и признаюсь, моему самолюбию льстит, когда бродячий и одичалый кот по моему зову подходит ко мне, жмется к ногам, мурлычет и идет за мной следом. Несколько лет тому назад, поздно вечером, познакомился я с одним таким зверем у Pont de Passy. Немного поговорив, мы пошли вместе, сперва по набережной, потом по авеню Боске. Он не отставал от меня и на рю Сен-Доминик, по которой двигалось много народу, расходившегося с декоративной выставки. Как истые парижане, мы зашли в бистро и выпили: я — рюмку коньяку, он — блюдечко молока. Потом он проводил меня до дому и, судя по всему, был не прочь остаться со мной, но, к несчастью, я жил в отеле.
Существует ходячее мнение, будто бы кошки не приживаются к человеку и будто бы они глупы. Их сравнивают с собаками. Я не люблю этих ребяческих рассуждений. Не стоит искать в животных маленького, расхожего ума. За таким умом лучше ходить просто в гости, потому что и самый глупый из наших знакомых все-таки умнее самой умной собаки. Кошки не любят снисходить до проявления мелкой сообразительности. Они не тем заняты. Они не умны, они мудры, что совсем не одно и то же. Сощуривая глаза, мой Наль погружается в таинственную дрему, а когда из нее возвращается — в его зрачках виден отсвет какого-то иного бытия, в котором он только что пребывал.
Кошки настроены мечтательно и философически. Они непрактичны и не всегда считаются с обстоятельствами. Поэтому безоглядна их храбрость. Двухмесячный котенок, когда я его пугаю, не обращается в бегство, а спешит перейти в наступление. Они горды, независимы и любят рассчитывать только на себя. Поэтому дружба их лишена бурных проявлений и в ней нет ни намека на подхалимство. Обидевшись на вас, кот способен дуться по целым дням и целыми неделями, делая вид, что он вас не замечает. Кот решительно не желает сторожить ваш дом, потому что он вам не слуга. Но он любит быть вашим собеседником — молчаливым, мурлыкающим или мяукающим — всегда по-разному. Он любит спорт и хочет, чтоб вы разделяли его увлечение. Покойный Мурр являлся ко мне в любой час дня или ночи и до тех пор кричал (несколько в нос): ‘Сыграем! Сыграем!’ — покуда я не соглашался сыграть с ним в прятки. Он носился по комнатам, прячась за мебель и за портьеры и заставляя меня его отыскивать, — и готов был длить забаву до бесконечности, хотя у меня уже ноги подкашивались от утомления. Зато и нет ничего более трогательного, чем кошачья дружба. Она проявляется в особенности тогда, когда плохи ваши обстоятельства или тяжело у вас на душе. Положительно могу утверждать, что стоило мне быть расстроенным — кот, до этой минуты не обращавший на меня внимания, тотчас приходил ласкаться. Это кошачье участие всегда исполняет меня глубокого умиления. Вот и теперь, когда Зайчуров, дорогой друг мой, встретив меня в печальную булонскую ночь, бежит за мною по улице, — горечь отходит от моего сердца и начинает казаться, будто
Легко мне жить и дышать мне не больно.
Первое воспоминание относится у меня к очень ранней поре: никак не позже чем к лету 1888, а может быть, даже к лету 1887 года — к тому времени, когда я еще не умел ходить или ходил очень плохо. Заключаю это из того, что отчетливо помню свой наряд: на мне — пикейная круглая шляпа с полями и длинная пикейная пелерина, такая, в какой ходить по земле невозможно. Няня держит меня на руках. Мы с ней стоим в Петровском-Разумовском на плотине, у входа в парк. За спиной у нас пруд, а перед нами — просторное болото. Влево, к фабрике Иокиша, уходит Михалковское шоссе. На шоссе стоит городовой. Он подходит к няне, говорит с ней, потом протягивает мне палец, я за этот палец хватаюсь, и городовой целует мне руку. Мне очень совестно и даже боязно перед моими левыми друзьями, но с этой сцены начинается моя жизнь, ибо с нее начинается мое сознание. Я должен даже покаяться, что знакомство с этим городовым (у него была русая борода и русые усы) продолжалось у меня очень долго. Я сравнительно часто бывал в Петровском-Разумовском уже после того, как мы перестали ездить туда на дачу, а городовой все стоял на своем посту, только его перевели к паровичку. Таким образом, я рос у него на глазах. Когда уже был я взрослым, он неизменно козырял мне и спрашивал про моих родителей, про сестер и братьев. В последний раз я видел его в 1911 году.
С Разумовским вообще связаны мои ранние воспоминания. Одно из них — сильнейшая гроза, бурный ливень, а потом — голубое небо, и солнце, и капли, падающие с деревьев. Над Михалковским шоссе — беловатый туман, и в этот туман уезжает пролетка, в которой сидят отец с матерью. И все кругом говорят, что отец едет в Париж на выставку. Действие происходит, следственно, в 1889 году. Помню затем возвращение отца, привезенную им бронзовую модель Эйфелевой башни и рассказы его об этой башне, потрясающие мое воображение.
Парижская выставка 1889 года дает мне возможность датировать чрезвычайно важное событие моей жизни. В то лето приезжала из Ярославля моя сестра Маня, с мужем Михаилом Антоновичем, которого я смертельно боялся и которого ненавидел всею душой за то, что он меня обучал хорошим манерам. Впоследствии я понял, что это хороший и добрый человек, но о педагогике он не имел ни малейшего представления. Он меня дрессировал, как собачку. Дело не в нем, однако. Мне ясно помнится летнее утро и скамеечка на дорожке, идущей от калитки к террасе. Мы с Маней сидим на скамеечке, и сестра учит меня читать. Я уже знаю буквы (когда и как научился — не помню), но слоги мне не даются. В азбуке, по которой мы учимся (теперь я узнал бы ее из тысячи других), как водится, напечатаны маленькие картинки, а под ними — соответствующие слова: нарисовано ухо — под ним стоит ‘УХО’, нарисованы сани — под ними — ‘САНИ’. Я очень скоро сообразил, что не стоит трудиться разбирать слова, если можно читать, просто смотря на картинку. Мы уже миновали и сани, и ухо, и дом, и многое другое, как вдруг мой прием обнаружился: посмотрев на очередную картинку, я не задумываясь прочел: пчела. Не тут-то было: это была не пчела, а оса. Азбуку заменили другой, без картинок, и мне пришлось учиться читать по-настоящему. Годам к четырем я был уже чтец заправский, и вскоре стал поглощать книжку за книжкой. Брат Миша постепенно составил мне целую библиотеку из сказок и нравоучительных повестей, изданных Обществом распространения полезных книг. ‘Конька-Горбунка’ я вскоре выучил наизусть и очень его полюбил (и люблю до сих пор). Книжечки были тоненькие, в разноцветных обложках. Продавались они по копейке, по две. Вскоре начали мне дарить книжки и подороже. Подарили Пушкина, уверяли, что это очень хорошо, — мне же после ‘Конька-Горбунка’ сказки Пушкина казались незначительны. Подарили мне также Лермонтова, но эту книжку я много лет и раскрыть боялся: картинка, изображающая скелет на кровати (иллюстрация к ‘Боярину Орше’), навела на меня настоящий ужас. Она снилась мне по ночам.
Я очень рано узнал о смерти, хотя в семье нашей никто не умирал. Я боялся темноты, покойников и особенно — ада, в который Бог отправляет грешников, чтобы их там мучили черти. Я также знал, что черти иногда появляются на земле, в полночь, а на рассвете проваливаются. Поэтому, когда брат Стася провалился на экзамене, он стал мне казаться существом весьма подозрительным, тем более что дома его все ругали и от него сторонились. Это подозрительное отношение особенно усилилось, когда Стася поступил на медицинский факультет и я узнал, что существует на свете страшное место — антонический театр, где лежат покойники и где их режут. Я очень хорошо понял, почему театр называется антоническим: туда попадают люди, у которых случился Антон-фагонь, страшная болезнь, от которой (слышал я) нет спасения и после которой одна дорога — в огонь, в ад. Я очень боялся, что и у меня будет Антон-фагонь. Я старался вести себя хорошо, чтобы не случилось со мною такого ужаса.
Не тут-то было: в один прекрасный день мне таки объявили, что вечером меня повезут в театр. Я заорал благим матом и орал так до самого вечера. Наконец мне сказали, что едем мы не в театр, а к няне в деревню. На это я согласился — не без опаски. Наконец привели извозчика. Меня вынесли, укутанного с головой. Уселись, тронулись. Я впервые был ночью на улице. Большая Дмитровка, освещенная редкими фонарями, в которых плясали и колыхались красные огни, представилась мне бездной, в которую мы проваливаемся. Наконец приехали. Нянина деревня мне показалась красивым, нарядным местом. По стенам было много золота. Множество народу разместилось по всем этажам, на балконах, вдоль которых тянулись черные трубки. Над трубками торчали острые золотые огоньки: Большой театр тогда еще освещался газом. Вдруг огоньки стали синими, вокруг потемнело. Зато справа от меня, вдали и внизу, открылось просторное, светлое пространство, похожее на алтарь в костеле. Какие-то удивительно ловкие и проворные люди там прыгали и плясали то поодиночке, то парами, то целыми рядами. Одни из них были розовые, как я, другие — черные, арапы. Они мне казались голыми, потому что были в трико, и очень маленькими вследствие отдаления: почти такими же маленькими, как пожарный, что ходит на каланче против дома генерал-губернатора. Замечательно, что музыки я словно не слышал, и она выпала из моей памяти. Потом вдруг там, где плясали, все вновь потемнело, а вокруг меня опять стало светло, и в то же мгновение услышал я шум проливного дождя. Но дождя не было, и я, осмотревшись, понял, что шум происходит оттого, что много людей одновременно бьют в ладоши. Потом было что-то еще, какая-то смесь огней, людей, лошадей, потом мы очутились дома, и я должен был признаться, что нянина деревня мне очень понравилась и что я хочу сейчас же ехать туда опять. Мне сказали, что скоро опять поедем, когда там будут ‘Волшебные пилюли’. А сегодня была ‘Кипрская статуя’.
С того дня все мое детство окрашено страстью к балету и не вспоминается мне иначе, как в связи с ним. Балет возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности. Большой театр был моей духовной родиной. С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие, его облачный и мифологический плафон, его пышную позолоту, алый бархат партера, пурпурный штоф занавесей в его ложах, величавую и строгую пустоту царской ложи, в таинственном полумраке которой тускнеет зеркало, в большие дни зажигаются там золотые тяжелые канделябры. Мне до мелочей памятны полукруглые коридоры театра, отшлифованные ступени его каменных лестниц и совершенно особенный, неповторимый, немного приторный запах зрительного зала: он казался мне смесью шоколада, духов и сукна.
Вряд ли мир видел столь юного балетомана. Однако лет с четырех я стал именно балетоманом и благодаря этой ранней сознательности помню такие балетные времена, каких сверстники мои, разумеется, уж не помнят. Очень скоро, без посторонней помощи, силою лишь любви и внимания, научился я отличать друг от друга не только балеты, но и отдельных артистов и даже тонкости их восхитительного ремесла. Уже весьма пожилую, уже сходящую со сцены Гейтен, признаюсь, помню смутно. Зато отчетливо видятся мне и милая Рославлева с мягкою задушевностью ее танца, и хрупкая Джури с ее игольчатыми движениями, и вся быстрота и огонь — Федорова 2-я, и чистый профиль Домашевой 2-й (той, что позднее перешла в драму), и первые успехи восходящей звезды — Гельцер.
В годы раннего моего балетоманства обстановочная часть находилась в руках ‘машиниста и декоратора’ Вальца. Впоследствии к ней привлекли настоящих художников. С появлением Клодта и в особенности К. А. Коровина декорации и костюмы, разумеется, много выиграли в отношении художественном. Коровинская ‘Эсмеральда’ была событием. Но должен признаться, что о пресечении вальцевской традиции мне порою хотелось вздохнуть. Постановки Вальца были отчасти безвкусны, но в них было столько таланта и волшебства, в самом их безвкусии было столько прелести, а в их наивном натурализме столько нечаянной и прелестной условности, что их все-таки нельзя не назвать очаровательными. В 1921 году, в Петербурге, случилось мне видеть ‘Раймонду’, поставленную в выцветших, ‘дореформенных’ декорациях того же стиля, — это было необыкновенно хорошо.
Было бы удивительно, если бы увлечение балетом не вызвало с моей стороны попыток самостоятельного творчества в том же роде. И в самом деле — по целым дням вертелся я на ковре в гостиной, импровизируя перед трюмо целые балеты, в которых я был единственным действующим лицом, — так сказать, монобалеты. К кому-то из моих братьев порой заходил артист Большого театра Дмитрий Спиридонович Литавкин. Я смотрел на него с обожанием. Как танцовщик принадлежал он к числу заметных, но все же второстепенных величин. В ‘Коньке-Горбунке’ и в ‘Жизни за Царя’ танцевал он мазурку в первой паре — это была его коронная роль. Он дал мне несколько уроков или, вернее, показал несколько приемов, благодаря которым мои упражнения перестали быть слишком дилетантскими. По-видимому, способности к танцам у меня были очень большие. Меня показывали знакомым, как чудо-ребенка. Общие одобрения доходили до того, что, хоть родители мои были людьми старинных воззрений, все же весьма серьезно обсуждался вопрос, не следует ли меня впоследствии отдать не в гимназию, а в театральное училище. К этому все и шло, и я уже воображал себя на голубой, лунной сцене Большого театра, в трико, с застывшей улыбкой на лице, округленно поднявшим левую руку, а правой — поддерживающим танцовщицу в белой пачке, усеянной золотыми блестками. Этим мечтам не суждено было исполниться. Лет с шести я стал хворать бронхитами. Доктор Смит объявил, что мои легкие не выдержат балетной учебы. Я покорился, потому что был очень послушным ребенком и потому, что к тому времени начались у меня некоторые другие увлечения, о которых скажу впоследствии. Тем не менее я и теперь иногда жалею, что не довелось мне стать танцовщиком. Навсегда сохранилась у меня любовь к балету. Я люблю танцовщиков и танцовщиц — хотя бы просто за то, что они избрали себе красивое и утешительное поприще, на котором не довелось мне стать их товарищем. Мне всегда хочется видеть их счастливыми, и смерть кого-нибудь из них меня всякий раз глубоко волнует.
Я забыл сказать, что в балетных своих упражнениях я неизменно изображал танцовщицу, а не танцовщика. Оно и понятно: в классическом балете танцовщице принадлежит роль несравненно более видная и выигрышная. Должно быть, это обстоятельство (в связи с моей хрупкостью) отчасти способствовало тому, что во мне развились черты и наклонности женственные. Я не очень любил играть с детьми, но уж если играть, то предпочитал с девочками. К тому же и рос я, так сказать, в гинекее: с мамою, с няней, с бабушкой, с сестрой Женей. Женя же (хоть она и уверяет теперь, будто это неправда) была и осталась отчаянной модницей. Мне нравилось, что она такая нарядная, тоненькая и стройная, что у нее красивые руки и ноги, что даже коричневое гимназическое платье с черным фартуком так хорошо на ней сидит. То и дело она совещалась с мамой и Сашенькой (домашней портнихой), ходила по магазинам, рассматривала модные картинки. Я стал очень недурно разбираться в дамских нарядах, потому что во мне развилось к ним внимание, и уверен, что до сих пор кое-что в этом смыслю. Главное же — я сам стал настоящий франт. Помню дикий скандал, учиненный мною из-за того, что на матросский воротничок нашили мне какой-то мещанский золото-красный сутажик, тогда как хороший тон требовал широкой белой или черной тесьмы. Я терпеть не мог дурно одетых дам и любил гулять с Женей, потому что она была хорошо одета. Чаще всего мы ходили в Солодовниковский пассаж, в котором я знал наизусть все магазины: Ускова (материи), Рудометкина (приклад, сейчас же у входа, слева), Семенова (также приклад, но ужасно дорого!). Пассаж был местом прогулок, свиданий, ухаживаний. Московские львы в клетчатых серых брюках разгуливали по нему с тросточками или стояли у стен, ‘заглядывая под шляпки’, как тогда выражались. Пианист Лабоди, автор популярных вальсов, и крошечный офицер Тишенинов (впоследствии генерал) считались, кажется, первыми сердцеедами. В соседнем пассаже, Голофтеевском (где однажды в год служились молебны, после которых играл оркестр и публика гуляла по каменным плитам, устланным можжевельником), случилась со мной история. Мама зашла в меховой магазин Михайлова (в тот, у дверей которого дежурили полосатый тигр и бурый медведь с деревянным подносом в лапах), мне же велела ждать, сидя на скамеечке. Через несколько минут нетерпение, вечный враг, стало меня терзать. Я вообразил, что мама обо мне забыла и вышла в противоположную дверь: магазин был сквозной. Не растерявшись, решил я идти домой и стал искать, кто бы мог меня проводить. Наконец я увидел барышню, достаточно нарядную и хорошенькую блондинку, с которой не стыдно пройти по улице (блондинки мне нравились, я твердо решил жениться на блондинке, которую будут звать Марией). Подойдя к ней, я шаркнул, приподнял шапочку и сказал:
— Проводите меня домой, я потерялся.
Потом мы шли с барышней по Кузнецкому переулку вверх, и я занимал ее рассказами о своих танцах. Дойдя до дому, я заставил свою спутницу подняться по лестнице и позвонить, потому что мне было не дотянуться до звонка. Пока открывали дверь, барышня исчезла. Няня при виде меня обомлела и, закинув меня на плечо, помчалась назад к пассажу. Перед пассажем увидели мы толпу народа, окружавшего маму, которая билась в истерике. Ей не столько сочувствовали, сколько ее ругали. Встреча была патетическая, но дома меня поставили в угол.
С няней ходил я в Александровский сад, а чаще — в Нарышкинский сквер. Я ехал на трехколесном велосипеде, а няня шла рядом. Узкая полоса тротуара перед выступающим вперед крыльцом Университетской типографии была покрыта чугунной плитой с нарезками. Проезжать по ней мне казалось очень опасно и трудно, плита же под колесами велосипеда глухо гремела, и от нарезов по велосипеду бежала жесткая дрожь, от которой в локтях становилось щекотно. В сквере была отгороженная площадка для детских игр. Няньки сидели кругом на лавочках — то был настоящий клуб нянек и гувернанток, а кстати и рекомендательная контора. К няне моей то и дело подходили какие-то женщины в толстых ‘дипломатах’ и непременно — с толстым клетчатым или серым платком на руке. Подсаживаясь, они каким-то льстивым и таинственным голосом говорили:
— Миленькая, не слыхали ли местечка?
Это ‘местечко’ казалось мне чем-то таинственным, чем-то вроде сердечка: оно где-то бьется часто и мелко, как часики, — иногда его, вероятно, можно расслышать, но как и где, и почему именно няня могла его слышать, и зачем оно нужно всем этим женщинам?
В 1918 году, когда большевиками овладела мания ставить памятники, на этой площадке водрузили почему-то памятник Генриху Гейне. Какой-то чахоточный господин с бородкой сидел в кресле, а у ног, ластясь, примостилась полуголая баба с распущенными косами — не то Лорелея, не то Муза. Памятник сделан был из какой-то белой дряни и внутри пуст. Зимой 1921 года я проходил мимо него. У Гейне нос был совсем черный, а у Лорелеи отбили зад, на месте которого образовалась дыра, наполненная грязной бумагой, жестянками и всяким мусором. Детей не было, не было даже ворон на голых деревьях.
Однажды, когда мы с няней шли домой и собирались переходить улицу, городовой нас остановил, и в ту же минуту по коночным рельсам, у самой ограды сквера, в трех шагах от меня, проехала открытая коляска. Толстый кучер правил парою вороных лошадей, шедших тяжелым, медленным ‘тропцем’. В коляске, ближе ко мне, сидела дама, вся в черном, а рядом с ней человек в военном мундире. Кто-то рядом сказал: ‘Государь!’ Няня сдернула с меня шапочку. Я хорошо разглядел и навсегда запомнил повернутое к государыне лицо Александра III, с ровно подстриженной бородой, лицо, показавшееся мне милым и добрым в своей крупной, мясистой мягкости, и тяжелый взгляд из-под бровей, крепко сдвинутых.
Государь мне очень понравился. В тот же день (или на другой день) мы с няней пошли смотреть его на площадь перед генерал-губернаторским домом. Толпа ждала его выхода и долго ревела ‘ура’, когда на балкон вышла группа военных, в которой я не успел различить государя. Вечером на Большой Дмитровке горела иллюминация. От фонаря к фонарю на проволоках висели разноцветные шкалики, а на тумбах вдоль тротуара, чадя и шипя, полыхали плошки. Их пляшущие огни делали страшными лица прохожих, и страшными мне казались огромные тени флагов, летавшие по домам.
С осени 1886 года жили мы на Большой Дмитровке, в доме Нейдгардта. В те времена московские дома различались не по номерам, а по фамилиям домовладельцев, которые, впрочем, редко писались над воротами. Обычно, чтобы найти нужный дом, приходилось справляться у местных жителей. Это неудобство, однако же, придавало московской жизни своеобразный уют, с которым москвичи не хотели расстаться: вплоть до революции наряду с официальной нумерацией (при которой дом Нейдгардта получил номер 14) сохранялся обычай звать дома по фамилиям.
Прямо против наших окон приходилось красивое старинное здание, выстроенное в стиле московского ампира. Теперь его уже нет. В нем помещалось нечто вроде кафешантана, носившего имя ‘Салон де варьете’. По вечерам подъезжали к нему коляски, лихачи, тройки, за освещенными окнами виднелась нарядная публика. Место считалось весьма неприличным, и моей сестре было строго запрещено по вечерам подходить к окну. Я же перед окном в столовой проводил целые часы, то с книгой, то расставляя солдатиков на широком подоконнике, несколько загроможденном горшками с фикусами, филодендронами и другими растениями, бывшими в моде. Всего же чаще я просто глядел на улицу, довольно, впрочем, пустынную: трамвай прошел по Большой Дмитровке много позже, а тогда не было даже конки. Несколько наискосок от нас помещалась пивная, в узкую дверь которой то и дело шмыгали люди в чуйках, рабочие, оборванцы, порою — солдаты с бабами, зимою из двери вырывались клубы занимавшего меня пара. По обеим ее сторонам были синие вывески с пенистыми кружками и надписями: над кружкою — ‘Кружка пива’, а внизу — ‘5 коп.’
Каждый день, ровно в три часа, к нашему дому подъезжала шикарная узенькая пролетка без верха, так называемая эгоистка, зимой — такие же узкие сани. Это домовладелец, камер-юнкер Александр Борисович Нейдгардт, красивый молодой господин с русыми усами, в черном пальто с бархатным воротником и в цилиндре либо в бобровой шинели и высокой бобровой шапке, являлся наводить порядок. Старый дворник Антон уже ждал его у ворот, а потом долго ходил за ним по лестницам и дворам, держа шапку в руках: ни в дождь, ни в мороз шапку надевать не дозволялось. Демократическое население дома ненавидело Нейдгардта и называло его Богородицей. Детей, обычно играющих на дворе, перед его приездом дворники разгоняли. Двор пустел.
Как памятен мне этот двор, квадратный, немного покатый к воротам, сперва мощенный мелким булыжником, потом залитый асфальтом. Памятно мне и его население: вдова Горбунова с двумя сыновьями-гимназистами, акушерка Баркова, многосемейный портной Раич, страдающий ревматизмом, зимою и летом ходящий в валенках, Аксинья, торговка яблоками, вечно пьяная старуха, тощая и презлющая, готовая ‘осрамить’ кого хочешь, в пылу перебранки сражает она противника тем классическим аргументом, каким баба Ивана Никифоровича поразила Ивана Ивановича: повернувшись спиной, подымает юбки. Порою проходят мастерицы модистки Шипулиной — гордячки ужасные, в синих коленкоровых платьях и белых пелеринках, с ножницами на поясе, пробегают девочки из модной мастерской Екатерины Алексеевны Ильиной, среди них — Анюта, молочная сестра моя: она за что-то наказана и осуждена всю неделю носить бумажный колпак. Иногда я вывожу из сарая, точно коня, свой велосипед и катаюсь по двору. Иногда мы играем в чижика с маленьким сыном Раича либо с губастым Степкой, сыном шипулинской кухарки.
Интересно бывает следить из окна за всем, что делается на дворе. На подоконник в няниной комнате я поставил скамеечку для ног и сижу на ней. Няня гладит белье. Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мною — покатая железная крыша — навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. Мы сами еще не скоро поедем на дачу, а вот какие-то счастливцы уже отправляются: ломовые громоздят мебель на воз: наверное, все переломают. А вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю — и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а я сам, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. Рядом со мною с грохотом катится цветочный горшок. Он исчезает за краем крыши, а я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом — нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол.
Меня наказали за то, что я был неосторожен, и для того, чтобы я был вперед осторожнее. Но такая логика детскому уму недоступна либо еще хуже — представляется ему лживою казуистикой. По-моему выходило просто, что меня наказали за то, что я упал из окна. Иными словами — вместо того, чтобы меня жалеть, утешать и даже вознаграждать за Бог весть откуда свалившееся несчастье, — мне причиняют новое, незаслуженное горе. Такие случаи были часты в моем детстве, как, вероятно, в детстве каждого из нас. Я их переживал мучительно. Мне казалось не то ужасно, что именно со мною несправедливы, но что вообще — как можно жить в мире, где делается такое? От этих мыслей я как бы внутренно задыхался, захлебывался. Надо еще прибавить, что я был необычайно серьезен (актер Сашин, известный в свое время комик, прозвал меня маленьким старичком), — над серьезностью этой подтрунивали, и тогда я казался себе предметом общего издевательства. Однажды на даче кухарка Агафья резала цыплят. Отрезав цыпленку голову, она выпускала его из рук, истекая кровью и шатаясь, как пьяный, безголовый цыпленок бежал несколько шагов по траве и падал. Какие-то бабы смеялись. Случилось после того, что сестра меня чем-то обидела — я заревел. Она надо мной подшутила. Тогда, свету невзвидев, я высказал все, что в душе скопилось:
— Да вот — зарезали петуха и над ним смеетесь!
Как многие дети, я часто задумывался, не подкидыш ли я, и преисполнялся к себе жгучею жалостью. Порою, после какой-нибудь неприятности, я находил наслаждение в том, что изо всех сил бередил эту рану. Я запирался в самом отдаленном и отнюдь не для того предназначенном уголке квартиры и там, в тесноте, при свете огарка, предавался страшным мечтам. Мне виделись душераздирающие семейные сцены, навеянные чтением Диккенса и Шпильгагена. Я в них играл роль жертвы, столь несчастной и столь благородной, как только можно себе представить. При этом я думал о себе в третьем лице: ‘он’. Каждый раз все кончалось тем, что ‘он’, произнеся самую сердцещипательную и самую самоотверженную речь в мире, всех примирив, все устроив, всех сделав счастливыми, падал жертвою перенесенных страданий: ‘Сказав это, он приложил руку к сердцу, зашатался и упал мертвым’. Далее воображал я уже надгробные о себе рыдания — и сам начинал плакать. То были, однако, сладкие слезы, очистительные, как все, проливаемые над вымыслом. Свое странное убежище я покидал умиротворенный и размягченный сердечно, в некой духовной приподнятости, и давал себе слово впредь быть именно таким хорошим и великодушным, каким только что себя воображал.
Приступы сих трагических переживаний особенно часты были, когда мне было лет восемь и я уже учился в школе. Постепенно они начали себе находить выражение и отчасти исход в стихах, слагавшихся, впрочем, под влиянием литературных образцов особого рода. Но тут я хочу вернуться немного назад, к самому возникновению писательских моих опытов.
Мне было лет шесть, когда сочинил я первое двустишие, выражавшее самую сущность тогдашних моих чувств:
Кого я больше всех люблю?
Ведь всякий знает — Женичку.
Не следует думать, что это двустишие вовсе лишено рифмы. В основу рифмоида ‘люблю — Женичку’ положено очень верное чувство рифмы и ритма. В книжной поэзии я помню только один случай такой рифмовки дактилического окончания с мужским: ‘антраша’ и ‘профессорша’ у Андрея Белого в ‘Первом свидании’. Она, однако же, часто встречается в народных песнях, от самых старых до современных частушек включительно. Гораздо труднее мне было бы защитить другое стихотворение, сохранившееся в моей памяти. Оно было навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесен на Красную:
Весна! выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.
Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова — не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своим стихотворением считает ‘Казачью колыбельную песню’ Лермонтова.
Тогда же я пробовал силы в драматургии. Симметрия, должно быть, казалась мне основным архитектоническим законом драмы. Поэтому в толстой клеенчатой тетради сосчитал я страницы, разделил ее на четыре равные части и в соответствующих местах надписал: ‘Действие первое’, ‘Действие второе’, ‘Действие третье’, ‘Действие четвертое’. Затем тетрадь была заполнена текстом, представляющим собою комедию ‘Нервный старик’ — подражание какой-то комедии Мясницкого, которую в то время мои братья репетировали для любительского спектакля. За комедией последовала драма ‘Выстрел’. Страницы были отсчитаны, как и в первый раз, но дальше одной сцены дело не пошло. Зато эту сцену я помню в точности: ‘Гостиная в доме г-жи Ивановой. Г-жа Иванова, г-жа Петрова. Перед поднятием занавеса за сценою слышен выстрел.
Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!
Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился’.
В столь юном возрасте человек развивается быстро. Вскоре я стал писать стихи гораздо более осмысленные. То были четверостишия или шестистишия нравоучительного содержания, вроде апологов Дмитриева, но, разумеется, чрезвычайно наивные. (Впрочем, и Дмитриевские апологи довольно грешат наивностью: недаром Пушкин с Языковым так потешались над ними.) Наконец, от апологов перешел я к чистой лирике, в которой пытался передать сердцещипательные и надрывные свои переживания. Романы дали толчок содержанию. Форму пришлось заимствовать из другого источника. Сестра, братья, какая-то молодежь, бывавшая в доме, порой напевала романсы, отчасти цыганские, отчасти салонные. ‘Очи черные’, ‘Глядя на луч пурпурного заката’ и тому подобные произведения сделались моими литературными образцами. Романс, начинавшийся словами:
Как прощались,
Расставались,
Слезы так текли рекой,
Но мы вскоре
Забудем горе,
Лишь увидимся с тобой, —
казался мне верхом поэтического совершенства. Я стал сочинять любовные романсы самого что ни на есть унылого содержания и порою при этом пускал слезу. Как-то мне подарили целую пачку карнэ де баль, то были кусочки разноцветного глянцевого картона, сложенные пополам, на второй странице отпечатано было золотом расписание танцев, а прочие три оставались чистыми. К каждой такой тетрадочке на розовом или голубом шелковом шнурке был привешен тоненький лакированный карандашик, тоже розовый или голубой. Этими-то карандашиками и писал я, покрывая чистые страницы тетрадочек томными стихами, в которых неизменно фигурировали такие поэтические вещи, как ночь, закат, облака, море (которого я никогда не видел) и тому подобное. Моя ‘поэзия’ явно носила оттенок салонный и бальный, сам же я казался себе томным, задумчивым и несчастным юношей, готовым умереть от любви и чахотки. Чахотка мне угрожала действительно. Доктор Смит прописал мне креозот, который я пил в изрядном количестве, в молоке, прямо из чашки, чем и сгубил навсегда свои зубы. Сладковатый вкус и дегтярный запах креозота мне очень нравились (и нравятся до сих пор).
В то время (лет восьми) стал я ходить в детское училище Л. Н. Валицкой, на Маросейке. В классе, состоявшем поровну из мальчиков и девочек, поражал я учительниц прилежанием и добронравием. Смирение мое доходило до того, что даже на переменах я не бегал и не шумел с другими детьми, а держался где-нибудь в стороне. Только уроки танцев выводили меня из неподвижности. С необычайной тщательностью выделывал я свои па, а когда доходило дело до вальса, воображал себя на балу и предавался сладостным мукам любви и ревности. Эти муки были небеспредметны. Сердце мое было уязвлено моей одноклассницей, Наташей Пейкер, в самом деле — прелестной девочкой. Не думаю, чтобы я танцевал с ней больше двух или трех раз: до такой степени я перед нею робел, столь недоступной она мне казалась.
Здоровье мое было слабо. Летом 1895 года решено было везти меня не на подмосковную дачу, как всегда, а на Волгу, под Ярославль, где жила старшая из моих сестер. Мы с мамою поселились в восьми верстах от Ярославля, в Толгском монастыре, основанном на берегу Волги в честь явленной иконы Толгской Божией Матери. Мы жили в монастырской гостинице, довольно пустынной, с широкими сводчатыми коридорами, в которых всегда пахло черным хлебом, и с просторными, тоже сводчатыми комнатами. Волга и пароходы мне чрезвычайно нравились. К приходу каждого парохода (из которых только один, ‘Князь Михаил Тверской’, был двухэтажный) я бегал на самолетскую пристань, где всякий раз служились молебны. У самой гостиницы находилось небольшое кладбище с обомшелыми, вросшими в землю плитами. За кладбищем начинался большой монастырский парк, преимущественно состоявший из кедров. Туда я ходил гулять и там понемногу завел знакомства с монахами. Один из них, рыжий, как огонь, тощий и горбоносый отец Александр, монастырский живописец, особенно меня полюбил. Из кедровой коры смастерил он лодочку с парусом — я пускал ее на маленьком пруду в парке. Иногда сам настоятель монастыря появлялся в аллее. Я подходил под благословение. Случалось — он брал меня за руку, и мы немного гуляли вместе.
В конце лета приехал на Толгу Иоанн Кронштадтский. Под вечер толпа народу встречала его на берегу и провожала в монастырь. На следующее утро служил он обедню — меня с другими детьми поставили впереди. В тот же день, часа в четыре, я, по обычаю, побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и О. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо — оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. Толпа народа вновь собралась на берег с иконами и хоругвями. Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал.

ПАРИЖСКИЙ АЛЬБОМ

VI

Если пристально вспоминать, то едва ли не с любым днем в году окажется связано какое-нибудь событие. Непременно сыщется что-нибудь, что хоть очень давно, хоть в раннем детстве, а связалось в памяти с этим днем — навсегда. Так что мы чуть ли не каждый день можем праздновать какую-нибудь годовщину.
Вот и у меня на днях такая маленькая годовщина.
Лет шести пристрастился я писать стихи. Первые, помнится, были о сестре Жене — объяснение в чрезвычайной любви. Потом — о разбойнике, что в лесной чаще пробирался к мирному домику с ужасными целями, но — ‘глаз он выколол о сук’… Потом подарили мне пачку разноцветных карнэ де баль, оставшихся от какого-то бала. К каждой книжечке был привязан тоненький карандашик, отточенный, как булавка. Все это было глянцевое, и от всего пахло пудрой. На этих карнэ де баль написал я пропасть необычайно сердцещипательных произведений. Подражал тогдашним романсам: ‘Очи черные’, ‘Как прощались, расставались’ и проч. Это был целый поток любовной лирики. Она была обращена к воображаемой особе, с самыми золотыми волосами и самыми голубыми глазами на свете. Особа была окончательно несчастна и погибала от любви на каждом карнэ де баль. Я тоже.
Мы жили в Москве. Весной 1896 года выдержал я вступительные экзамены в гимназию, надел фуражку с кокардой, из ворот Толмачевского дома на Тверской видел торжественный въезд Николая II, налюбовался иллюминацией Кремля, надышался запахом плошек, — а в конце мая поехал на дачу в ‘Озерки’, под Петербургом. Пейзаж ‘Озерков’, с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с гуляющей публикой, с разноцветными дачами, — смесь пошлого и сурового — запомнился навсегда. Как фантастично и как правдиво он передан через десять лет Блоком — в ‘Незнакомке’ и в ‘Вольных мыслях’!
В июле отправили меня гостить к дяде, на ‘Сиверскую’. Сопоставляя с некоторыми семейными событиями, вижу, что это было между 15 и 25 по старому стилю, то есть — между 3 и 13 по новому. Значит — как раз тридцать лет тому назад.
Я у дяди скучал и томился. Дом был натянутый и сухой. Общества подходящего — никакого. Нужно чинно гулять по дорожкам и посиживать на скамеечках.
Мимо дач, по самому краю обрыва (под ним — река с холстяной купальней), бежала одна такая дорожка.
Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди, выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле — важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.
— Знаешь, кто это?
— Ну?
— Это Майков.
Майков!.. Я был потрясен.
Кажется, что моим любимым поэтом в ту пору был Александр Круглов, автор ныне забытый. Проза его слабовата. Но стихи, стихи для детей, у него есть прекрасные: очень какие-то светлые, главное же — не слащавые, без пошлого подлаживания ‘под детское понимание’ и без нравоучений. В стихах Круглова — какое-то ровное и чистое дыхание. Странно, что, кроме Брюсова, я не встречал людей, знающих поэзию Круглова. Брюсов ее, несомненно, оценил: в его стихотворениях ‘Терем’ и ‘Эпизод’ есть явственный отголосок двух пьес Круглова.
Вторым любимцем моим (или вровень с Кругловым) был Майков. Я знал много его стихов наизусть и — дело прошлое! — воровал из них без зазрения совести. В стихотворение ‘Верба’, вслед за описанием шаров, морских жителей и гарцующих жандармов, была мною красиво вставлена и такая строфа:
Весна! Выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
Должен еще покаяться, что, будучи уличен в плагиате, предерзко отрицал это обстоятельство и чуть не до слез божился, что стихи мои собственные, а если такие же есть у Майкова, значит — совпадение.
Но это было раньше. Теперь же, увидев Майкова, я был взволнован. Писатель, поэт… Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в реальном существовании подобных существ был в глубине души не уверен. И вдруг — вот он, живой, настоящий поэт! Да кто еще! Майков!
Я стал похаживать вокруг заветной дачи — и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен — уйти ему от меня было невозможно… Я подошел и — отрекомендовался, шаркнул ногой, — все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вон вылетело. Только пробормотал:
— Я вас знаю.
И закоченел от благоговения перед поэтом — и просто от страха перед чужим стариком.
Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить, ни тени снисхождения. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем — не помню, конечно. Остался лишь в памяти его тон — тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтоб не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.
— Что же, например?
— ‘Ласточки’…
Тут я снова не выдержал и тотчас угостил Майкова его же стихами. ‘Продекламировал’, ‘с чувством’, со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности — увы! — ценились высоко… Признаться, при последнем стихе: ‘О, если бы крылья и мне!’ — я зачем-то каждый раз изо всех сил хлопал себя обеими руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось… Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне ‘прощай’ — и я больше его никогда не видел. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом — скольких еще я знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, — уже не было.

ЗАКОНОДАТЕЛЬ

Из советских воспоминаний

К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу.
В январе 1918 года покойный мой брат, присяжный поверенный, предложил мне стать секретарем только что учрежденных третейских судов при Комиссариате труда Московской области. Я согласился.
Фабрики и заводы тогда еще не были национализированы. Третейские суды должны были разбирать тяжбы рабочих и служащих с предпринимателями. По каждому делу составлялся суд из трех лиц. Одного судью выбирал предприниматель, другого — рабочие. Эти судьи, в свою очередь, выбирали третьего, суперарбитра, но выбор их был ограничен: они должны были избрать одного из уполномоченных комиссариатом. Уполномоченных таких было два: присяжный поверенный Алексей Николаевич Васильев и мой брат.
Как водится, судьи, выбранные рабочими и предпринимателями, в сущности, были их поверенными. Действительным судьей оказывался суперарбитр, голос которого и решал тяжбу. Так как суперарбитр принадлежал к составу комиссариата, то, в конечном счете, эти суды были правительственные, с назначенным от правительства судьей. Зачем нужно было придавать им видимость выборности и называть третейскими и зачем они были учреждены при Комиссариате труда, а не входили в состав Комиссариата юстиции — это выяснится из дальнейшего.
Впервые придя на службу, я был поражен внешним видом учреждения. Впоследствии все к таким вещам привыкли, но поначалу зрелище мне показалось чудовищным. Комиссариат помещался где-то возле Ильинки (если не ошибаюсь — в Хрустальном переулке), в огромном опустошенном здании, разумеется — нетопленом. Нижние этажи стояли почти пустые. То был ряд колоссальных зал с разбитыми окнами. Снег, врывавшийся в окна и заносимый на сапогах, оттаивал на полу, мешаясь с грязью. Кое-где устроены были переборки из свежих досок, образовались крошечные закутки с печурками, ворохами бумаг и пишущими машинками. В верхних этажах было уютнее. Но и тут снова — перегородки, пестреющие приколотыми, прикнопленными, приклеенными бумажками с чернильными, карандашными (черными, красными, синими) и машинными надписями. Все это — инструкции, объявления, расписания, разъяснения, правила, циркуляры, декреты и прочее. Но, несмотря на инструкции, расписания и разъяснения, никто ничего не понимает: ни посетители, ни служащие. Правила противоречат друг другу, разъяснения ничего не разъясняют, и объявления ничего не делают явным. Неисчислимые отделы и канцелярии поминутно переезжают из этажа в этаж, выбрасывая из поломанных шкафов ‘чужие’ дела и захватным порядком овладевая чернильницами. Где вчера было одно, там уж нынче другое, и отыскать вчерашнее невозможно. И вчерашний чиновник пропал, и должность его упразднили, и у кого вчера была ручка со ржавым пером — у того утащили ее, а новую негде взять: самому надо стащить у кого-нибудь. И бумаги, оставленные в столе, — глядишь, назавтра уехали со столом — неизвестно куда. Посетители пристают в коридорах, на лестницах:
— А где здесь, товарищ, комната No 84?
— А где мне, родимый, справочку получить насчет сына? На войне он…
— А что, господин товарищ, хлебные карточки здесь выдаются?
— Шапку вы тут не видели? Вот сейчас положил — и нету.
Мимо всего этого надо скорей пробежать в свою комнату. У нас, в отделе третейских судов, очень мало служащих, а потому есть некоторый порядок.
Обязанности мои: вести протоколы заседаний и составлять третейские записи. Первое — дело нехитрое. Но второе — мучительно.
Приходят ко мне представители сторон (само собой разумеется — всегда с опозданием: ждут друг друга часами). Я проверяю доверенности и мандаты. После этого надо составить такую бумагу: ‘Мы, такие-то, представители такого-то предпринимателя, и такие-то, представители таких-то рабочих или служащих, согласились разрешить наш спор путем третейского разбирательства при таком-то составе суда. Вопросы, подлежащие разрешению, заключаются в том-то и в том-то. Решению суда обязуемся подчиниться безусловно за себя и за своих доверителей. Подписи’.
И вот начинается выяснение и формулировка вопросов, подлежащих решению. Поверенный предпринимателя почти всегда — адвокат. С ним легко. Но рабочие присылают наиболее ‘сознательных’ товарищей. Эти, прежде всего, никак не хотят понять, что составление записи — еще не суд, а я — не судья. Они спорят по существу, остановить их немыслимо. На то, что я не хочу их выслушивать, они негодуют. Когда раз двадцать, на все лады, объяснишь им, в чем дело, — начинается бесконечный спор о формулировке вопросов. ‘Сознательные’ не понимают простейших редакций, которые предлагаю им я. Зато они требуют, чтобы вопросы ставились в их редакции, которую, кроме них, понять не сможет никто на свете. Наконец, иногда — после нескольких ‘сеансов’, после того как рабочие по нескольку раз возвращаются к себе на завод за инструкциями своих доверителей, — запись, наконец, составлена и подписана. Представители ‘капитала’ отдуваются и вытирают потные лбы. С облегчением вздыхаю и я, хоть предчувствую, что сейчас произойдет еще одно осложнение. И оно почти всякий раз происходит. После торжественной паузы, переглянувшись с товарищами, кто-нибудь из рабочих выступает вперед и заявляет мне веско, медленно:
— Я, товарищ, должон теперь же вперед сказать по уполномочию товарищей, что если решение суда будет не по-нашему, то мы ему не подчинимся.
Начинаю объяснять, что такое суд, говорю о том, что его определение никем не может быть предрешено, что решения третейского суда безапелляционны. Объясняю все это в простейших терминах, не торопясь, заставляя продумывать каждую мою фразу. Подвигаемся медленно — и приходим, наконец, к выводу, что, каково бы ни оказалось решение суда, — надо будет ему подчиниться. Итак, все улажено. Рабочие мною очень довольны и на прощание говорят мне дружески, как своему человеку:
— Ну, до свидания, спасибо. Будь, значит, по-вашему. Подчинимся, значит, решению суда. Только вот наши-то навряд подчинятся. Нас-то ведь трое, а на фабрике — пятьсот человек.
Представитель кровожадного капитала смотрит на меня с ужасом. Канитель начинается сызнова. Объясняю рабочим значение их мандатов, говорю им, что они подписались не только за себя лично, но и за всех. Слушают, кивают головами, поддакивают, но между собою переглядываются с таким видом, что мне становится ясно: ни к чему все мои уговоры.
Повторяю — подписание третейских записей почти никогда не проходило без этих сцен. Два раза мне так и не удалось добиться согласия на подчинение суду. Рабочие уходили, не сторговавшись со мной. Куда обращались они потом и что дальше происходило — не знаю.
Заседания суда проходили столь же негладко. Рабочие обязывались приводить свидетелей. Ради этого откладывались заседания, но свидетели не являлись. Это не мешало рабочим требовать, чтобы суд считался с показаниями, которых не слышал. Явившиеся свидетели зачастую лгали с поразительной откровенностью. Их уличали — они даже не смущались. Припугнуть их нельзя было ничем — присяги не существовало.
Моральная обстановка суда была тяжелая. Предприниматели не верили в его беспристрастие, считая, что он — большевицкий: большевики в это самое время кричали на всех перекрестках, что они учреждают свой, классовый, пролетарский суд. Рабочие суда не уважали, считая, что он должен быть их слугой. Грозили. Напоминали: мы вас поставили, мы и скинем. Не будучи уверены в своем авторитете, арбитры старались не решать дел перевесом своего голоса, а добиваться решения единогласного. Другими словами — стремились найти компромисс и закончить дело миром — уже после разбирательства и судоговорения. Совещания суда превращались в торг между поверенными сторон, которые, впрочем, проявляли немало уступчивости: представитель хозяина опасался, что, пожалуй, по решению ‘большевицкого’ арбитра потеряешь больше. Судья же, приведенный рабочими, всегда помнил, что в крайнем случае его доверители просто не станут считаться с решением суда.
Когда невозможно было добиться единогласия, арбитр постановлял решение сам. Тут-то и происходило самое любопытное.
Арбитр, назначенный большевиками, судит рабочих с предпринимателями. Казалось бы — ясно, как будут решаться дела: именно так, как ожидают стороны, то есть непременно в пользу рабочих. Однако в действительности выходило не так, и вовсе не потому, что судьи были людьми какой-то исключительной независимости. Назначенные большевиками, они бы и не могли проявлять беспристрастия вопреки большевицкой воле, потому что их в этом случае просто сместили бы. Разгадка их беспристрастия лежала глубже.
Большевики действовали демагогически. Поэтому третейским судам старались они придать в глазах рабочих видимость ‘хороших’, ‘пролетарских’ судов, то есть направленных против предпринимателей. Для того и состояли они при Комиссариате, ведающем охраной труда, для того-то и суперарбитр назначался большевиками, чтобы рабочие были уверены, будто это их собственный, ‘классовый’ суд, которому они могут приказывать и грозить. После всего, что они слыхали на митингах, рабочие имели основания ожидать и требовать такого суда.
Однако, ставши хозяевами в стране, большевики были теперь заинтересованы в сохранении хотя бы того, что еще можно сохранить. Рабочие, распропагандированные теми же большевиками, предъявляли к хозяевам требования непомерные, ни с чем не сообразные — и касательно заработной платы, и касательно распорядка на предприятиях. Удовлетворяя эти требования, сберечь предприятия было немыслимо. Отсюда ясно, что Комиссариат труда давал своим суперарбитрам как раз не те инструкции, каких ожидали рабочие. Он рекомендовал при решении дел исходить из той преюдиции, что претензии рабочих вздуты или совсем вздорны. Рекомендовалось по возможности решать дела в пользу предпринимателей. Само собой, эта инструкция хранилась в глубокой тайне.
Чтобы примерно показать, до чего простирались требования рабочих, расскажу об одном деле. Правда, оно и тогда казалось исключительным.
Россия была покрыта сетью магазинов, мастерских и агентств компании Зингер. В каждом городке, в каждом большом селе, в каждом железнодорожном или рабочем поселке были агенты по продаже зингеровских швейных машин в рассрочку. Всех рабочих, служащих и агентов Зингера было не помню сколько: какое-то пятизначное число. В начале 1918 года вся эта армия предъявила к компании Зингер иск, по которому требовала: 1) колоссальной какой-то доплаты к жалованию — за все время с начала войны, притом не только для тех, кто оставался на работе, но и для тех, кто был мобилизован, 2) семьям всех убитых на войне или умерших во время войны — вознаграждение в размере полного заработка за время с начала войны по 1918 год, плюс еще за десять лет вперед, то есть по 1928 год, 3) то же самое — всем раненым, вне зависимости от степени утраты трудоспособности, 4) процентов на все эти суммы — с начала войны по день уплаты. Был и еще ряд требований, не менее фантастических, но в чем они заключались, уже не помню.
Суперарбитром по этому делу был мой брат. Миром кончить не удалось. Он отложил решение, и мы тем временем попробовали подсчитать, какая получилась бы сумма, если бы претензию удовлетворить полностью. К сожалению, точная цифра улетучилась из моей памяти, но, во всяком случае, дело шло приблизительно о двух миллиардах золотых рублей, то есть приблизительно о двадцати пяти миллиардах нынешних франков.
Обычно от предъявления вздорных исков удерживает перспектива уплатить судебные издержки в пользу ответчика. Разумеется, большевики ввели правило, согласно которому издержки возлагались на предпринимателей независимо от исхода дела. Рабочим это давало большое нравственное удовлетворение, а хозяева не роптали: сумма издержек определялась совершенно ничтожная: обычно — рублей 15—20 по многотысячному делу.
Из сказанного понятно, чего достигали большевики своей политикой. Разжигая ‘классовое сознание’ рабочих, они не препятствовали требовать с предпринимателей что угодно. Но фактически эти требования не удовлетворялись. Правда, рабочие в подавляющем большинстве случаев оставались решением суда недовольны, но большевиков винить в этом не могли: ведь суды были третейские, а не государственные. Если бы те же дела разбирались учреждениями Комиссариата юстиции, большевикам пришлось бы или всегда и полностью удовлетворять иски рабочих (что по тем временам было еще невыгодно), или же принимать на себя всю ответственность перед ‘негодующим пролетариатом’, что было бы еще тяжелее. Система же ‘третейских судов’ давала большевикам возможность достигать желательных результатов, не вызывая нареканий со стороны рабочих.
Предприниматели, разумеется, подчинялись решениям суда беспрекословно. Рабочие, несмотря на все увещания, которыми сопровождалось составление третейских записей, — отнюдь не всегда. Исполнительной власти, которая могла бы их понудить к этому, в распоряжении третейских судов не было. Исполнительная власть находилась в руках районных Советов, которые сами поддерживали рабочих в их нежелании подчиниться решению суда. Делалось это по разным причинам: во-первых — по демагогическим расчетам большевиков, во-вторых — потому что члены Советов в большинстве были сами люди того же правосознания, как рабочие. Сюда же надо прибавить и тот сепаратистский восторг, которым были охвачены районные Советы: они ощутили себя ‘властью на местах’ и всякому сколько-нибудь ‘центральному’ учреждению старались не подчиняться из чувства собственного достоинства и ради сохранения престижа. Это была эпоха борьбы районных Советов с городским, а городского — с Совнаркомом. Доходило до чудовищных курьезов. По какому-то делу Комиссариат труда послал несколько бумаг Рогожскому совдепу, требуя, чтобы тот принял меры к исполнению решения, которым рабочие были недовольны. Все было напрасно. Наконец я позвонил по телефону в Совет, и мне оттуда ответили:
— Вы, товарищ, лучше отступитесь, а то мы против вас двинем воинскую часть.
Не располагая в тот момент ни артиллерией, ни танками, я был вынужден не настаивать.
Месяца через полтора после начала моей службы я вызван был к В. П. Ногину, который стоял во главе комиссариата. Это был рыжий, вихрастый человек в очках, средних лет, вполне порядочный, — типичный представитель низовой интеллигенции. Он предложил мне покинуть третейские суды и заняться не более и не менее как кодификацией декретов и постановлений, изданных по Комиссариату труда за все время с начала советской власти. Другими словами — составить кодекс законов о труде для первой в мире республики трудящихся. Чувствовалось, что эта идея пришла ему в голову внезапно.
Мне было очень трудно не засмеяться. Выходило, что хотя всего лишь на время ‘переходного периода’, но все-таки мировой пролетариат победил для того, чтобы я мог, наконец, дать ему законы. ‘За что боролись?’ — подумал я.
Еще забавнее было то, что, когда я указывал Ногину на ничтожность моих юридических познаний, он не хотел и слушать:
— Справитесь, — повторял он, — ей-Богу, справитесь. Нам это не к спеху.
Однако я наотрез отказался стать новым Ликургом или Солоном. Мы с Ногиным помирились на том, что я составлю сводку изданных постановлений, распределю их по отделам и т.д. — словом, займусь подготовительной работой для будущей кодификации.
Я начал с того, что затребовал материалы. Оказалось, что они состоят из необозримого множества машинописей и газетных вырезок. Тут были декреты Совнаркома, циркуляры нашего комиссариата и — целое море всевозможных постановлений и правил, составленных множеством новых учреждений по всей России. Не говоря уже обо всей этой разноголосице, я сразу же обнаружил, что распоряжения даже центральной власти, неотмененные и сохраняющие силу, в корне противоречат друг другу на каждом шагу. Примирять их нельзя было — надо было выбирать, отвергая одно и подтверждая другое, то есть именно законодательствовать. Чтобы не вступать на этот путь, я вздумал составить просто коллекцию декретов и постановлений. Но мои материалы оказались в таком хаотическом состоянии, что и коллекционировать их было немыслимо. Многие постановления не были датированы. В других не было указаний, кем они изданы. Третьи, наконец, представляли собой какие-то отрывки с потерянными началами, серединами или концами.
Провозившись над этой трухой несколько дней и поняв из разговоров с Ногиным, что ни разъяснений, ни указаний, ни недостающих материалов мне ждать неоткуда, я подал в отставку. Она не была принята. Тогда я просто перестал ходить в комиссариат. Решение ‘созрело’ однажды утром. Я встал, выпил чаю — и понял вдруг, что идти в комиссариат не могу. До такой степени не могу, что нет сил зайти туда хотя бы за портфелем, который остался в ящике моего стола. Отличный был портфель, светло-коричневой кожи, с великолепнейшими застежками. Но я за ним не пошел, завидуя Фоке, который все же унес от Демьяна кушак и шапку.
Читатель спросит: а что же сделал Ногин, узнав, что законодатель сбежал? Этот вопрос интересовал и меня. Но когда я через несколько времени осторожно навел справки, оказалось, что Ногин ничего обо мне не спрашивал и исчезновения моего не заметил. По-видимому, он так был занят, что совсем позабыл о своем намерении издать законы.

ПРОЛЕТКУЛЬТ И Т.П.

Из воспоминаний

Сейчас вся Россия готовится к торжественному чествованию памяти Пушкина. Несомненно, что составленные грандиозные планы далеко не будут выполнены во всем объеме, что разными мелкими властями и властелинами будет проявлено немало головотяпства. Однако нельзя не признать, что теперешние ‘веяния’ глубоко разнятся от всех первоначальных, ‘революционных’, которыми были отмечены годы военного коммунизма, когда и сам Пушкин, и наука о нем были взяты на подозрение, когда русской литературой при помощи безвольного Луначарского управлял Каменев.
Невольно мне вспоминаются те времена и мои бессильные попытки ‘продвинуть в массы’ именно Пушкина.
Осенью 1918 года мне предложили читать лекции в литературной студии московского Пролеткульта. В конце сентября состоялось собрание, на котором впервые лекторы встретились со своими будущими слушателями. Студийцев собралось человек шестьдесят. Было в их числе несколько пролетарских писателей, впоследствии выдвинувшихся: Александровский, Герасимов, Казин, Плетнев, Полетаев. Собрание, как водится, вышло довольно сумбурное. Удалось, однако, установить, что систематические ‘курсы’ были бы для слушателей на первых порах обременительны. Решено было, что каждый лектор прочтет цикл эпизодических лекций, объединенных общею темой. Я выбрал темою Пушкина. Мне предложили читать по два часа раз в неделю. Назначены были дни и часы чтений.
Занятия вскоре начались. Тотчас же пришлось натолкнуться на трудности. Из них главная заключалась в том, что аудитория, в смысле подготовленности, была очень пестра. Некоторые студийцы, в особенности женщины, оказались лишены самых первоначальных литературных познаний. Другие, напротив, удивили меня запасом сведений, а иногда и умением разбираться в вопросах, порою довольно сложных и тонких. На совершенно неподготовленных пришлось сразу махнуть рукой: было ясно, что вскоре они отпадут, потому что им место не в литературной студии, а в начальной школе. Но и с тою частью, которой, видимо, было суждено удержаться, надо было приноровлять лекции так, чтобы они были не слишком элементарны для одних и не слишком затруднительны для других.
Начиная с первой же лекции мои слушатели стали в антрактах обращаться за разъяснениями: одним хотелось точней уяснить непонятное, другие, напротив, просили несколько углубить и расширить то, о чем в лекции говорил я слишком для них элементарно. Эти кулуарные разговоры позволили ближе ознакомиться со студийцами. На основании этого знакомства я могу засвидетельствовать ряд прекраснейших качеств русской рабочей аудитории — прежде всего ее подлинное стремление к знанию и интеллектуальную честность. Она очень мало склонна к безразборному накоплению сведений. Напротив, во всем она хочет добраться до ‘сути’, к каждому слову, своему и чужому, относится с большой вдумчивостью. Свои сомнения и несогласия, порой наивные, она выражает напрямик и умеет требовать объяснений точных, исчерпывающих. Общими местами от нее не отделаешься.
Занятия шли успешно, но это именно и не нравилось верховным руководителям Пролеткульта. С их точки зрения, мои слушатели, из которых должны были составиться кадры пролетарской литературы, должны были перенять у Пушкина ‘мастерство’, литературную ‘технику’, но ни в коем случае не поддаваться обаянию его творчества и его личности. Следовательно, мои чтения представлялись им замаскированной контрреволюцией, тогда как в действительности одурачиванием рабочей аудитории, то есть настоящею контрреволюцией, занимался именно совет Пролеткульта. К этому прибавились мотивы личного характера: в то время как лекции ‘буржуазных специалистов’ собирали по 30—40 слушателей, а иногда (некоторые лекции Андрея Белого) до 60, слушать коммунистических ‘руководителей’ приходило человек по пятнадцати. Чувствуя, что студийцы все более поддаются влиянию ‘спецов’, главари Пролеткульта решили с этим бороться. Удалить нас вовсе — значило бы признать свое бессилие, раскрыть карты и восстановить слушателей против совета Пролеткульта. Поэтому нам начали просто мешать. Для начала придумали такой трюк: мне было объявлено, что лекционная система оставляет студийцев слишком пассивными: надо привлечь их к активной работе по Пушкину, то есть перейти на семинарий. Сколько я ни возражал, что семинарий требует регулярной посещаемости, в тогдашних условиях недостижимой, — мне был один ответ: совет Пролеткульта постановил. Делать нечего, я перешел на систему семинария. Мне пришлось сразу указать слушателям на то, что новая система требует от них постоянного присутствия и некоторой домашней работы, без которой семинарий немыслим. Мне ответили: постараемся, — но голоса были неуверенные.
Случилось то, чего надо было ожидать. Уже на второе собрание семинария не явилась часть бывших на первом, зато явились новички, которым пришлось объяснять все сызнова. Студийцы смущались, конфузились передо мной и друг перед другом — ‘активное участие’ приходилось из них вытягивать чуть не клещами, добывая его в микроскопических дозах. В конце концов, все сводилось к тому, что я один, надсаживаясь, ‘играл’ и за руководителя, и за весь семинарий.
Когда все-таки студийцы начали кое-как втягиваться в работу, последовал новый приказ: отменить семинарий и читать систематический курс: ‘Жизнь и творчество Пушкина’.
По существу, это было даже лучше семинария. Но я видел, что новая перемена вызвана не заботой о пользе дела, а желанием снова ему помешать. Как раз в это время произошел случай, несколько испортивший мои отношения со студийцами. При Пролеткульте решено было издавать журнал ‘Горн’, под редакцией самих студийцев. Меня попросили написать статью о книжке стихов Герасимова. Он был не совсем новичок в литературе — еще в 1915 году я довольно сочувственно отзывался о нем в ‘Русских Ведомостях’. Я согласился и написал о Герасимове то, что думал, то есть что человек он даровитый, но пока еще целиком зависит от своих учителей-символистов, преимущественно от Блока и Брюсова. Велико было мое удивление, когда я получил первый номер ‘Горна’ и увидел, что из статьи выброшены все мои упреки Герасимову, а похвалы оставлены, так что статья стала гораздо более хвалебной, нежели была в рукописи. На мои протесты было отвечено, что о литературных достижениях пролетариата надо писать ‘отчетливей’, то есть кричать о хорошем и замалчивать слабое, и что даже в таком виде, как статья напечатана, она все-таки Герасимову (одному из редакторов ‘Горна’) не нравится: ‘Вы его мало похвалили’. Действительно, я заметил, что Герасимов перестал посещать мои лекции. Все это мне не понравилось: в те времена кумовство даже и в ‘гнилой’ буржуазной критике не поощрялось — ему только еще предстояло расцвести в эмиграции.
В одно из воскресений зашел я в качестве гостя на исполнительное собрание, где студийцы читали стихи и между собой обсуждали прочитанное. Читались стихи посредственные, а то и вовсе плохие. Но — с какой юмористической почтительностью говорили чтецы и слушатели друг о друге! Сколько хитрецы было в похвалах, расточаемых для того, чтобы самому получить такую же похвалу в ответ! В довершение всего, некий Семен Родов имел наглость при мне прочитать свою большевицкую поэму, которую перелицевал из антибольшевицкой, читанной мне больше года тому назад, когда автор был еще просто студентом и не носил пролетарской кожаной куртки.
Я ушел с тяжелым чувством. Я видел, как в несколько месяцев лестью и пагубною теорией ‘пролетарского искусства’ испортили, изуродовали, развратили молодежь, в сущности, очень хорошую. В таком настроении предстояло мне приступить к чтению курса. Дело шло к весне, и я предложил отложить его до осени. Куда! Мне с важностью заявили, что ‘у пролетариев нет каникул’. Я начал читать. Лекции по-прежнему стали собирать человек по сорок слушателей, то есть больше, чем семинарий, на который не приходило больше пятнадцати. То же самое происходило у других ‘буржуазных’ лекторов, хотя им, как и мне, всячески мешало начальство. К руководителям Пролеткульта по-прежнему ходило мало народа. Было ясно, что ‘контрреволюции’ вскоре будет нанесен решительный удар. И в самом деле, придя на четвертую лекцию, на которой я должен был говорить о петербургской жизни Пушкина по выходе из Лицея, я вдруг узнал, что все лекции отменены, а студийцы отправлены на фронт. В опустелых залах я встретил кое-кого их них. Эту отправку они ощущали как почетную ссылку, были злы на совет Пролеткульта, но недовольны и лекторами, навлекшими на них такую напасть.
С осени я в Пролеткульт не вернулся, да и ученики мои, вернувшись с войны, вышли из Пролеткульта, чем недвусмысленно выказали свое отношение к его начальству. Литературная студия навсегда прекратила существование, а ее основное ядро сорганизовалось в группу пролетарских поэтов, получившую название ‘Кузница’. Она просуществовала несколько лет. Ничего выдающегося она не сделала именно потому, что ее участникам не дали возможности пополнить свое литературное образование. Постепенно сошли на нет и исчезли со страниц советской печати ее участники, как даровитые, вроде Казина и Герасимова, так и не обладавшие талантом, вроде Александровского. Не только не состоялась пролетарская литература, но и были загублены люди, несомненно достойные лучшей участи. Бессовестно захваленные, но не вооруженные знанием дела, они не выдержали конкуренции попутчиков.
На этом кончилась моя первая попытка ознакомления ‘широких масс’ с Пушкиным. Вторая относится к более позднему времени — к весне 1921 года. Я жил в Петербурге. Подголадывал. Однажды вечером — стук в дверь. На пороге какая-то женщина — пришла приглашать меня читать лекции о Пушкине в клубе имени Подбельского. Поначалу я отказался, наученный московским опытом. Но женщина привела доводы неопровержимые: сколько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю. Оказалось к тому же, что и клуб находится недалеко — поблизости от Мариинского театра (я жил на углу Мойки и Невского). Кончилось тем, что я согласился. Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве — женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенснэ, револьвер. Он мне сказал:
— На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
— А между тем надо, — сказал комиссар, — будет начальство, пресса.
— К сожалению, немыслимо.
— Тогда вы сочините, а она пускай прочитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между ‘показательным’, когда показывают то, что есть, и ‘показным’, когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
Больше о Пушкине я не читал, но пригласили меня еще раз — при обстоятельствах столь неправдоподобных, что, вероятно, читатели мне не поверят. Мне было кем-то предложено читать популярно-научные и литературные лекции (в частности, о Пушкине) в кружке для самообразования, который начальство предписало устроить при… Российской Академии Наук. Я сперва думал, что речь идет о сторожах и уборщицах, но мне пояснили, что посещение кружка будет обязательно для всех без исключения работников Академии. Перспектива объяснять Хвольсону, отчего бывает гром и молния, Павлову рассказывать о системе кровообращения, а Модзалевскому сообщать, что Пушкин родился в 1799 году, меня ужаснула. Я отказался.

КНИЖНАЯ ПАЛАТА

Из советских воспоминаний

Уже при Временном правительстве московский цензурный комитет претерпел глубокие изменения. После октябрьского переворота он был превращен в ‘подотдел учета и регистрации’ при отделе печати Московского Совета. Из прежних функций за ним сохранились две: регистрация выходящих изданий — во-первых, и распределение так называемых ‘обязательных экземпляров’ по государственным книгохранилищам — во-вторых. К этим двум функциям, полезным и даже необходимым, была прибавлена третья. Национализировав типографии и взяв на учет бумажные запасы, советское правительство присвоило себе право распоряжаться всеми типографскими средствами. Для издания книги, журнала, газеты отныне требовалось получить особый ‘наряд’ на типографию и бумагу. Без наряда ни одна типография не могла приступить к набору, ни одна фабрика, ни один склад не могли выдать бумаги. Выдача этих нарядов была сосредоточена в руках новоиспеченного учреждения. Во главе его с лета 1918 года стал Валерий Брюсов.
Ввести прямую цензуру большевики еще не решались — они ввели ее только в конце 1921 года. Но, прикрываясь бумажным и топливным голодом, они тотчас получили возможность прекратить выдачу нарядов неугодным изданиям, чтобы таким образом мотивировать их закрытие не цензурными, а экономическими причинами. Все антибольшевицкие газеты, а затем и журналы, а затем и просто частные издательства были постепенно уничтожены. Отказы в выдаче нарядов подписывал Брюсов, но, разумеется, директивы получались им свыше. Не будучи советским цензором ‘де-юре’, он им все-таки очутился на деле. Ходили слухи, что его служебное рвение порой простиралось до того, что он позволял себе давать начальству советы и указания, кого и что следует пощадить, а что прекратить. Должен, однако, заметить, что я не знаю, насколько такие слухи были справедливы и на чем основывались. Несколько забегая вперед, скажу, что впоследствии, просматривая делопроизводство подотдела, никаких письменных следов такой деятельности Брюсова я не нашел.
Еще в 1918 году подотдел учета и регистрации был переведен из прежнего помещения цензурного комитета в дом гостиницы ‘Петергоф’, на углу Моховой и Воздвиженки. Однако в октябре или ноябре 1919 года весь этот дом был полностью предоставлен центральному комитету коммунистической партии. Подотделу приказали немедленно выселиться — и он не без труда нашел себе пристанище на Девичьем Поле, где ему отвели две комнаты в доме Архива Министерства юстиции. Брюсов, живший на 1-й Мещанской, очутился в необходимости ездить на службу через весь город. Ни автомобиля, ни лошади ему не полагалось тогда по штату, а трамваи почти не действовали. Брюсов к тому же был болен и иногда по целым неделям лежал в постели: у него был фурункулез — по-видимому, на почве интоксикации (уже двенадцать лет он был морфинистом). В конце года он подал в отставку. Мне предложили занять его место.
В ту пору советские учреждения еще переживали эпоху, которую можно назвать эпохой перманентного становления. Круг деятельности каждого из них непрестанно менялся, так же как его права и обязанности. Происходило это, главным образом, вследствие неутихавшей борьбы местных советов с органами центрального правительства. Неудивительно, что и цензурные функции рано или поздно были отняты у Московского Совета и переданы куда-то выше — куда именно, я уже не помню. Произошло это, вероятно, в середине 1919 года. Таким образом, когда мне предложили занять место Брюсова, одиозная часть его прежних обязанностей совершенно уже отпала. Самый подотдел учета и регистрации к этому времени стал называться Московской Книжной Палатой. Все дело ее заключалось в том, чтобы вести библиографическую регистрацию выпускаемых типографиями печатных произведений и получать с типографий так называемые ‘обязательные экземпляры’. Число таких экземпляров к этому времени было доведено до двадцати пяти (до войны их было значительно меньше). Двадцать два из них Книжная Палата должна была рассылать по книгохранилищам, имеющим государственное значение: прежде всего — в Публичную библиотеку, в Румянцевский и Исторический музеи, в библиотеку Академии наук, в университетские библиотеки и т. д.
При таком ограничении деятельности ничто не мешало мне занять предлагаемую должность. Я согласился — не ради заработка, ибо месячный ‘оклад’ заведующего Книжной Палатой приблизительно равнялся цене пятнадцати фунтов черного хлеба на вольном рынке (то есть копейкам тридцати в месяц по довоенному расчету). Но в те времена был ‘богат’ и сравнительно спокоен не тот, у кого было больше стремительно падающих ‘дензнаков’, а тот, у кого в бумажнике было больше казенных удостоверений и других бумаг с красной печатью. Бумаги такие давали право на квартиру, на телефон, на продовольственную карточку, на неучастие в очистке железнодорожных путей от снега и на другие привилегии того же порядка — вплоть до известных даже гарантий личной неприкосновенности. Я был не прочь получить несколько лишних удостоверений, тем более что работу в Театральном отделе к тому времени уже прекратил, а от заведования московским отделом ‘Всемирной Литературы’ мечтал отделаться. Наконец, Книжная Палата устраивала меня еще потому, что я жил поблизости от ее нового обиталища — в Хамовниках.
Штат Книжной Палаты был невелик: кроме меня, состоял он из секретаря, регистратора, машинистки и курьера Янчука — человека ворчливого и кудластого, уже пожилого, весьма недовольного новыми порядками: он служил еще в цензурном комитете и достался Книжной Палате, так сказать, по наследству, вместе с мебелью и многочисленными фотографиями старых цензоров. Фотографии эти, в деревянных рамочках, он развесил в моем кабинете и тщательно стирал с них пыль тряпкой. На меня он сперва косился — потом мы подружились.
Работы, в сущности, было немного, но она осложнялась мучительно: не было письменных принадлежностей, лент для машины, не было даже оберточной бумаги и веревок для перевязки книг, рассылаемых по библиотекам. Все это приходилось добывать с великим трудом. Посылки нужно было доставлять в Главный почтамт, на Мясницкую, — Янчук раздобыл салазки и раза два в неделю впрягался в них. В помещении Палаты было градуса три тепла, не больше. Руки у регистратора опухали и трескались от холода: книги на холоде не лучше железа. Работали все в перчатках.
Эти трудности, порядка технического, были, однако ж, не главной бедой. Еще трудней обстояло дело с типографиями. По декрету, грозящему самыми строгими карами, книги должны были доставляться в Палату из типографий немедленно по выходе. На деле они запаздывали. Случалось, что книга давно уже появилась в продаже, а в Палату она все еще не поступала. Я звонил по телефону в типографии, рассылал приказы заведующим — дело все-таки подвигалось медленно. Виною была отчасти всеобщая расхлябанность, отчасти то, что и типографии находились в таких же тяжелых обстоятельствах, как мы сами. У них тоже не было упаковочных материалов и перевозочных средств, а служащие были распущенны, голодны и измученны. В один прекрасный день (это было, помнится, в самом конце 1919 года) я нашел у себя на столе обрывок бумаги, на котором было карандашом нацарапано: ‘Больше газет доставлять не буду — больно вы далеко забрались’. Это послание исходило от рассыльного бывшей сытинской типографии на Тверской, где печатались ‘Известия’ и ‘Правда’. И действительно, с этого дня доставка газет прекратилась. Бесчисленные мои звонки по телефону и бесчисленные письменные ‘приказы’ оставались без всяких последствий. Меж тем библиотеки наседали на меня и грозились жаловаться в Совет. Наконец Совет сам затребовал у меня объяснений. Я представил всю переписку мою с заведующим типографией ‘Известий’. Кончилось тем, что его арестовали и посадили в Чека за саботаж, — что было довольно забавно, ибо он был коммунист. Просидев там недели две, он был выпущен, как ‘незаменимый работник’, но из-за всей этой истории ‘Известия’ и ‘Правда’ не доставлялись в Палату около трех месяцев. В конце марта или в начале апреля я раздобыл автомобиль и отправился сам на склад ‘Известий’ за комплектами недоставленных номеров. Однако мне удалось добыть всего два или три комплекта, и то потрепанных и подмоченных. Я ‘присудил’ один из них Публичной библиотеке, другой — Румянцевскому музею, третий, если только он был, — Историческому. Только в этих хранилищах и можно по сию пору получить комплекты ‘Известий’ и ‘Правды’ за первые три месяца 1920 года. Больше нигде их нет — и не будет.
Немалое количество страданий мне причинили также и ‘безнарядные’ книги. Дело в том, что при известных связях и за известную мзду можно было иногда добывать бумагу без всякого наряда и без наряда же печатать книги в типографиях. Такие книги появлялись на рынке, я порою отлично знал, кто их издатель, порою авторы мне их дарили с дружескими надписями. Но на этих книгах имелись самые фантастические обозначения места издания: Амстердам, Антверпен, Филадельфия и т.п. Типография, разумеется, не была обозначена никогда. В Палату такие книги, естественно, не доставлялись, и, таким образом, в государственных книгохранилищах образовался пробел. Издание, которое можно было купить в любой книжной лавке, не попадало в Румянцевский музей. Правда, музеи и библиотеки порою приобретали их за собственный счет, но средства их были ограниченны, они требовали книг от меня, а я не мог сделать ничего, ибо к системе полицейского розыска прибегать не хотел по причинам вполне понятным.
Еще одним источником постоянных неприятностей были афиши. Как я уже говорил, выдача нарядов была изъята из компетенции моего учреждения. Однако же некий рудимент старого порядка сохранился. Разрешения на устройство спектаклей, докладов, лекций, митингов и т.п. выдавались органами Наркомвнудела. Наркомвнудел же рассматривал и текст афиш. Однако для отпечатания афиши требовалась виза Книжной Палаты. Мне была дана инструкция, согласно которой я не имел права входить в рассмотрение этого текста. Я должен был разрешать печатание любой афиши, если на ней было разрешение Наркомвнудела. Моя обязанность заключалась лишь в том, чтобы сдерживать расходование бумаги: контролю моему подлежал только формат афиш и количество экземпляров. Частные устроители, конечно, подчинялись мне беспрекословно. Но казенные и партийные организации непременно хотели печатать афиши большего формата и в большем количестве, чем я мог допустить. Я не давал нарядов — на меня жаловались в Совет. То и дело мне приходилось оправдываться перед большевиками по жалобам на то, что я препятствую устройству большевицких собраний и зрелищ. В конце концов чаще всего я оказывался побежден: устроители получали свыше разрешение на печатание афиш ненормированных. По существу, мне это было глубоко безразлично, но пря, каждый раз возникавшая, была утомительна. Сколько я ни просил избавить меня от афишных нарядов — они все-таки оставались в ведении Книжной Палаты до самого конца ее существования и до конца моей службы в ней.
Зато немалым мне развлечением служило рассматривание книг, проходивших через Палату. Недавно М. Осоргин во ‘Временнике Друзей Русской Книги’ дал любопытное описание рукописных изданий Книжной лавки писателей — изданий, выпущенных не только на обоях, но подчас и на рогоже, и даже на осиновом поленце. Конечно, что касается печатных произведений, то до осиновых дров дело не доходило. Однако книг и журналов, отпечатанных довольно фантастическим образом, довелось мне видеть немало. Они поступали главным образом из провинции, но иногда выпускались и в самой Москве. Тут были книги, отпечатанные на обоях, на оберточной бумаге и даже на оборотной стороне каких-то казенных бланков и ведомостей. Помню какую-то книгу (не помню только ее заглавия), отпечатанную так, что на всех нечетных страницах шел печатный текст, а на четных — разграфленные перечни каких-то товаров с проставленными от руки цифрами. Немножко напоминало письмо городничего к Анне Андреевне.
Наконец, довелось мне быть наблюдателем нескольких презанятных библиографических историй, о которых я расскажу в следующий раз.
С какой истории начать — я не знаю: хронологическая их последовательность улетучилась из моей памяти, а если бы и сохранилась — все равно была бы несущественна. Поэтому начну наугад, с истории, в которой, собственно говоря, никакой ‘истории’ даже не было, а просто была безалаберщина, бестолковщина, характерная, впрочем, для той эпохи. Дело же все заключалось в том, что Госиздат вздумал выпустить календарь-альманах на 1920 год — нечто вроде блаженной памяти гатцуковского ‘Царя-Колокола’, но, разумеется, на советский лад. Началось с того, что календарь, как водится, запоздал: вышел не то в марте, не то в апреле. Отличительной и ‘революционной’ его чертой было то, что названия христианских праздников были из него выброшены, вместе со святцами. Вместо праздников было означено просто: ‘День отдыха’, а вместо святцев указывалось, какое революционное событие и в каком году приходилось на данный день. Все это было вполне естественно, и составители могли рассчитывать на благоволение начальства. Но, на беду свою, забыли они проставить только одно — дни недели. Календарь появился без понедельников, вторников и т. д. Конечно, с точки зрения вечности это было даже хорошо: он годился на любой год. Но в то же время он не годился ни на какой, и его спешно отправили на бумажную фабрику — шинковать. А издан он был в количестве нескольких десятков тысяч экземпляров — и это во времена бумажного голода.
В другой истории проштрафилась — и серьезно — сама ВЧК. Жил-был в Москве некто Павел Никитич Макинциан. Знал я его потому, что несколько лет до того, еще во время войны, был он организатором известного сборника ‘Поэзия Армении’, вышедшего под редакцией Брюсова. В этом сборнике я участвовал в качестве одного из переводчиков. Тот же Макинциан давал уроки армянского языка Брюсову и его жене. Им же была устроена поездка Брюсова по Кавказу. В сотрудничестве с Брюсовым он же редактировал и ‘Армянский сборник’ издательства ‘Парус’ — в этом сборнике также были мои переводы. Затем, уже при большевиках, нередко заходил он ко мне во ‘Всемирную Литературу’ по каким-то делам. То было время гражданской войны. Я разговаривал с Макинцианом на темы самые рискованные вполне откровенно, как со старым знакомым. Однажды пришел он ко мне, когда я уже заведовал Книжной Палатой, и сказал, что ему нужна книга, которой уже нет в продаже, но которая ему необходима для работы, — не на время, а в вечную собственность, так как ему придется ее изрезать. Он слышал, что в Книжной Палате имеются запасные экземпляры всех поступающих книг, и хотел бы получить один такой экземпляр. Я ответил, что без письменного разрешения отдела печати выдать книгу ему не могу. Через несколько дней он принес мне такое разрешение, в котором было сказано, что книга может быть выдана сотруднику ВЧК Макинциану для очередной работы. Я припомнил свои с ним разговоры, и мне стало не по себе. Через несколько времени появилась известная ‘Красная Книга ВЧК’, на обложке которой было указано, что она составлена Макинцианом. В ней было, должно быть, страниц триста, а то и больше. В ней рассказывалась история нескольких организаций и заговоров, раскрытых ВЧК. Нельзя отрицать, что работа велась сотрудниками ВЧК с замечательной ловкостью. Этим-то ВЧК и хотела похвастаться в своем издании, но не сообразила того, что слишком откровенно разоблачает свои приемы. Кончилось тем, что книга была экстренно изъята из продажи, а затем вновь появилась, но уже сокращенная по крайней мере на две трети. Кажется, из нее выбросили все, кроме истории взрыва в Леонтьевском переулке. После этого звезда Макинциана закатилась, а полное издание ‘Красной Книги’ стало библиографической редкостью.
Третья история произошла с моим покойным учителем и другом М. О. Гершензоном. Однажды он мне сказал: ‘Я нашел настоящую скрижаль Пушкина — его философия искусства, его credo’. Будучи несколько скрытен в том, что касалось его текущей работы, он на расспросы мои ответил только, что это — всего лишь одна страница, которая давно напечатана, но на нее не умели обратить должного внимания и даже не включили ни в одно собрание сочинений Пушкина. Прошло сколько-то времени. Однажды утром (кажется, это было в начале 1920 года) Гершензон занес мне в подарок только что вышедшую свою книгу ‘Мудрость Пушкина’. На первом месте, почти без комментариев, напечатана была ‘Скрижаль Пушкина’ — тот самый отрывок, о котором он мне говорил. В тот день я был занят, книгу не раскрывал, а вечером пошел в гости к Георгию Чулкову, которого застал в радостном возбуждении.
— Ну, что, ‘Скрижаль Пушкина’ видели?
— Нет еще, — сказал я.
— В таком случае полюбуйтесь.
Чулков протянул мне книгу. Пока я читал, он смотрел на меня испытующе, а затем спросил:
— Что, похоже на Пушкина?
Я был в замешательстве. То, что я прочитал, по существу могло выражать эстетику Пушкина, во всяком случае, не противоречило ей. Но самое изложение до чрезвычайности мало было похоже на пушкинское. Я сказал Чулкову, что, по-моему, это — не Пушкин.
— Ну, ваше счастье, — сказал Чулков. — А то сели бы в калошу вместе с вашим Гершензоном. Сейчас я видел Сакулина. Он в ужасе. Заметка-то ведь не Пушкина, а Жуковского, — Пушкин только зачем-то списал ее для себя. Гершензон нашел ее в шляпкинском описании бумаг Пушкина и вообразил, что это — сам Пушкин.
‘Ужас’ Сакулина был напускной и радостный, так же как ужас Чулкова. Оба они терпеть не могли Гершензона и теперь злорадствовали вместе с многими другими. Сакулин, впрочем, поступил честно: если не ошибаюсь, он сам отправился к Гершензону и все ему разъяснил. Гершензон был почти в отчаянии от своей ошибки. Тотчас же он бросился на склад ‘Книгоиздательства писателей’, велел остановить рассылку книги по магазинам и заставил мальчика, служащего на складе, вырезать из всех экземпляров тот листок, который был занят ‘Скрижалью Пушкина’, то есть страницы пятую и шестую. В таком виде книга и поступила в продажу — без первой статьи, означенной, однако же, в оглавлении. Затем прибежал он ко мне с просьбою, чтобы прежде рассылки книги по библиотекам я приказал вырезать из нее тот же злосчастный листок. В сущности, я не имел на это права, но, видя отчаяние Гершензона, пообещал ему это сделать. К несчастью, придя в Палату, я узнал, что книга уже разослана. Таким образом, по музеям и библиотекам она пошла в полном виде.
Эти библиотечные экземпляры с сохраненным листком должны были бы стать библиографической редкостью, потому что вслед за тем Гершензон обратился ко всем знакомым, которым успел послать книгу, с просьбою вырезать и вернуть ему этот листок. На деле из этого все-таки ничего не вышло: Гершензон получил листки, но некто Ш., по роду занятий философ, по характеру весельчак и бурш, умудрился купить у мальчишки из книгоиздательства изрядное количество вырезанных листков и раздавал их направо и налево всем желающим. В результате образовалось очень большое количество экземпляров ‘Мудрости Пушкина’ с вырезанным и обратно вклеенным листком.
В заключение расскажу еще об одной книжной драме, разыгравшейся на сей раз в Кремле. Бухарин только что выпустил свою ‘Экономику переходного периода’. Его отношения с Лениным были в ту пору натянуты, и в самой книге имелись какие-то более или менее замаскированные выпады против Ленина. Несмотря на это (или, быть может, именно потому), Бухарин решил проявить по отношению к вождю величайший наружный пиетет. Вслед за титульным листом в книгу вклеены были еще два листка: на первом из них, на меловой бумаге, отпечатан был портрет Ленина (впоследствии довольно известный — за письменным столом, лицом к зрителю), второй представлял собою кусок мягкого розового картона с искусственно оборванными краями, — вроде тех, что употребляются для свадебных приглашений, на этом картоне, крупнейшим, замысловатым шрифтом (тоже вроде употребляющихся в матримониальных случаях) отпечатано было посвящение Ленину, точного текста не помню, но он был довольно витиеват, вроде того, что — товарищу, другу, революционеру Владимиру Ильичу Ленину с такими-то и такими-то пылкими чувствами посвящает ученик и соратник. Ленин очень хорошо понял бухаринское лицемерие и приказал немедленно вырезать из книги и портрет свой, и посвящение. Так и было сделано. Однако же некто Щелкунов, библиофил, небезызвестный своим собранием эротических книг и рисунков, сделал примерно то же самое, что с книгою Гершензона сделал философ Ш. Он задешево приобрел в Госиздате штук пятьдесят бухаринской книги с портретом и посвящением, а затем постепенно распродавал эти экземпляры из-под полы, в качестве библиографической редкости, по высокой цене. На этом деле он, говорят, хорошо заработал, в отличие от Ш., который действовал бескорыстно, единственно ради злой шалости.
Меж тем прошла весна 1920 года. От голода и нетопленой квартиры я расхворался. Месяц пролежал в постели, потом то ходил, то снова лежал. Было ясно, что на следующую зиму оставаться в таких условиях нельзя. Мне предложили переехать в Петербург, где обещали теплую комнату в Доме Искусств и возможность литературного, а не служебного заработка. Летом я подал в отставку. Прямым начальством моим стоял заведующий Отделом печати Н. С. Клестов-Ангарский, старый большевик, немножко журналист и литератор. Это был неуклюжий рыжебородый человек, в сущности не злой, но грубый, невоспитанный, к тому же отчаянный неврастеник. Власть несколько вскружила ему голову. Он самодурствовал и старался притеснять писателей, которым приходилось иметь с ним дело. Ничем не объяснимым исключением были В. Г. Лидин и я. Ангарский с чего-то нас полюбил — такою же несуразной и неуклюжей любовью, каков был он весь. Отставки моей он не принял, не желая со мной расстаться, и заявил не шутя, что если я уйду из Книжной Палаты без его разрешения, то он посадит меня ‘куда следует’ за саботаж.
Тем временем в жизни самой Палаты назрела трагедия. Наркомпрос решил устроить Всероссийскую Центральную Книжную Палату, которая, естественно, должна была поглотить московскую. Решение было разумное по существу, а для меня и выгодное, ибо я надеялся, что ликвидация московской Палаты даст мне свободу. Однако — не тут-то было. Московский Совет заупрямился и решил сохранить ‘свою’ Палату. Началась междуведомственная война — одна из бесчисленных в ту пору. На совещания по организации Центральной Палаты, происходившие в Госиздате, Ангарский командировал меня с поручением ‘совать палки в колеса’. Признаюсь — это поручение я не старался выполнить, да и все равно у меня ничего бы не вышло — дни московской Палаты были сочтены. Наконец декретом правительства она была упразднена. Ее имущество вместе с библиотекой должно было перейти в собственность Центральной Палаты. Ангарский не уступал ни пяди своих позиций и решил спрятать библиотеку ‘в укромное место’, как он говорил. Он дал мне записку к заведующему отделом транспорта с просьбою экстренно прислать сколько-то грузовиков и подвод для перевозки книг. Я знал, что он просто хочет сгноить книги в подвалах своего отдела — только бы не сдаться и ‘насолить’ новой Палате. Мне было жаль книг, и я под разными предлогами грузовиков не требовал, пока в одно прекрасное утро библиотека Книжной Палаты не была увезена служащими Госиздата.
Книжная Палата кончилась, но Ангарский все-таки не желал меня отпустить на волю. Теперь он заявлял, что я ‘числюсь за отделом печати’, который даст мне новую должность. Вот тогда-то я понял, что значат грибоедовские слова:
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь!
Здоровье мое было из рук вон плохо, о переезде в Петербург нечего было и думать. Я приходил в уныние, как вдруг приключилась беда, которая меня выручила. Меня в восьмой уже раз призвали на военную службу и, несмотря на то, что у меня было семь белых билетов, — признали годным в строй. Нелепость была очевидная, я знал, что с военной службы меня тотчас отпустят, но пока что решил воспользоваться этой оказией. Я пошел к Ангарскому, показал ему бумажку с приказом через три дня явиться на какой-то ‘пересыльный пункт’ во Псков — и получил вольную.
На этом кончилась моя советская служба. 17 ноября 1920 года, после великих и презабавных хлопот (которые, впрочем, тогда совсем не казались забавными), я сел в поезд — и с этого дня кончилась моя тридцатипятилетняя жизнь в Москве.

ПАРИЖСКИЙ АЛЬБОМ

VII

Начало 1920 года, герценовские торжества. Парадный спектакль в Большом театре. Лучше сказать — смесь спектакля с заседанием. Билеты, как водится, ‘распределены по организациям’: всучаются кому не надо — и недоступны для тех, кто хотел бы попасть в театр.
Звонок по телефону. От имени Всероссийского союза писателей просят пойти. Сообщают номер ложи. Подхожу к театру. Толпа безбилетных ломится в двери: это — остатки интеллигенции, учащиеся. Входы охраняются часовыми с винтовками. Кое-как пробиваюсь в театр, но в ложу меня не пускают. ‘Давайте билет’. А билет — у Эфроса, один на всех. Надо ждать, пока соберутся ‘наши’. Ждать посылают в комнату коменданта.
У коменданта — неразбериха и толчея. У него требуют билетов, но сам он — душою не здесь. Он звонит по телефону.
— Пожалуйста, МЧК. Попросите товарища такого-то. Товарищ такой-то? Да, я. Значит, в одиннадцать? Ладно, приеду. А Катя приедет? Так. Сколько достали? Две? На пятерых-то не маловато? Ну ладно, я тоже принесу. Да уж будьте покойны: хороший, эстонский. Пришлите за мной машину к одиннадцати. Пока!
Речь явно идет о спирте. ‘Эстонский’, то есть доставленный ‘дипломатическими курьерами’ из Эстонии, особенно славился в ту пору.
В комендантскую вваливается красноармеец:
— Товарищ комендант, пожалуйте тыщу рублей ломовому.
— Что привез?
— Нежданову.
Нежданова будет петь в отрывке из ‘Эрнани’.
Наконец мы в ложе бельэтажа: Гершензон, два Эфроса, Лидин, Жилкин и я. Оркестр под управлением Кусевицкого играет ‘Интернационал’. На сцене — Каменев, Луначарский и другое начальство. Произносятся бесконечные речи, читаются декреты, указы. Соловьем растекается Луначарский. Потом, очень долго, расхаживая по сцене, говорит по-французски Садуль. Его плохо слышно. Остается смотреть, как он то и дело останавливается, сгибается в три погибели и, не прерывая речи, закручивает размотавшиеся обмотки. Но это плохо ему удается, и предательские кальсоны все время выбиваются наружу. Среди гигантских декораций, на ярком свете, все это очень неимпозантно. В зале хихикают.
Впрочем, театр почти пуст. Толпу желающих не пустили. Билеты, распределенные на заводах и в канцеляриях, — не использованы. Лишь кое-где в партере мелькают ситцевые платки да красноармейские шапки. Все в шубах. Светло, холодно и нестерпимо скучно.
В тот вечер мне показали Дзержинского. Наша ложа была ближайшая к царской. Дзержинский сидел в царской, совсем близко от меня. Больше я его никогда не видел.
У Дзержинского было сухое, серое лицо. Острый нос, острая бородка, острая верхняя губа, выдающаяся вперед, как часто бывает у поляков. Выглядывая из потертого мехового воротничка, Дзержинский мне показался не волком, а эдаким рваным волчком, вечно голодным и вечно злым. Такие бросаются на добычу первыми, но им мало перепадает. Вскоре они отбегают в сторону, искусанные товарищами и голодные пуще прежнего.
О личной жизни Дзержинского не ходило рассказов. Кажется, ее и не было. Он был ‘вечный труженик’. Пока верхи — Каменевы, Луначарские — потягивали коньячок, а низы — мелкие чекисты, комиссары, коменданты — глушили эстонский спирт, Дзержинский не уставал ‘работать’. Не будем отягощать памяти о нем — несовершенными преступлениями. Достаточно совершённых. По-видимому, Дзержинский не воровал, не пьянствовал, не нагревал рук на казенных поставках, не насиловал артисток подведомственных театров. Судя по всему, он лично был бескорыстен. В большевицком бунте он исполнял роль ‘неподкупного’. Однажды затвердив Маркса и уверовав в Ленина, он, как машина, как человеческая мясорубка, действовал, уже не рассуждая. Он никогда не был ‘вождем’ или ‘идеологом’, а лишь последовательным учеником и добросовестным исполнителем. Его однажды пустили в ход — и он сделал все, что было в его силах. А силы были нечеловеческие: машинные. Сказать, что у него ‘золотое сердце’, было хуже чем подло: глупо. Потому что не только ‘золотого’, но и самого лютого сердца у него не было. Была шестерня. И юна работала, покуда не стерлась: 20 июля, в 4 часа 40 минут.
Разумеется, были перебои и в этой машине. Тут действовал атавизм: ведь шестерня все-таки происходила от человеческого сердца. Дзержинский был сделан Лениным из человека, как доктор Моро делает людей из зверей… Покойного Виленкина Дзержинский допрашивал сам. Уж не знаю, что было при этом, только впоследствии машина стала давать перебои. Рассказывая одному писателю о допросе Виленкина, Дзержинский, по-видимому, галлюцинировал, говорил двумя голосами, за себя и за Виленкина. Писатель передавал мне, что это было очень страшно и похоже на то, как в Художественном театре изображается разговор Ивана Карамазова с чертом.
В период болезни Ленина, а затем после его смерти многим большевикам пришлось действовать не машинально, не ‘по наряду’, а по собственному разумению. В довершение беды, нэп потребовал действий не по разрушению и пресечению, а по созиданию и налаживанию, да еще в направлении непредусмотренном. В число таких ‘строителей поневоле’ попал и Дзержинский. Но ни в наркомпути, ни, особенно, в совнархозе он ничего не сделал. Поставить их на такую ‘высоту’, как ЧК, было ему не по силам. Единственное, что он мог, — это нагнать страху на подчиненных. Действовало его ужасное имя. В одной из своих ‘хозяйственных’ речей он недавно сказал:
— Меня боятся, но…
Дальше шло много разных ‘но’, которые все свидетельствовали о его бессилии. Убивать легко, творить трудно!
Это знают большевики, и, конечно, раздастся теперь очередной лозунг:
‘Дзержинский умер, но дело его живет’.
Основное дело, заплечное мастерство, в котором силен каждый коммунист и к которому каждый имеет касательство.
Уж на что мягкий был человек Воровский, порой почти обаятельный (я его знавал). Уж какая мирная, торговая и дипломатическая специальность у ‘европейца’ X! А вот — рассказ того же писателя.
Однажды этот писатель застал где-то компанию: Воровский, X и неизвестный поляк-инженер. Инженер с пылом говорит о каких-то широких планах, вроде электрификации. Все в восторге, наперебой расхваливают инженера и чуть ли не обнимают. А когда он уходит, большевики говорят писателю, кивая на дверь:
— Последние часы бедняга догуливает. Сегодня его арестуют — и к стенке…
— Как? Почему?
— Польский шпион. Он еще не знает, что нам все известно.
— Почему же его просто не арестуют?..
— А потому, что надо еще от него добыть кое-какие сведения. Не уйдет.
Так — Воровский и X работали на Дзержинского, в должности обыкновенных провокаторов…
Дзержинский умер, но дело его живет.

ЗДРАВНИЦА

Из московских воспоминаний

Было мне лет пятнадцать, когда старший брат (он был много старше меня) однажды положил предо мною книгу в зеленой обложке и сказал:
— На-ка, прочти. В наше время было запрещено.
Некрасивыми буквами на обложке стояло: ‘Н. Г. Чернышевский. Что делать?’
В гимназии в это время читал я Гомера, Овидия, Тита Ливия, ‘Слово о полку Игореве’. Дома зачитывался Шекспиром, декламировал монологи Ричарда III и знал наизусть ‘Гамлета’ в переводе Полевого. В кругу таких чтений Чернышевский сразу мне показался каким-то провинциалом. Мысленно я вводил Ричарда или Кориолана в круг персонажей ‘Что делать?’ — и мне представлялся образ орла в курятнике. После прозы Ливия или ‘Слова о полку’ доморощенная проза Чернышевского была жалка. Прочитав страниц восемьдесят, я вернул книгу брату. В тот день я узнал, что в мировой литературе существует свое захолустье.
Впоследствии я научился снисходительнее соразмерять свои требования, но ‘Что делать?’ ни разу не мог дочитать до конца. Роман остался в моем сознании образцом литературно-общественного плюсквамперфектума. И уж никак я не ожидал, что почти через двадцать лет после первого знакомства с ‘Что делать?’ доведется мне лично встретиться с его героиней — да еще жить с нею под одной кровлей.

* * *

Мария Александровна Сеченова, вдова знаменитого ученого, увековеченная в ‘Что делать?’ под именем Верочки, Веры Павловны Лопуховой, всего лишь на днях скончалась в Москве, в убежище для престарелых деятелей медицинской науки.
Летом 1920 года я прожил в этом убежище около трех месяцев. В то время оно еще называлось ‘здравницей для переутомленных работников умственного труда’. Впрочем, уже тогда здравницу предполагалось обратить в такое постоянное убежище для медиков.
В здравницу устроил меня Гершензон, который тогда сам отдыхал в ней, так же как Вячеслав Иванов. Находилась она между Плющихой и Смоленским рынком, в 3-м Неопалимовском переулке, в белом двухэтажном доме. Внизу помещались обширная столовая, библиотека, кабинет врача, кухня и службы. Вверху жили пансионеры. Было очень чисто, светло, уютно. Среди тогдашней Москвы здравница была райским оазисом.
Мне посчастливилось: отвели отдельную комнату. Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом — небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находились кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова — все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли, под книгами — шляпа, на книгах — распоротый пакет табаку.
Из этих-то ‘двух углов’ и происходила тогда известная ‘Переписка’. Впрочем, к моему появлению она уже заканчивалась. Гершензон вскоре и вовсе покинул свой угол, а несколько позже и Вячеслав Иванов.
В первый же день, за несколько минут до обеда, Гершензон повел меня в столовую и показал прикнопленную к стене картину. То была целая хартия, аршина в три шириной, вышиной вершков в десять. Вдоль хартии протекала синяя акварельная река. Розовые голые человечки, в неизъяснимом количестве, теснясь и толкаясь, местами погуще, местами пореже, валились и лезли в воду. Иные уже в ней барахтались — особенно старики и младенцы. По берегу стояли столбы с цифрами: 1—4, 5—15, 81—90 и т.п. Гершензон пояснил, что сия ‘река времени’ принадлежит кисти профессора Г., гинеколога, который сейчас появится. Изображает картина сравнительную смертность в различных возрастах: потому и цифры на столбах. Река же есть смерть. А показал мне Гершензон картину затем, чтобы я чего-нибудь не ‘брякнул’ при авторе. Я поклялся не брякать. Автор явился, волоча правую ногу и раз навсегда подняв левую бровь. Он был высок, бородат, сед, худ, важен.
Он сел на председательское место и отнесся ко мне неодобрительно: поэтов не уважал. Но через несколько дней мы сдружились. Дело в том, что профессор был автором двухтомной и препочтенной ‘Оперативной гинекологии’, а я, как раз за год до того, эту книжищу вынужден был проштудировать для одной предполагавшейся работы (которую до конца не довел). Узнав об этом, профессор весьма удивился, приятно осклабился и признал за мной право на существование. С тех пор мы частенько беседовали о прорезывании головки, о повороте на ножку и на прочие тому подобные темы.
Был профессор суров, прям, не оставлял иллюзий, называл вещи своими именами и говорил со словоерсами. Если кто-нибудь за столом замечал, что утка с душком, он тотчас откликался:
— Не беда-с, хорошо, что дают хоть тухлую-с. Дичь, будучи изжарена в начале процесса разложения, может быть употребляема в пищу без опасений.
Здравницу он откровенно называл богадельней, от чего многих коробило. Если кто был печален, он утешал:
— Богадельня — это вам не свадебное путешествие-с. Отсюда дорога — на кладбище-с.
Зато великий оптимист был наш врач, мужчина бодрый, веселый, в соку и в расцвете лет. За отсутствием медикаментов, лечил он термометром и взвешиванием. Чтобы не расстраиваться, он, подобно алхимикам, подбрасывавшим в составы свои настоящего золота, любил взвешивать пациентов один раз ‘после стула’, а в следующий тотчас после обеда. И результатами утешался, записывая их в книгу.

* * *

Население здравницы было текучее. За отсутствием гостиниц, служила она иногда пристанищем для ученых, приезжавших в Москву по делам. Так, останавливался в ней Н. Н. Фирсов, казанский профессор, специалист по пугачевщине, тот самый, который в Академическом издании ‘Истории Пугачевского бунта’ как дважды два доказал, что девяносто лет тому назад Пушкину неизвестны были нынешние методы исторического исследования… Приезжали и другие.
Из числа постоянных обитателей, кроме Г., вспоминается мне г-жа Б., одна из старейших женщин-врачей, горбатая, с тонким и грустным еврейским лицом, умная, добрая. Ей посчастливилось уехать в Ригу, к сыну, и все за нее радовались. Ее место заняла Л. И. Аксельрод-Ортодокс, привезенная из Тамбова по приказанию Ленина, но безжалостно им забытая в здравнице. Бедная Л. И. все томилась: призовут ее в Кремль или не призовут? Наконец призвали и поручили читать какие-то лекции. Кроме нее, были еще две политические дамы, но уже вышедшие в тираж, совсем дряхлые. Обе по стольку-то лет отсидели в тюрьмах, а ныне кончали век в ‘богадельне’. Одна была маленькая и толстая, другая — высокая, тощая, стриженая, с неприятным подергиванием лица и к тому же гундосая. Как повелось еще в древности и как в свое время заметил Брейгель, толстая ненавидела тощую, а тощая толстую. Они жили в одной комнате. Нападала толстая, потому что от тощей будто бы нестерпимо пахло какими-то мазями, которые та запускала в нос свой. А главное — потому, что тощая по ночам храпела чрезмерно и на все лады, даже до присвиста. Они помирились на том, что тощая разрешила к большому пальцу правой ноги своей привязывать веревочку, другой конец которой был привязан к кровати толстой. Просыпаясь от храпа тощей, толстая дергала за веревочку, тощая просыпалась, и на время храп обрывался. Таким образом, партийная связь двух дам была как бы закреплена вещественным образом.
Профессор М., специалист по судебной медицине, жил поблизости, у себя дома, а в здравницу приходил только обедать и ужинать. На своем веку вскрыл он какое-то невероятное количество трупов. Говорят, во время войны старший сын его был на фронте и писал отцу письма. Внезапно, однажды ночью, профессор разбудил домашних и объявил, что сын только что убит. Никакие уговоры не действовали. Наутро М. купил гроб и поехал в ту часть, где служил его сын. Приехав, узнал, что прапорщик М. действительно был убит в ту самую ночь, когда отец видел сон. Похоронив сына, М. вернулся в Москву и с тех пор обратился к религии. Жизнь его протекала между церковью и анатомическим театром. В обхождении был он мягок, доброжелателен и все как-то странно задумывался, поглаживая бороду или потирая ладонью лоб.
Странные разговоры водили все эти люди, сходясь за обедом или ужином. Каждый громко говорил о своем, никого не слушая и ни к кому не обращаясь. Особенно языки развязывались за десертом.
— Вот, скоро от вас уеду, — говорила г-жа Б., — в Ригу поеду, к сыну…
— Вы представьте себе, — бормотал М., — пять лет страдал человек головными болями, вчера помер. Я его нынче вскрыл и в правом мозговом полушарии нашел глисту. Вот история!
— В семидесятых годах, — перебивал Г., — гинекологическая клиника была на Рождественке. Диваны были клеенчатые. А знаете вы, чем пахло? — внезапно покрикивал он, обращаясь ко мне. — Чем пахло?
Я решительно не знал, чем пахло пятьдесят лет тому назад в гинекологической клинике.
— А первородным калом-с! Вот чем-с!
— Маркс… Маркс… Маркс… Энгельс… Плеханов… Богданов… Ленин… — как телеграф, выстукивала г-жа Ортодокс. — Каутский… Мартов… Ленин… Маркс… Маркс…
Мария Александровна Сеченова за столом молчала. Была она маленькая, сухонькая старушка, очень моложавая. Никак я не думал, что было ей уже восемьдесят пять лет. Одевалась чрезвычайно опрятно, даже не без щегольства. Чуть ли не ежедневно являлась в чистой английской кофточке, с удачно подобранным галстучком.
Странное обстоятельство нас довольно часто соединяло. В здравнице жила молодая дама, приезжая из Крыма, женщина-врач. Старушки ее любили и звали Белочкой. Ничем она не выделялась, кроме того, что была моложе других. Мы с ней довольно часто беседовали. И вот Сеченовой пришло в голову, что разговоры наши весьма опасны для Белочки. В воображении Сеченовой развертывался роман, в котором я играл роль коварного соблазнителя, а тридцатилетняя Белочка — роль невинной жертвы. Чтобы не допустить Белочку до ‘непоправимого шага’, ‘после которого все уже будет напрасно’, Сеченова старалась не оставлять нас одних.
Я сначала был этим доволен, потому что незамысловатые беседы веселее вести втроем, чем вдвоем. Кроме того, я надеялся что-нибудь выведать у старушки о временах прошедших. Надежды не оправдались. Сеченова была незанимательна. Ни разу не рассказала ничего любопытного. Сидела, накрахмаленная, сухая, с чисто вымытыми морщинками маленьких рук, и почти ничего не говорила. На лице ее не было написано ничего, кроме мужественного упорства, с которым человек должен переносить скуку жизни.
Лето было жаркое, и мы с Белочкой иногда ходили подышать воздухом на Девичье Поле. Сеченова ходила с нами. Садились мы на скамеечку в сквере. Голодные, ободранные ребятишки из советских приютов, под управлением голодной барышни, водили бесконечные хороводы:
Как для Ванюшки-Ванюши
Испекла я каравай,
Вот такой вышины,
Вот такой низины…
Каравай, каравай,
Кого хочешь, выбирай!
Однажды зашла речь о человеке, который недавно отравился цианистым калием. Сеченова спросила:
— Он сразу действует?
— Сразу.
Потом говорили о чем-то еще. И вдруг — Мария Александровна:
— А его очень трудно достать?
Пошли к дому. Дети все пели песню свою, с единственным вариантом:
Как для Ванюшки-Ванюши
Испекла я каравай,
Вот такой ширины,
Вот такой узины…
Каравай, каравай,
Кого хочешь, выбирай!

* * *

Осенью Белочка уехала. Я прочитал всю библиотеку здравницы: ‘Исторический Вестник’ за три года и полное собрание сочинений Дениса Давыдова. Люди сменялись. Поселился в здравнице Юлий Алексеевич Бунин (старший брат И.А.), человек всей Москве знакомый и всею Москвой любимый. Был он не столько болен, сколько угнетен. Знали мы давно друг друга, но только тут как-то вдруг сжились. Несмотря на разницу лет, взглядов, вкусов, здесь, в здравнице, мы оказались самыми близкими людьми, он — мне, я (смею думать) — ему. Вот и коротали вместе и дни, и вечера. Говорили об общих знакомых, вспоминали Литературно-Художественный Кружок, который сам по себе, без Юлия Алексеевича, не вспоминается… Если мне удалось в те дни несколько развлечь тоску этого бесконечно доброго и благородного человека — я за то благодарен судьбе.
Поздней осенью я покинул здравницу, а потом затеял перебраться в Петербург. 16 ноября, накануне отъезда, что-то вдруг потянуло меня в здравницу, еще раз проститься с Буниным. Я совершенно уверен был, что более его не увижу. Я прибежал в здравницу в десятом часу вечера. Юлий Алексеевич лежал на кровати, одетый, под одеялом. Мы немного поговорили и обнялись на прощание. Через несколько месяцев его не стало.
Уходя, в коридоре я встретил Сеченову. Она куда-то спешила, семеня мелкими шажками. Вот теперь умерла и она. Представляю себе, как из белого дома в 3-м Неопалимовском переулке выносили ее маленький гробик. Она завещала похоронить себя без церковного обряда: до девяноста четырех лет осталась верна несложным идеям юности.
О прочих обитателях здравницы я ничего не знаю.

‘ДИСК’

В 1920—1922 годах общество ‘Старый Петербург’ (впрочем, его официальное название было, кажется, не совсем таково) переживало эпоху расцвета, который поистине можно было назвать вдохновенным. Причин тому было несколько. Одна из них, простейшая и, так сказать, материальная, заключалась в том, что коллекции общества внезапно и резко стали пополняться: в них поступило большое количество предметов из частных собраний и архивов. Однако мне кажется, что еще большую роль тут сыграли обстоятельства более отвлеченного характера. Во-первых, по мере того как жизнь уходила вперед, все острей, все пронзительней ощущалась членами общества близкая и неминуемая разлука с прошлым — отсюда возникало желание как можно тщательнее сберечь о нем память. Во-вторых (и это может показаться вполне неожиданным для тех, кто не жил тогда в Петербурге), именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда. Люди, работавшие в ‘Старом Петербурге’, отнюдь не принадлежали к числу большевиков. Некоторые из его руководителей впоследствии были расстреляны — достаточно назвать хотя бы П. П. Вейнера. Но, как и все другие обладавшие чувством, умом, пониманием, они не могли не видеть, до какой степени Петербургу оказалось к лицу несчастие.
Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, — и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, — но он утратил все то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей.
В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно. В смысле административном Петербург стал провинцией. Торговля в нем прекратилась, как всюду. Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. Чиновный, торговый, фабричный люд отчасти разъехался, отчасти просто стал менее виден, слышен. Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчетливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но еще не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъеме. Голод и холод не снижали этого подъема, — может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
И мне от голода легко
И весело от вдохновенья.
Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики.
Между тем культурная жизнь Петербурга сосредоточивалась вокруг трех центров: Дома Ученых, Дома Литераторов и Дома Искусств, которые для нее служили прибежищем не только в отвлеченном, но и в самом житейском смысле, потому что при каждом из них были общежития, где разместились многие люди, сдвинутые революцией с насиженных мест. Каждый из трех Домов имел свой особый уклад и быт. Я расскажу о том, который мне был знаком особенно близко и непосредственно, — о Доме Искусств, или о ‘Диске’, как иногда его называли. Рассказ мой коснется, однако, лишь внешних черт его жизни: для изображения внутренних, очень своеобразных, нужна бы иная, вероятно — беллетристическая форма.
Помещался ‘Диск’ в том темно-красном доме у Полицейского (в старину — Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую — до середины XVIII столетия на этом месте находился деревянный Зимний дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум — свергать Петра III. Дом этот огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался ‘Английский магазин’, а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, название которого я не упомню, хоть это неблагодарно с моей стороны (почему — будет сказано ниже).
Под ‘Диск’ были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно — ход с Морской, со двора, в другое — с Мойки), третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр ‘Диска’. Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам — концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэна, к которому хозяин почему-то питал пристрастие, — этих Родэнов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний, в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам своих студий — переводческой и стихотворной. После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле — Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. ‘Куча мала!’ — на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Наппельбаум, маленькая поэтесса, показала мне пальцем:
— А эта вот — наша новенькая студистка, моя подруга.
— А как фамилия?
— Нина Берберова.
— Да которая же? Тут и не разберешь.
— А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога.
К гостиной примыкала столовая, зверски отделанная дубовой резьбой, с витражами и камином — как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую Дома Литераторов. Однако и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий — деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные — роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак — весь состав своего пайка, за исключением сахару: сахар он оставлял себе.
Пройдя из столовой несколько вглубь, мимо буфетной, и свернув направо, попадали в ту часть ‘Диска’, куда посторонним вход был воспрещен: в коридор, по обеим сторонам которого шли комнаты, занятые старшими обитателями общежития. Здесь жил кн. С. А. Ухтомский, один из хранителей Музея Александра III, немного угрюмый с виду, но обаятельный человек, впоследствии арестованный и расстрелянный вместе с Гумилевым, жил пушистый седой старик Липгардт, говоривший всегда по-французски, историк искусства, известный великой щедростью по части выдачи ‘сертификатов’ на старинные картины. Ходил анекдот о том, как некто, владелец какого-то очередного шедевра, просил Липгардта удостоверить, что картина принадлежит кисти Греко. ‘Ну зачем Греко? — будто бы сказал Липгардт, — это же дутая величина! Уж давайте я вам напишу, что это Тициан!’
Из своей комнаты в кухню и обратно то и дело с кастрюлечкой шмыгала маленькая старушка — М. А. Врубель, сестра художника. Соседкой ее была Е. П. Леткова-Султанова, свояченица К. Е. Маковского, в молодости знавшая Тургенева, Достоевского, сама писавшая в ‘Русском Богатстве’. Жил еще в том же коридоре Аким Волынский, изнемогавший в непосильной борьбе с отоплением. Центральное отопление не действовало, а топить индивидуальную буржуйку сырыми петросоветскими дровами (по большей части еловыми) он не умел. Погибал от стужи. Иногда целыми днями лежал у себя на кровати в шубе, в огромных калошах и в меховой шапке, которою прикрывал стынувшую лысину. Над ним по стенам и по потолку, в зорях и облаках, вились, задирая ножки, упитанные амуры со стрелами и гирляндами — эта комната была некогда спальней г-жи Елисеевой. По вечерам, не выдержав, убегал он на кухню, вести нескончаемые беседы с сожителями, а то и просто с Ефимом, бывшим слугой Елисеевых, умным и добрым человеком. Беседы, однако же, прерывались долгими паузами, и тогда в кухне слышалось только глухое, частое топотание копыт: это ходил по кафельному полу поросенок — воспитанник Ефима.
Коридор упирался в дверь, за которой была комната Михаила Слонимского — единственного молодого обитателя этой части ‘Диска’. Здесь была постоянная толчея. В редкий день не побывали здесь — Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, безвременно погибший Лев Лунц и семнадцатилетний поклонник Т. А. Гофмана — начинающий беллетрист Веньямин Каверин. Тут была колыбель ‘Серапионовых братьев’, только еще мечтавших выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою закрытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть — на кровати хозяина, прочие — на полу. От курева нельзя было продохнуть. Сюда же в дни дисковских маскарадов и балов (их было два или три) укрывались влюбленные парочки. Богу одному ведомо, что они там делали, не смущаясь тем, что тут же, на трех стульях, не раздеваясь, спит Зощенко, которому больное сердце мешает ночью идти домой.
Комната Волынского потому еще была холодна в особенности, что она примыкала к библиотеке, которая ничем не отапливалась. Книги в ней были холодны, как железо на морозе. Однако их было довольно много, и они были недурно подобраны, так что обитатели ‘Диска’ порой могли наводить нужные справки, не выходя из дому.
Наконец, в том же коридоре помещалась ванная, излучавшая пользу и наслаждение, которые трудно оценить в достаточной мере. Записываться на ванну надо было у Ефима, и ждать очереди приходилось долго, но зато очутиться наконец в ней и смотреть, как вокруг, по изразцовой стене, над иссиня-черным морем с белыми гребнями носятся чайки, — блаженства этого не опишешь!
Раз в неделю приходил парикмахер, раскидывавший свою палатку в той же ванной, и тогда тотчас образовывался маленький клуб из бреющихся, стригущихся и ожидающих очереди. Пришел парикмахер и в самый тот день, когда начался штурм Кронштадта. Георгий Иванов, окутанный белым покрывалом, предсказывал близкий конец большевиков. Я ему возражал. Прибежала молодая поэтесса Ирина Одоевцева, на тоненьких каблучках, с черным огромным бантом в красновато-золотых волосах. Повертелась, пострекотала, грассируя, — и убежала, пообещав подарить мне кольдкрему. Кольдкрема этого, впрочем, я по сей день не дождался… О, люди!
Пройдя через кухню и спустившись этажа на два по чугунной винтовой лестнице, можно было очутиться еще в одном коридоре, где день и ночь горела почерневшая электрическая лампочка. Правая стена коридора была глухая, а в левой имелось четыре двери. За каждой дверью — узкая комната в одно окно, находящееся на уровне тесного, мрачного колодцеобразного двора. В комнатах стоял вечный мрак. Раскаленные буржуйки не в силах были бороться с полуподвальной сыростью, и в теплом, но спертом воздухе висел пар. Все это напоминало те зимние помещения, которые в зоологических садах устраиваются для обезьян. Коридор так и звался ‘обезьянником’. Первую комнату занимал Лев Лунц — вероятно, она-то отчасти и сгубила его здоровье. Его соседом был Грин, автор авантюрных повестей, мрачный туберкулезный человек, ведший бесконечную и безнадежную тяжбу с заправилами ‘Диска’, не водивший знакомства почти ни с кем и, говорят, занимавшийся дрессировкою тараканов. Последнюю комнату занимал поэт Всеволод Рождественский, в ту пору — скромный ученик Гумилева, ныне — усердный переводчик всевозможных джамбулов.
Между Грином и Рождественским помещался Владимир Пяст, небольшой поэт, но умный и образованный человек, один из тех романтических неудачников, которых любил Блок. Пяст и был Блоку верным и благородным другом в течение многих лет. Главным несчастием его жизни были припадки душевной болезни, время от времени заставлявшей помещать его в лечебницу. Где-то на Васильевском острове жила его жена с двумя детьми. Весь свой паек и весь скудный заработок отдавал он семье, сам же вел существование вполне нищенское. Высокий, довольно плотный, с красивым, несколько ‘дантовским’ профилем (высокий лоб, нос с горбинкой, слегка выдающийся подбородок), носил он шапку с наушниками и рыжий короткополый тулуп, не доходивший ему до колен. Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем ‘пястов’. На ногах — прикрученные веревками остатки какой-то обуви, столь, однако ж, гремевшей при ходьбе, что громыхание пястовских шагов всегда слышно было за несколько комнат. Подобно Волынскому, он не умел управляться со своею печуркой, а впрочем, кажется, нечем было и управляться, потому что он и дрова свои отдавал семье. Томимый морозом, голодом и тоской, до поздней ночи, а то и всю ночь он бродил по Дому Искусств, порой останавливаясь, ломая руки и скрежеща зубами. Когда все укладывались, он отправлялся в концертный зал, громыхал по нему так, что звенели подвески хрустальных канделябр, и голосом, отдававшимся в рояле, читал стихи, которые вскоре переходили в дикие, одному ему понятные импровизации. Кончилось тем, что зал стали запирать на ночь. Тогда разыгралась маленькая история, которую не следовало бы рассказывать, потому что она до крайности жалка, но которую я расскажу, потому что самая жалкость в ней покрывается безысходным человеческим страданием. Дело в том, что после концертного зала Пяст нашел себе прибежище в помещении, совершенно противоположном по размерам и назначению. Находилось оно в том коридоре, где жили дисковские ‘нотабли’. В нем было тепло, но оно было рядом с комнатою Султановой и поблизости от комнаты Волынского. Вой Пяста не давал спать всему коридору. Состоялся военный совет, на котором было постановлено ‘помещение’ запирать, а ключ класть в условное место. В первую же ночь Пяст долго туда ломился, потом понял, в чем дело, и впал в подлинное отчаяние. С воплями он промчался по всему ‘Диску’, по двору, выбежал на Морскую, пробежал по Невскому на угол Мойки и, взлетев на третий этаж, очутился там, где жил я. С хлопаньем дверей, с грохотом, остановился он в передней и, обливаясь слезами, ломая руки, закричал:
— Окаянные! Что они со мной сделали! Одно место у меня было, одно место осталось на всей земле — отняли, заперли! О, проклятые!
Та часть Дома Искусств, где я жил, когда-то была занята меблированными комнатами, вероятно, низкосортными. К счастию, владельцы успели вывезти из них всю свою рухлядь, и помещение было обставлено за счет бесчисленных елисеевских гостиных: пошло, но импозантно и, уж во всяком случае, чисто. Зато самые комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница А. В. Щекотихина (впоследствии уехавшая за границу, здесь вышедшая замуж за И. Я. Билибина и вновь увезенная им в советскую Россию), была совершенно круглая, без единого угла, — окна ее выходили как раз на угол Невского и Мойки. Комната М. Л. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам, это странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним недающимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим — и т.д. Не любить его было невозможно, и он этим пользовался с упорством маленького тирана, то и дело заставлявшего друзей расхлебывать его бесчисленные неприятности. Свой паек, как я уже говорил, он тотчас же выменивал на сладости, которые поедал в одиночестве. Зато в часы обеда и ужина появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял:
— Ну, а теперь будем ужинать!
Соседями нашими были: художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами, не менее знаменитыми, чем ‘пясты’, и столь же гусарским успехом у прекрасного пола, поэтесса Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось — одному Богу ведомо, из каких материалов, а также О. Д. Форш, начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с великим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица. Идеи занимали в ее жизни то место, которое у других женщин порой занимают сплетни: нашептавшись ‘о последнем’ с Ивановым-Разумником, бежала она делиться философскими новостями к Эрбергу, от Эрберга — к Андрею Белому, от Андрея Белого ко мне — и все это совершенно без устали. То ссорила, то мирила она теософов с православными, православных с сектантами, сектантов друг с другом. В особенности любила всякую религиозную экзотику. С упоением рассказывала об одном священнике, впоследствии примкнувшем к так называемой ‘живой церкви’:
— Нет, вы подумайте, батька-то наш какое коленце выкинул! Отпел панихиду по Блоке, а потом вышел на амвон да как грохнет:
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, аи!
Это с амвона-то! Вы подумайте! Ха-ха-ха! Ну и прелесть!
Достоинством нашего коридора было то, что в нем не было центрального отопления: в комнатах стояли круглые железные печи доброго старого времени, державшие тепло по-настоящему, а не так, как буржуйки. Правда, растапливать их сырыми дровами было нелегко, но тут выручал нас банк. Время от времени в его промерзшие залы устраивались экспедиции за картонными папками от регистраторов, которых там было какое-то неслыханное количество. Регистраторы эти служили чудесной растопкой, так же как переплеты столь же бесчисленных копировальных книг. Папиросная же бумага, из которой эти книги состояли, шла на кручение папирос. Этой бумагой ‘Диск’ снабжал весь интеллигентский Петербург. На нее же порой можно было выменять пакетик махорки у мальчишек и девчонок, торговавших на Невском. Один листок этой бумаги сохранился у меня по сей день.
С этими маленькими торговцами (предшественниками будущих беспризорников, которых я уже не застал и не видел) связано у меня одно воспоминание не столь идиллическое. Как я уже говорил, во дворе елисеевского дома некогда находились еще одни меблированные комнаты. Их помещение тоже принадлежало ‘Диску’, но им почти не пользовались по той причине, что оно было кем-то разгромлено и загажено. По человеческой жестокости поселили там одну старую, тяжело больную хористку Мариинского театра. Она день и ночь лежала в своей конуре под грудой тряпья, ожидая смерти. Ей по очереди носили еду. Весной 1921 года приехал в Петербург из Казани поэт Тиняков, начавший литературную деятельность еще лет восемнадцать тому назад, но давно спившийся и загрязнивший себя многими непохвальными делами. Ходили слухи, что в Казани он работал в чрезвычайке. Как бы то ни было, появился он без гроша денег и без пайка. Голодал начисто. Не без труда удалось мне устроить его соседом к умирающей певице. Вскоре он сумел пустить корни (опять по сомнительной части), раздобылся деньжонками и стал пить. Девочки, торговавшие папиросами, почти все занимались проституцией. По ночам он водил их к себе. Его кровать лишь тонкой перегородкой в одну доску, да и то со щелями, с которых сползли обои, отделялась от кровати, на которой спала старуха. Она стонала и охала, Тиняков же стучал кулаками в стену, крича:
— Заткнись, старая ведьма, мешаешь! Заткнись, тебе говорю, а то вот сейчас приду да тебя задушу!..
Прежде чем закончить этот очерк, вернемся еще раз в елисеевскую квартиру. Было в ней несколько комнат, расположенных в разных этажах и как бы выпадающих из основного плана. Так, из главного коридора шла деревянная винтовая лестница в верхний этаж. Поднявшись по ней и миновав нечто вроде маленькой гимнастической залы, попадали в бывшую спальню домовладельца, занятую Виктором Шкловским. Этажом ниже коридора, в просторной, но несколько мрачной комнате, отделанной темным дубом, жила бар. В. И. Икскуль, к которой не всем был доступ, но которая умела угостить посетителя и хорошим чаем, и умной беседой — по большей части воспоминаниями о своей долгой и хорошо наполненной событиями жизни. Не раз я ее уговаривал записать или продиктовать хоть отрывки, но она только махала рукой и отмалчивалась с горьковатой улыбкой. В противоположном конце квартиры имелась русская баня с предбанником, при помощи ковров, ее превратили в уютное обиталище Гумилева. По соседству находилась большая, холодная комната Мариэтты Шагинян, к которой почему-то зачастил старый, седобородый марксист Лев Дейч. Мариэтта была глуха. С Дейчем сиживали они, тесно сдвинув два стула и накрывшись одним красным байковым одеялом. ‘Я его учу символизму, а он меня — марксизму’, — говорила Мариэтта. Кажется, уроки Дейча оказались более действительны. Когда Гумилев был расстрелян, Мариэтта выжила его вдову из ‘Диска’ и заняла гумилевские комнаты, населив их своими шумными родственниками.
Так жил Дом Искусств. Разумеется, как всякое ‘общежитие’, не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же — как я уже говорил — проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга — подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах — некоторые видны были с самой Фонтанки, — и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье.
За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года.

КОММЕНТАРИИ

Четвертый том сочинений В. Ф. Ходасевича составляет та часть его наследия, которая особенно тесно связана с биографией автора. Это прежде всего его мемуарная проза. Помимо книги ‘Некрополь’, подготовленной перед смертью им самим, Ходасевич написал и напечатал множество мемуарных очерков разного характера. Часть из них собрана в настоящем томе в разделе ‘Воспоминания’. Так же как и критические статьи Ходасевича (см. т. 1, 2 наст. изд.), все мемуарные очерки печатаются по прижизненным авторским публикациям, с восстановлением пропущенных мест и исправлением немалочисленных неточностей, какие были допущены в нью-йоркском издании 1954 г. ‘Литературные статьи и воспоминания’ (повторенном в 1982 г. под названием ‘Избранная проза’). В настоящем томе очерки условно разделены составителем на два подраздела — ‘О себе’ и ‘О современниках’ — в зависимости от преобладающей установки на автобиографическое или объективно-мемуарное повествование.
Впервые включаются в сочинения Ходасевича его письма, завершающие издание. Ряд писем впервые публикуется по архивным источникам (см. вступительную заметку к разделу ‘Письма’).
Хотя в Списке условных сокращений (см. т. 1 наст. изд.) последним упоминается 8-й выпуск альманаха ‘Минувшее’, в комментариях к данному тому даются ссылки и на следующие выпуски альманаха в сокращении, образованном по аналогии: ЭМ-9, М-12, М-13, М-14 и т.д.
Комментаторы тома: ‘Некрополь’, ‘Воспоминания’ — Н. А. Богомолов, ‘Письма’ — И. П. Андреева, два очерка с одинаковым названием ‘Горький’ в ‘Некрополе’ и ‘Воспоминаниях’, а также очерк ‘Прогресс’ и письма к М. Горькому комментировала И. А. Бочарова.

Воспоминания

В творчестве Ходасевича значительное место занимают мемуарные очерки, не вошедшие в книгу ‘Некрополь’, а оставшиеся на страницах журналов и газет русской эмиграции. Попытки собрать их воедино предпринимались дважды: в 1954 г. Н. Н. Берберовой в кн. ‘Литературные статьи и воспоминания’ и в 1982 г. Г. Поляком и Р. Сильвестром в кн. ‘Белый коридор’ (вышла как первый том ‘Избранной прозы’ Ходасевича, однако второго тома так и не последовало). Обе книги отличаются неточностями текстологии (особенно первая) и небрежностью комментариев (вторая, т.к. в первой комментариев не было вообще). В нашем издании публикуются лишь избранные страницы мемуарной прозы Ходасевича, разбитые на два раздела: ‘О себе’ и ‘О современниках’. Очерки расположены не в последовательности их написания и публикации, а по хронологии жизни автора.

О СЕБЕ

О себе (с. 187). — Новая русская книга. 1922. No 7. С. 36—37.
С. 187. …я сам заболел туберкулезом позвоночника. — См. в воспоминаниях А. И. Ходасевич: ‘В 1916 году мы как-то были приглашены на день рождения поэтессы Любови Столицы. У нее была загородная дача под Подольском. День был ясный и теплый. Поужинали, изрядно все выпили, в комнате было душно. Владя вышел на балкон и в темноте шагнул с балкона на землю, а балкон был почти на втором этаже. Он не упал, но встал так твердо, что сдвинул один из спинных позвонков. Вскоре у него начались боли в спине, и после долгих исследований выяснилось, что у него начался туберкулезный процесс в позвоночнике’ (Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 399 / Публ. Л. В. Горнунга).
‘Русские Ведомости’, ‘Власть Народа’, ‘Новая Жизнь’ — московские газеты, в которых Ходасевич сотрудничал.
…началась советская служба… — Подробнее см. в воспоминаниях ‘Законодатель’, ‘Пролеткульт и т.п.’, ‘Книжная Палата’, ‘Белый коридор’ (наст. том).
…заведовал Московским отделением ‘Всемирной Литературы’. — Осенью 1918 г. Ходасевич предложил изд-ву несколько томов своих переводов при условии выплаты ему аванса. Значительного аванса ему предложить не могли, поэтому был реализован следующий вариант: Ходасевич назначался заведующим московским отделением изд-ва, ему авансом выдавалось жалованье, а потом он его отрабатывал.
…затеял вместе с П. П. Муратовым Книжную лавку писателей. — О П. П. Муратове см. коммент. к статье ‘Магические рассказы’ (т. 2 наст. изд.). О лавке подробнее см. в воспоминаниях М. Осоргина ‘Книжная лавка писателей’ (НН. 1989. No 6).
С. 188. Грифцов Борис Александрович (1885—1951) — литературовед и переводчик. Янтарев (Бернштейн) Ефим Львович (1880—1942) — поэт и журналист. Яковлев Александр Степанович (1886— 1953) и Осоргин Михаил Андреевич (1878—1943) — прозаики. Линд Михаил Васильевич — переводчик и беллетрист.
Моя жена… — А. И. Ходасевич.
Поместились в санатории. — См. в очерках ‘Здравница’, ‘Горький’, ‘Диск’ (наст. том), ‘Во Пскове’ (В. 1935. 24 октября, перепеч. — Ходасевич Вл. Колеблемый треножник. М., 1991), ‘Поездка в Порхов’ (В. 1935. 9, 16 мая, перепеч. — ЛО. 1989. No 11).
…я на 1 Ґ месяца. — Неточность. Ходасевич находился в здравнице около трех месяцев (см. очерк ‘Здравница’).
С. 189. ‘Серапионовы братья’ — группа писателей, сформировавшаяся из участников литературных студий Дома искусств.
‘Звучащая раковина’ — небольшая группа молодых поэтов, учеников Н. С. Гумилева, в которую входили К. К. Вагинов, И. М. и Ф. М. Наппельбаум, Н. Н. Берберова, Н. К. Чуковский и др. В 1922 г. был издан сб. стихов ‘Звучащая раковина’.
…в Покровском уезде… — Описка. В Порховском уезде.
…кое-какие события личной жизни… — Имеется в виду роман с Н. Н. Берберовой. Ходасевич нарочито не упоминает свои идейные расхождения с политикой советской власти: введение нэпа, усиление цензурных преследований и закрытие частных издательств, а также сильно подействовавшие на него смерть Блока и убийство Гумилева.
Младенчество (с. 190). — В. 1933. 12, 15, 19 октября.
Н. Н. Берберова вспоминала об этом очерке: ‘Когда он начал печатать свою повесть ‘Младенчество’, ‘левая’ часть эмигрантской общественности была возмущена: кому интересны его воспоминания детства? Что он, Лев Толстой, что ли? Давление было столь сильным, что ему пришлось бросить начатую книгу’ (Берберова. С. 703). О некоторых событиях ранней биографии Ходасевича рассказывается также в воспоминаниях его второй жены, А. И. Ходасевич (Ново-Басманная, 19. М., 1990 / Публ. Л. В. Горнунга).
С. 190. Старший из моих братьев… — Михаил Фелицианович (1865—1925), известный московский адвокат и коллекционер произведений искусства, отец художницы В. М. Ходасевич.
…сестра, ближайшая ко мне по времени рождения… — Евгения Фелициановна, в первом браке Кан, во втором Нидермиллер (1876—1960).
Веньямин — сын Иакова и Рахили, умершей при его родах (Быт, 35, 16—18).
С. 192. …первое слово, сказанное Державиным… — См.: ‘Примечания достойно, что когда в 44 году явилась большая, весьма известная ученому свету комета, то при первом на нее воззрении младенец, указывая на нее перстом, первое слово выговорил: ‘Бог» (Державин Г. Р. Избранная проза. М., 1984. С. 25).
…’есть же разность…’ — Из поэмы А. С. Пушкина ‘Езерский’ (1832—1833).
С. 193. Зайчуров — кот друзей Ходасевича.
…’Легко мне жить и дышать мне не больно’. — Из ст-ния А. А. Фета ‘Измучен жизнью, коварством надежды…’ (1864?).
С. 194. …в Париж на выставку. — Речь идет о Всемирной выставке в Париже в 1889 г., к открытию которой была сооружена Эйфелева башня.
С. 197. Гейтен Лидия Николаевна (1857—1920), Рославлева Любовь Егоровна (1877—1904), Джури Аделина Антоновна (1872—1963), Федорова 2-я Софья Васильевна (1879—1963), Домашева 2-я Евдокия Петровна (1882—?), Гельцер Екатерина Васильевна (1876—1962) — известные балерины Большого театра.
Вальц Карл Федорович (1846—1929) — декоратор и машинист сцены в Большом театре.
Клодт Николай Александрович (1865—1918) — художник.
Коровин Константин Александрович (1861—1939) — живописец, с 1899 до 1910 г. — художник, а с 1910 г. — главный декоратор московских императорских театров.
С. 199. Гинекей — женская половина в греческом доме.
С. 203. …баба Ивана Никифоровича… — См.: Н. В. Гоголь, ‘Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’, гл. III. Ср. черновой набросок Ходасевича ‘Я помню в детстве душный летний вечер…’ (БП. С. 287).
С. 206. …я взял у Майкова… — Из ст-ния ‘Весна! выставляется первая рама…’ (1854). Подробнее см. в очерке ‘Парижский альбом. VI’.
Одна современная поэтесса… — Н. Н. Берберова. Однако она считала первым своим ст-нием не ‘Казачью колыбельную песню’, а ‘Молитву’ М. Ю. Лермонтова (см.: Берберова. С. 42).
Мясницкий (Барышев) Иван Ильич (1854—1911) — популярный в конце века драматург.
С. 207. …вроде апологов Дмитриева… — Имеется в виду сб. И. И. Дмитриева ‘Апологи в четверостишиях’ (1826). Пушкин и Языков пародировали эти апологи в цикле ‘Нравоучительные четверостишия’.
‘Очи черные’ — романс на стихи Е. П. Гребенки, популярный с 1850-х годов (Песни русских поэтов. Л., 1988. Т. 1. С. 518).
‘Глядя на луч пурпурного заката’ — романс на стихи П. А. Козлова (Там же. Т. 2. С. 259).
С. 209. Иоанн Кронштадтский (И. И. Сергиев, 1829—1908) — настоятель Андреевского собора в Кронштадте, один из наиболее популярных церковных деятелей конца XIX и начала XX в. Святой Православной Церкви (1990).
Парижский альбом. VI (с. 210). — Д. 1926. 11 июня.
С. 210. Первые, помнится, были о сестре Жене… — См. подробнее в очерке ‘Младенчество’.
С. 211. Круглов Александр Васильевич (1853—1915) — очень популярный в конце XIX и начале XX в. писатель, автор множества детских книг.
Законодатель (с. 214). — Д. 1926. 21 февраля, под загл. ‘Новый Ликург’. Печ. по: В. 1936. 23 апреля.
С. 220. Ногин Виктор Павлович (1878—1924) — советский государственный и партийный деятель, в 1917 г. — нарком труда и промышленности, в 1918—1921 гг. — зам. наркома труда.
С. 221. Ликург (XI—VIII вв. до н.э.) — легендарный спартанский законодатель.
Солон (между 640 и 635 — ок. 559 до н.э.) — афинский архонт в 594 г. до н.э., знаменитый законодатель.
С. 222. …завидуя Фоке… — из басни И. А. Крылова ‘Демьянова уха’ (1813).
Пролеткульт и т.п. (с. 223). — ПН. 1925. 17 июня, под загл. ‘Как я ‘культурно-просвещал». Печ. по: В. 1937. 23 января.
Появление второго варианта статьи было вызвано двумя датами, широко отмечавшимися в СССР: столетием со дня смерти Пушкина, к которому было приурочено начало выпуска академического Полного собрания сочинений поэта и издание многочисленных книг о Пушкине, а также приближающимся двадцатилетием Октябрьской революции. Об отношении Ходасевича к пролетарской поэзии см. также в его статьях: Пролетарская поэзия // Новая жизнь (Москва). 1918. 9 июля, Пролетарские поэты // СЗ. 1925. Кн. XXVI.
С. 223. Каменев был автором значительного количества статей о литературе, начиная со сб. ‘Литературный распад’ (СПб., 1908—1909).
Александровский Василий Дмитриевич (1897—1934), Герасимов Михаил Прокофьевич (1889—1939), Казин Василий Васильевич (1898—1981), Полетаев Николай Гаврилович (1889—1935) — пролетарские поэты, входившие также в группу ‘Кузница’.
Плетнев Валериан Федорович (1886—1942) — драматург, критик, один из руководителей Пролеткульта.
С. 225. Журнал ‘Горн’ выходил в 1918—1923 гг.
…статью о книжке стихов Герасимова. — ‘Стихотворная техника Михаила Герасимова’ (Горн. 1918. No 1).
…я довольно сочувственно отзывался о нем… — В статье ‘Сборник пролетарских писателей’ (Русские ведомости. 1918. 20 февраля, подпись: Сигурд).
С. 226. Родов Семен Абрамович (1893—1968) — поэт и литературный критик, теоретик РАППа. Подробнее о нем см. в статье Ходасевича ‘Господин Родов’ (Д. 1925. 22 февраля) и в воспоминаниях о Горьком (наст. том).
С. 228. Хвольсон Орест Данилович (1852—1934) — физик, почетный академик, автор трудов по электричеству, Павлов Иван Петрович (1849—1935) — академик, знаменитый физиолог, лауреат Нобелевской премии 1904 г., Модзалевский Борис Львович (1874—1929) — выдающийся пушкинист.
Книжная Палата (с. 229). — В. 1932. 10, 17 ноября.
С. 229. Ходили слухи… что он позволял себе давать начальству советы и указания… — См., напр., в воспоминаниях З. Н. Гиппиус: ‘…он (Брюсов. — Коммент.) сразу же пошел в большевицкую цензурную комиссию, — не знаю, как она у них там называется, чуть ли не сделался ее председателем, и заявил себя цензором строгим, беспощадным, суровым’ (Гиппиус З. Н. Стихотворения. Живые лица. М., 1991. С. 251—252).
С. 230. …на углу Моховой и Воздвиженки. — Поскольку география расположения учреждений и квартир существенна для понимания смысла, приведем адреса упоминаемых мест. Книжная палата первоначально находилась на углу Моховой и Воздвиженки, потом была переведена в район Б. Пироговской ул. Брюсов жил на Б. Мещанской (пр. Мира), а Ходасевич — недалеко от Книжной палаты, в 7-м Ростовском пер. Типография И. Д. Сытина находилась в районе Страстной (Пушкинской) пл.
С. 233. …Амстердам, Антверпен, Филадельфия… — Из книг такого рода нам известны лишь ‘Занавешенные картинки’ М. Кузмина, выпущенные в 1920 г. в Петрограде, но помеченные Амстердамом.
С. 234. Недавно М. Осоргин… — Имеется в виду его статья ‘Рукописные книги Московской лавки писателей’ (Временник Общества друзей русской книги. Париж, 1932. Вып. 3). Ходасевич рецензировал этот сборник (В. 1932. 2 июня). См. также: Богомолов Н. А., Шумихин С. В. Книжная лавка писателей и автографические издания 1919—1922 годов // Ново-Басманная, 19. М., 1990.
С. 235. …сборника ‘Поэзия Армении’… — Полное название: ‘Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней’ (М., 1916).
…’Армянский сборник’ издательства ‘Парус’… — Имеется в виду кн. ‘Сборник армянской литературы’ (Пг., 1916).
С. 236. …взрыва в Леонтьевском переулке. — Взрыв в помещении Московского комитета РКП(б) 25 сентября 1919 г., в результате которого погибло 12 человек и 55 было ранено. Подробнее см. в очерке Ходасевича ‘Черепанов’ (наст. том).
…’Скрижаль Пушкина’… — История этой статьи рассказывалась неоднократно как в научной печати (см., напр., рец. П. Е. Щеголева: Книга и революция. 1920. No 2), так и в беллетристике (см., напр.: Осоргин М. А. Заметки старого книгоеда. М., 1989. С. 25—28).
С. 237. Сакулин Павел Никитич (1868—1930) — литературовед, академик.
Заметка-то ведь не Пушкина, а Жуковского… — ‘Скрижалью Пушкина’ Гершензон посчитал примеч. В. А. Жуковского к ст-нию ‘Лалла-Рук’. Подробнее см.: Рукою Пушкина. М.—Л., 1935. С. 490—492.
в шляпкинком описании бумаг Пушкина… — Имеется в виду кн.: Шляпкин И. А. Из неизданных бумаг А. С. Пушкина. СПб., 1903. Однако на самом деле запись Пушкина была опубл. В. Е. Якушкиным в труде ‘Рукописи Пушкина, хранящиеся в Румянцевском музее в Москве’ (Русская старина. 1884. No 12). Сразу после публикации Якушкину было указано на ошибку в атрибуции, которую он признал.
Некто Ш. — очевидно, философ и литературовед Густав Густавович Шпет (1880—1937).
С. 238. Бухарин только что выпустил свою ‘Экономику переходного периода’. — Первое издание книги Н. И. Бухарина вышло в 1920 г. Книги с портретом В. И. Ленина, действительно, представляют собою библиографическую редкость.
Щелкунов Михаил Иванович (1884—1938) — издательский деятель, книговед, библиофил.
С. 239. Клестов-Ангарский Николай Семенович (1879—1943) — литературный критик, издательский работник.
В. Г. Лидин — см. коммент. к письму 39 в наст. томе.
Парижский альбом. VII (с. 262). — Д. 1926. 25 июля. Отклик на смерть Ф. Э. Дзержинского.
С. 262. Герценовские торжества состоялись 20 января 1920 г. в Большом театре. В газетном отчете писалось: ’20 января в Большом театре состоялось торжественное заседание членов ВЦИК, Московского совета и фабрично-заводских комитетов, посвященное памяти А. И. Герцена. Заседание открывается ‘Интернационалом’ в исполнении оркестра Большого театра под управлением Кусевицкого. Затем артистами государственных театров Неждановой и Южиным был исполнен ‘Эгмонт’ Бетховена с симфоническим оркестром. С большой речью выступил тов. Каменев. &lt,…&gt, После речи тов. Каменева начались приветственные речи, посвященные Герцену. Выступили: М. К. Лемке, Мархлевский, тов. Садуль, тов. Рязанов. Затем артисты московских театров прочли отрывки из произведений Герцена, прочтено было несколько стихотворений, посвященных памяти Герцена. С большой речью о Герцене выступил Нарком тов. А. В. Луначарский’ (Известия. 1920. 21 января). Следует отметить, что 21 января в Малом театре Московский союз писателей устроил еще одно чествование Герцена, на котором выступил и Ходасевич (Известия. 1920. 22 января).
‘Эрнани’ — опера Дж. Верди (1844). На самом деле Нежданова пела ‘Эгмонт’ (см. предыдущий коммент.).
…два Эфроса… — искусствовед и поэт Абрам Маркович (1888—1954) и театральный критик Николай Ефимович (1867—1923).
Жилкин Иван Васильевич (1874—1958) — поэт и прозаик.
С. 263. Садуль Жак (1881—1956) — деятель французского рабочего движения, участвовал в гражданской войне на стороне Красной Армии.
С. 264. Доктор Моро — герой романа Г.Уэллса ‘Остров доктора Моро’ (1896).
Покойного Виленкина… — Александр Абрамович Виленкин (1883?—1918), присяжный поверенный, председатель Московского союза евреев-воинов, был расстрелян ВЧК по делу ‘Союза защиты родины и свободы’. Протоколы его допросов см.: Красная книга ВЧК. Т. 1. С. 107—110. Упоминание Виленкина Ходасевичем могло быть вызвано заметкой: Дзержинский расстреливает // Сегодня. 1926. 22 июля (двумя днями ранее в той же газете было опубл. ст-ние Ходасевича ‘Двор’).
Меня боятся, но… — Вероятно, имеется в виду следующее место из речи Ф. Э. Дзержинского ‘Вопросы труда и зарплаты в промышленности’: ‘Это может произойти в течение дня, если боятся Дзержинского, а если это не Дзержинский, — будет идти целую неделю, целый месяц…’ (Дзержинский Ф. Э. Избранные произведения: В 2 т. 3 изд., испр. и доп. М., 1977. Т. 2: 1924—1926. С. 484, впервые — Правда. 1926. 8 июля).
С. 265. Воровский Вацлав Вацлавович (1871—1923) — большевик, советский государственный деятель. Ходасевич был знаком с ним.
…у ‘европейца’ X! — Видимо, имеется в виду Леонид Борисович Красин (1870—1926), нарком торговли и промышленности, полпред в Великобритании и Франции.
Здравница (с. 266). — В. 1929. 14 марта.
См. также: Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 78—87.
С. 266. Бокова-Сеченова Мария Александровна (1839—1929) — жена знаменитого физиолога И. М. Сеченова. Предание о том, что она была прототипом Веры Павловны в романе Н. Г. Чернышевского ‘Что делать?’, не соответствует действительности. См.: Рейсер С. А. Легенда о прототипах ‘Что делать?’ // Труды Ленинградского библиотечного института. Л., 1957. Т. II. С. 115—126, а также коммент. С. А. Рейсера в кн.: Чернышевский Н. Г. Что делать? Л., 1975.
С. 267. ‘Переписка’ — кн. ‘Переписка из двух углов’, составленная из писем М. О. Гершензона и В. И. Иванова друг к другу, написанных во время пребывания в ‘здравнице’.
Профессор Г. — Александр Петрович Губарев (1858—1931). Книга ‘Оперативная гинекология’ была издана в Петербурге в 1910 г. и в Москве в 1915 г.
С. 268. Фирсов Николай Николаевич (1864—1934) — историк, профессор Казанского университета.
С. 269. Аксельрод-Ортодокс Любовь Исааковна (1868—1940) — видная деятельница русского революционного движения, член группы ‘Освобождение труда’, партии меньшевиков. Автор многих книг по философии и истории литературы.
…заметил Брейгель…. — Ср. в прозаическом наброске 1938 г. ‘Атлантида’: ‘Чтобы закрыть дырку в обоях, хозяин повесил снимок с картины Брейгеля, купленный за франк вместе со стеклом, человеческие головы, лишенные туловища, похожие на уродливые картофелины, стремятся пожрать друг друга, самая тощая носатая морда воткнула единственный зуб в самую толстую, как тупой нож в подушку’ (т. 3 наст. изд.). Здесь явно имеется в виду эскиз к картине Питера Брейгеля Старшего ‘Битва Масленицы и Поста’ (ок. 1559, см.: Tout l’oeuvre peint de Bruegel l’Ancien / Introduction par Charles de Tolnay, documentation par Piero Bianconi. [P., s,a.]. P. 92). Впрочем, не исключено, что в комментируемом пассаже Ходасевич мог подразумевать гравюры по рисункам Брейгеля ‘Кухня толстых’ и ‘Кухня худых’.
С. 271. Бунин Юлий Алексеевич (1858—1922) — писатель, старший брат И. А. Бунина.
‘Диск’ (с. 273). — В. 1939. 7, 14 апреля.
С. 273. Вейнер Петр Петрович (1879—1931) — искусствовед, издатель журн. ‘Старые годы’.
С. 274. Прав был поэт… — Двустишие принадлежит самому Ходасевичу.
Дом Ученых, Дом Литераторов, Дом Искусств — обо всех этих учреждениях существует довольно большая литература. См. библиографию в примеч. М. В. Безродного к републикации очерка Ходасевича ‘Поездка в Порхов’ (ЛО. 1989. No 11).
С. 275. …гастрономического торговца Елисеева. — Согласно разысканиям М. В. Безродного, дом, в котором размещался ‘Диск’, принадлежал не владельцу фирмы ‘Бр. Елисеевы’ Г. Г. Елисееву, а его родственнику С. П. Елисееву, не имевшему к торговому товариществу отношения (ЛО. 1989. No 11. С. 105).
С. 276. Фрида Наппельбаум — Фредерика Моисеевна Наппельбаум (1902—1958), поэтесса, дочь знаменитого фотографа М. С. Наппельбаума.
Ухтомский Сергей Александрович (1880—1921) — скульптор, сотрудник Русского музея.
Липгардт Эрнест Карлович (1847—1934) — искусствовед, художник, член общества ‘Старый Петербург’.
С. 277. Леткова-Султанова — см. коммент. к ст-нию ‘Гостю’ (т. 1 наст. изд.). Ее воспоминания о Доме искусств см.: Красная панорама. 1928. No 12.
Волынский (Флексер) Аким Львович (1863—1926) — искусствовед, литературный критик.
Слонимский Михаил Леонидович (1897—1972) — известный советский прозаик. Его воспоминания о Доме искусств см.: Слонимский М. Завтра. Л., 1987.
…колыбель ‘Серапионовых братьев’… — В состав этой группы, помимо названных Ходасевичем Всеволода Вячеславовича Иванова (1895—1963), Михаила Михайловича Зощенко (1895—1958), Константина Александровича Федина (1892—1977), Николая Николаевича Никитина (1895—1963), Льва Натановича Лунца (1901—1924), Вениамина Александровича Каверина (наст. фам. Зильбер, 1902—1989), входили Н. С.Тихонов, Е. П. Полонская и некоторые другие молодые писатели.
С. 278. Иванов Георгий Владимирович (1894—1958) — поэт, прозаик, с которым Ходасевич в 20—30-е годы находился в продолжительном конфликте (см.: Богомолов Н. А. Георгий Иванов и Владислав Ходасевич // Русская литература. 1990. No 3).
Одоевцева Ирина (Рада Густавовна Гейнике, 1895—1990, по другим источникам — род. в 1903) — поэтесса, прозаик, мемуарист, с 1922 г. — жена Г. В. Иванова.
Грин (Гриневский) Александр Степанович (1880—1932) — прозаик. Жизнь в Доме искусств отразилась в его рассказе ‘Крысолов’ (1924).
С. 279. Рождественский Всеволод Александрович (1895—1977) — впоследствии известный советский поэт.
Пяст (Пестовский) Владимир Алексеевич (1886—1940) — поэт, мемуарист, стиховед, переводчик. Подробнее см. в статье Ходасевича ‘Памяти В. А. Пяста’ (наст. том).
С. 280. Щекотихина (Щекатихина-Потоцкая) Александра Васильевна (1892—1967) — художница, жена И. Я. Билибина с 1923 г.
Билибин Иван Яковлевич (1876—1942) — известный художник, был в эмиграции в 1920—1936 гг.
Лозинский Михаил Леонидович (1886—1955) — поэт и переводчик.
С. 281. Милашевский Владимир Алексеевич (1893—1976) — художник. О Доме искусств он много писал в воспоминаниях ‘Вчера, позавчера’ (М., 1989). См. также его мемуары ‘В доме на Мойке’ (Звезда. 1970. No 12).
Форш Ольга Дмитриевна (1873—1961) — известная советская писательница, автор романа ‘Сумасшедший корабль’ (1931), описывающего жизнь Дома искусств.
Эрберг (Сюннерберг) Константин Александрович (1871—1942) — поэт, философ, теоретик искусства.
…об одном священнике… — По всей видимости, имеется в виду Александр Иванович Введенский (1888—1946), один из основателей т.н. ‘живой церкви’, неоднократно говоривший о Блоке в своих проповедях и цитировавший его стихи (см.: ЛН. Т. 92, кн. 3. С. 824, 827).
С. 282. Тиняков — см. коммент. к очерку ‘Брюсов’. Слух о его работе в Казанской ЧК вряд ли соответствует действительности.
С. 283. Шкловский Виктор Борисович (1893—1984) вспоминал о жизни в ‘Диске’ в своей кн. ‘Сентиментальное путешествие’ (М., 1991).
Дейч Лев Григорьевич (1855—1941) — политический деятель, член партии меньшевиков.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека