О сборниках товарищества ‘Знание’ за 1903 г., Короленко Владимир Галактионович, Год: 1903

Время на прочтение: 24 минут(ы)

В. Г. Короленко

О сборникахъ товарищества ‘Знаніе’ за 1903 г.
(Литературная замтка).

Полное собраніе сочиненій В. Г. Короленко.
Томъ пятый
Изданіе т-ва А. Ф. Марксъ въ С.-Петербург. 1914

I.

Товарищество ‘Знаніе’ выпустило въ теченіе первой половины 1904 года два сборника разсказовъ, появленіе которыхъ составило нкоторымъ образомъ событіе. Въ нихъ приняли участіе выдающіяся беллетристическія силы разныхъ возрастовъ и, пожалуй, разныхъ настроеній. Нельзя вообще сказать, чтобы об книги, вышедшія подъ однимъ общимъ заглавіемъ, объединенныя нумераціей (первый, второй) и указаніемъ, что он выпускаются ‘за такой-то годъ’ — представляли что-нибудь и внутренне однородное, объединенное какимъ-нибудь общимъ мотивомъ, который выдлялъ бы данныхъ авторовъ въ цльную и явно отдльную группу, а читателю позволилъ бы сразу догадаться: вотъ чего они хотятъ, вотъ то особенное, только данной групп принадлежащее, чему до сихъ поръ не находилось мста въ литератур и что, поэтому, прокладываетъ свою особенную тропку среди обычныхъ литературныхъ путей. Обычный путь отъ писателя къ публик пролегалъ и до сихъ поръ пролегаетъ черезъ журналы (а иногда и газеты). При этомъ, по особымъ условіямъ русской литературы и общественности, сложилось такъ, что уже самымъ выборомъ журнала беллетристъ до нкоторой степени выражалъ свою солидарность съ той или иной группой борющихся въ данное время литературно-общественныхъ взглядовъ и направленій. Даже покойный Чеховъ, какъ извстно, въ начал своей дятельности довольно безразличный къ направленіямъ, подъ конецъ жизни, когда его взгляды углубились, а симпатіи сдлались опредленне, — совершенно отошелъ отъ ‘Новаго Времени’, гд часто появлялся ране. Разсказы его печатались въ ‘Жизни’, ‘Русской Мысли’, ‘Русскихъ Вдомостяхъ’, и уже затмъ выходили отдльными сборниками. Теперь, повидимому, ‘Знаніе’ стремится нарушить эту традицію, и если бы опытъ ‘Знанія’ утвердился, то мы имли бы вмсто прежнихъ этаповъ отъ литературы въ публику (журналъ и сборникъ даннаго автора) — новые: сборникь нсколькихъ авторовъ-беллетристовъ и отдльный сборникъ даннаго автора. Нетрудно видть, что ‘новость’ заключается лишь въ первомъ этап: прежде беллетристика выступала въ союз съ тми или иными широкими общественно-политическими теченіями, теперь она порываетъ эту связь. Беллетристы ‘Знанія’ какъ бы считаютъ для себя боле удобнымъ выступать самостоятельно, легкимъ строемъ, безъ обоза, тяжелой артиллеріи и другихъ родовъ литературнаго оружія. Что-жъ… У ‘Знанія’ могутъ быть на то свои основанія. Иной разъ простое ‘удобство’ указываетъ на какія-нибудь назрвающія новыя формы. Все это допущенія возможныя, хотя и довольно гадательныя. Будущее укажетъ степень ихъ основательности, а пока, глядя изъ своего журнальнаго лагеря на изолированныя эволюціи недавно союзной беллетристики, мы, журналисты, слдимъ за ними съ нкоторымъ сложнымъ чувствомъ: удобно ли это для самихъ беллетристовъ, — объ этомъ лучше всего судить имъ самимъ. Что это неудобно для журналистики, — охотно признаемъ, идя на-встрчу возможнымъ упрекамъ въ журнальномъ эгоизм. Если это и эгоизмъ, то эгоизмъ, такъ сказать, групповой, эгоизмъ извстнаго ‘рода оружія’, въ которомъ стыдно заподозривать низменныя побужденія. Намъ просто пріятне прежняя добрая традиція боевого союза и, если бы ‘Знанію’ удалось ее разрушить, то пока еще мы не видимъ основанія признать собственно въ этомъ особую заслугу передъ русской литературой…

II.

Вс эти соображенія, такъ сказать, формальнаго свойства не мшаютъ намъ, разумется, привтствовать два сборника ‘Знанія’, какъ чисто литературное явленіе выдающагося значенія. Прежде всего, вроятно, большинство читателей открываютъ книгу на очерк М. Горькаго ‘Человкъ’. На этотъ разъ, впрочемъ, это не художественный разсказъ, а лирико-философскій эскизъ, въ которомъ авторъ прославляетъ ‘Человка’ за его мысль. ‘Въ часы усталости духа’… такъ начинаетъ авторъ свой очеркъ… И нужно сказать, что нкоторая печать усталости духа лежитъ на всемъ произведеніи. Тмъ не мене, біографу Горькаго придется отмтить основной мотивъ ‘Человка’: прославленіе мысли и притомъ одной мысли какъ двигателя человчества по пути ‘впередъ и выше’. До сихъ поръ, пожалуй, въ произведеніяхъ Горькаго можно было замтить скоре превознесеніе сильныхъ непосредственныхъ импульсовъ и темпераментовъ.
Со стороны чисто философской противъ концепціи ‘Человка’ можно возразить очень много: самъ авторъ нсколько разъ упоминаетъ о ‘гармоніи’, какъ цли стремленій самой мысли. А съ этой точки зрнія безчувственный умъ, какъ и безумное чувство равно лишены значенія. И вообще, кажется, эту старинную тяжбу между ‘умомъ (мыслью) и чувствомъ’ пора бы бросить, какъ совершенно безплодную и ничего не дающую ни уму, ни. чувству.
Самый образъ ‘Человка’ не совсмъ ясенъ. Когда-то Гёте сказалъ, что ‘великаго человка мы познаемъ только въ совокупности человчества’. Въ этой фраз, особенно характерной въ устахъ геніальнаго писателя, цлая философія, цлое направленіе мысли, чувства, настроенія, совершенно противуположное представленію о ницшеанскомъ ‘сверхъ-человк’. Могутъ быть ничтожные люди, очень много ничтожныхъ людей, но человчество не ничтожно, передъ всмъ человчествомъ самый великій человкъ — только атомъ, только одна капля, лишь потому несущаяся на верхушк волны, что ее вмст съ волной подняла величайшая и самая могучая изъ стихій, вся состоящая изъ порывовъ мысли, изъ кипнія чувства, изъ милліардовъ стремленій, сливающихся въ безграничный океанъ и создающихъ въ совокупности представленіе о величіи все совершенствующейся человческой природы. Это представленіе глубоко демократично: все, что литература создала лучшаго, наиболе реальнаго и вмст наиболе идеалистическаго, покоилось, сознательно или безсознательно, на этомъ представленіи, и самъ Горькій въ лучшихъ и наиболе жизненныхъ своихъ произведеніяхъ служилъ этой же иде: въ ‘совокупности человчества’ участвуютъ не одни великіе, живущіе на освщенныхъ вершинахъ. На дн, въ глубокихъ трущобахъ тоже есть черты, нужныя для созданія великаго образа коллективнаго человка, заслуга реалистовъ-художниковъ состоитъ въ изученіи ‘человка’ всюду, гд онъ проявляется. Среди нихъ заслуга Горькаго въ томъ, что онъ нашелъ черты ‘человчности’ еще въ одномъ темномъ и мало вскрытомъ до него закоулк жизни. Человкъ же Ницше, или, какъ его принято называть, ‘сверхъ-человкъ’ есть понятіе глубоко аристократическое и регрессивное. Онъ тоже — увы! — участвовалъ въ творчеств Горькаго, искажая порой его образы. Теперь, въ лирико-философскомъ очерк нашего автора, онъ выступаетъ безъ художественныхъ прикрытій: ‘Человкъ’ г-на Горькаго, насколько можно разглядть его черты, — есть именно ницшеанскій ‘сверхъ-человкъ’: онъ идетъ ‘свободный, гордый далеко впереди людей (значитъ — не съ ними?) и выше жизни (даже самой жизни), одинъ, среди загадокъ бытія….’
Это ‘величаніе’, но не величіе. Великій человкъ Гёте какъ Антей почерпаетъ силу въ общеніи съ родной стихіей человчества, ницшеанскій ‘сверхъ-человкъ’ презираетъ ее даже тогда, когда собирается облагодтельствовать. Первый — сама жизнь, второй — только фантомъ. И если всми своими сильными произведеніями Горькій обязанъ демократической, гётевской концепціи великой ‘совокупности человчества’, то вс искаженія его яркихъ и живыхъ образовъ должны быть, какъ намъ кажется, отнесены на счетъ ницшеанскаго сверхъ-человка, который воображаетъ, что капля, хотя бы и самая большая изъ капель, можетъ быть больше и глубже всего океана.

III.

Самымъ выдающимся произведеніемъ обоихъ сборниковъ безспорно является разсказъ Леонида Андреева ‘Жизнь Василія ивейскаго’. Въ этомъ произведеніи обычная, уже обозначившаяся (напримръ въ ‘Мысли’) манера этого писателя достигаетъ наибольшаго напряженія и силы, быть можетъ потому, что и мотивъ, взятый темой для даннаго разсказа, значительно обще и глубже предыдущихъ. Это вчный вопросъ человческаго духа въ его исканіи своей связи съ безконечностію вообще и съ безконечной справедливостью въ частности. Свою задачу авторъ ставитъ въ подходящія условія, при которыхъ душевный процессъ долженъ развернуться въ наиболе чистомъ и ничмъ не усложненномъ вид. Его Василій ивейскій, немудрый сельскій священникъ, не отличается особенной глубиной мысли. Онъ скоре человкъ туповатый, но за то является такъ сказать ‘геніемъ вры’, ждущимъ только подходящихъ условій для полнаго расцвта. Авторъ въ своемъ разсказ, съ нкоторой сухостью психолога и анатома, обставляетъ своего героя этими условіями.
На немудрую, крпкую и вихрастую голову Василія ивейскаго обрушивается цлый потокъ всякихъ невзгодъ и бдствій, источникомъ которыхъ не только ивейскій, но, какъ кажется, и самъ авторъ считаетъ какую-то ‘зловщую и таинственную преднамренность’. Сначала у него случайно тонетъ единственный и страстно любимый сынъ. Его молодая жена начинаетъ пить, чтобы забыться, а затмъ у нея, пьяной и полубезумной, является мечта о новомъ материнств, которое должно вернуть имъ прежнее счастье и прежній покой. Ребенокъ рождается, и его называютъ, какъ и перваго, Васей, но онъ, зачатый въ болзни и безуміи, оказывается слабоумнымъ уродомъ. Мечта о возрожденіи превращается въ настоящій кошмаръ, и ребенокъ является чмъ-то врод олицетворенія ‘суроваго и загадочнаго рока’, центромъ, отъ котораго на всю семью ветъ чисто мистическимъ ужасомъ. ‘Куда бы эти люди ни шли, что бы ни длали, — говоритъ авторъ, — они ни на минуту не забывали, что тамъ, въ полутемной комнат, сидитъ нкто неожиданный и страшный, безуміемъ рожденный’.
Уродъ всецло овладваетъ настроеніемъ семьи, наполняя жизнь ея ощущеніемъ остраго кошмара, отравляющаго даже минуты досуга и развлеченія. ‘Иной разъ садились они играть въ веселую и смшную игру’… Но и при этомъ ‘страшно было смотрть на дв пары нмыхъ костлявыхъ рукъ, безшумно и медленно двигавшихся по столу, какъ будто только одн эти руки были живыя и не было людей, которымъ он принадлежатъ… Два холодныхъ, два блдныхъ, два угрюмыхъ лица одиноко выдвигались изъ темноты и качались въ странной нмой пляск, два холодныхъ, два угрюмыхъ лица’ (23). Когда попадья въ первый разъ замтила, что идіотъ начинаетъ ‘двигать ножкой’, то попъ въ невольномъ ужас возражаетъ: ‘неправда’…
Молодая женщина опять начинаетъ пить, чтобы забыть и о мертвомъ ребенк и о живомъ урод, и однажды, въ припадк запоя, сжигаетъ домъ, обгораетъ сама и умираетъ, а надъ Василіемъ ивейскимъ продолжаетъ тяготть тотъ же ‘рокъ’, таинственный и зловщій. Этого мало: роковая ‘преднамренность’, преслдующая Василья ивейскаго, какъ зараза переходитъ и на людей, съ нимъ соприкасающихся… Изъ желанія сдлать доброе дло онъ рекомендуетъ работника Мосягина торговцу Копрову, — и вскор Мосягинъ гибнетъ, задавлеными на работ обваломъ глинистаго обрыва. Въ глазахъ окружающихъ на суровой фигур неудачника-попа явно лежитъ какой то перстъ карающей или просто преслдующей его таинственной силы, но самъ ивейскій только крпнетъ отъ этихъ испытаній и все боле утверждается въ своей вр. А вра эта состоитъ въ томъ, что цпь страданій, преднамренно обрушиваемыхъ на его голову, есть результатъ сознательной и разумной воли, для которой самое страданье въ этомъ мір есть благо, необходимое для равновсія съ блаженствомъ другого міра. Страницы, гд г. Андреевъ рисуетъ это настроеніе ивейскаго, мучительно разыскивающаго сокровенный смыслъ своихъ и чужихъ страданій, проникнуты большой силой изображенія. Смерть Мосягина, оставившаго большую семью, волею ‘случая’ обреченную на горе и бдствія, — завершаетъ въ глазахъ ивейскаго ‘разумный’ процессъ его испытаній, и у него созрваетъ мысль, что все это послано лишь для того, чтобы закалить его вру и дать ей оправданіе: съ этихъ поръ его вра засіяетъ передъ всми, и бдный міръ, преступный, страдающій, смятенный, будетъ спасенъ. И именно потому, что вс его страданія озарятся вдругъ глубокимъ и разумнымъ смысломъ. И вотъ, во время заупокойной службы, когда тло Мосягина лежитъ въ церкви въ гробу, Василій ивейскій, проникнутый непоколебимымъ убжденіемъ въ своей иде, говоритъ мертвецу:
— Семенъ! Теб говорю, встань.
Мертвецъ, разумется, лежитъ неподвижно. Толпа въ ужас бжитъ изъ церкви. ‘Было смятеніе и шумъ, и вопли, и крики смертельнаго испуга… Люди въ паническомъ страх превратились въ стадо: они цплялись другъ за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались въ дверь такъ медленно, какъ вода изъ опрокинутой бутылки…’
Василій ивейскій остается одинъ со своей врой и съ мертвымъ тломъ, которое онъ пытался оживить. ‘Такъ зачмъ же я врилъ?— спрашиваетъ онъ.— Зачмъ же всю жизнь мою Ты держалъ меня въ плну, въ рабств, въ оковахъ? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все однимъ Тобою! Все для Тебя. Одинъ Ты! Ну, явись же, — я жду…’
Но на вопросъ нтъ отвта…
Между тмъ, надвигается буря, впечатлніе которой въ помраченномъ ум священника перемшивается съ впечатлніями его собственной несчастной жизни. ‘Внезапно, загораясь ослпительнымъ свтомъ, раздирается маска (о. Василію всюду видится лицо идіота сына), и хохотъ, подобный грому, наполняетъ всю тихую церковь. Грохочетъ, разгрызаетъ каменные своды, бросаетъ камни и страшнымъ гуломъ своимъ обнимаетъ одинокаго человка…’
Василій ивейскій сходитъ съ ума.
Такова, въ сухомъ и блдномъ изложеніи, тема новаго разсказа г. Андреева. Впечатлніе всей картины глубоко и значительно: тема — одна изъ важнйшихъ, къ какимъ обращается человческая мысль въ поискахъ за общимъ смысломъ существованія. Исполненіе суховато, сурово и полно нервнаго захвата: читатель какъ бы попадаетъ въ какой-то вихрь, палящій и знойный. Но въ конц-концовъ, — впечатлніе всетаки сложно. Во время чтенія читатель часто находится во власти напряженнаго авторскаго лиризма, но затмъ, особенно при перечитываніи разсказа, выступаютъ черты нкоторой неудовлетворенности, пожалуй, недоумнія. Настроеніе ивейскаго типично даже въ своей исключительности, но въ фон, на которомъ выступаетъ эта фигура, т.-е. въ собственномъ настроеніи художника, которое при лиризм андреевской манеры то и дло проступаетъ наружу, — чувствуется нчто, такъ-сказать, ‘родственно противуположное’ настроенію героя.
Въ этомъ выраженіи ‘родственная противуположность’ — не случайный парадоксъ, а совершенно опредленное значеніе. Бываютъ идеи, бываютъ люди, связанные такой родственной противуположностью при видимомъ взаимномъ отрицаніи: тамъ, гд одна сторона говоритъ да, другая говоритъ нтъ, но об стороны не выходятъ изъ круга, очерченнаго этими положеніями и отрицаніями.
Такая именно взаимная связь невольно чувствовалась нами при чтеніи даннаго разсказа. Настроеніе Василья ивейскаго глубоко и остро мистическое: во всемъ сцпленіи его злополучій и въ каждомъ отдльномъ ихъ звен онъ чувствуетъ чью-то, напряженно чуткую волю, безъ устали располагающую эти звенья въ одну цпь страданій, которыя должны и составить, и объяснить основной тонъ и смыслъ земной жизни. Но, признавая ‘преднамренность’ въ своихъ страданьяхъ, Василій ивейскій говоритъ себ, что за ними скрыта чья-то воля, разумная и благая. Онъ хочетъ, чтобы побороть голосъ сомннія, стать лицомъ къ лицу съ этимъ невдомымъ благомъ и потому вызываетъ его на чудо. Настроеніе, повторяемъ, типично при всей исключительности, и г. Андреевъ, съ суровостью анатома и психолога, вскрываетъ его передъ читателемъ. Но… въ конечныхъ результатахъ этого анализа нельзя не видть односторонняго противуположенія. ‘Того, что ищетъ этотъ бдный безумецъ, — нтъ’, — какъ бы говоритъ намъ авторъ своей заключительной сценой, — ‘и чудо не придетъ на самые страстные призывы’. Намъ кажется, однако, что отрицаніе не полно и узко. Или мы сильно ошибаемся, или — настроеніе самого художника родственно мистическому настроенію ивейскаго. Во всякомъ случа художественные пріемы г-на Андреева даютъ много основаній для такого предположенія. Уже въ нкоторыхъ изъ предыдущихъ разсказовъ молодого автора чувствуется легкое вяніе мистики: припомните хотя бы превосходный и проникнутый глубокимъ юморомъ разсказъ ‘Большой шлемъ’, въ которомъ, однако, въ случайной игр карточныхъ комбинацій какъ бы чувствуется уже чья-то таинственная сознательность, насмшливая и злая. Въ данномъ разсказ эта черта выступаетъ уже безъ прикрытія. ‘Надъ всей жизнью Василія ивейскаго, — говоритъ авторъ въ самомъ начал, — тяготлъ суровый и загадочный рокъ’. И какъ бы для того, чтобы показать, что это не субъективное ощущеніе темнаго сельскаго попа, авторъ говоритъ нсколькими строками ниже: ‘Сынъ покорнаго и терпливаго отца, захолустнаго священника, онъ самъ былъ терпливъ и покоренъ, и долго не замчалъ той зловщей и таинственной преднамренности, съ какою стекались бдствія на его некрасивую, вихрастую голову…’
Итакъ, преднамренность является какъ бы объективнымъ моментомъ, еще даже не замчаемымъ ея пассивною жертвой, но составляющимъ основной фонъ дальнйшаго разсказа. Даже въ т минуты, когда, повидимому, настроеніе ивейскаго радостно и спокойно, — авторъ уже видитъ, что ‘ко лбу его, гд-то между бровями, безмолвно прилегаетъ тнь великой скорби. Ибо и въ эти дни покоя и отдыха надъ жизнью его тяготлъ суровый и загадочный рокъ’ (стр. 16). И это замчаютъ вс: торговецъ Копровъ, сослуживцы, мужики, бабы, даже… клопы: ‘они лзли изъ всхъ щелей, на глазахъ ползали по стн, и ничмъ нельзя было остановитъ ихъ отвратительнаго нашествія’ (17).
Идіотъ-ребенокъ въ изображеніи г-на Андреева тоже не просто идіотъ, нецлесообразно реагирующій на впечатлнія дйствительности… Это — олицетвореніе и символъ. Мы почти не видимъ его, не представляемъ себ его наружности, онъ почему-то сидитъ ‘въ полутемной комнат'(?), наводя на всхъ ужасъ именно своей таинственностью и мистической сознательностью, которая опять чувствуется въ изображеніи г-на Андреева. Такъ, напримръ, уже посл смерти попадьи, въ минуту, когда Василій ивейскій выковалъ въ своемъ тяжеломъ ум стройную систему своей вры, пріурочилъ ее къ грядущему чуду, и говоритъ съ одушевленіемъ: ‘Врую, Господи, врую!’ — за нимъ раздается вдругъ смхъ идіота. ‘И тихо стало. И громкій, скачущій хохотъ прорвалъ тишину, ударилъ въ спину попа, и онъ со страхомъ обернулся… Идіотъ смялся. Безсмысленный, зловщій смхъ разодралъ до ушей неподвижную огромную маску {Курсивы, разумется, всюду наши.}, и въ широкое отверстіе рта неудержимо рвался пустой, прыгающій хохотъ’ (77)…
Теперь припомните заключительную сцену въ церкви, когда въ сгустившемся надъ раздагающимся трупомъ сумрак раздаются первые раскаты грозы: ‘внезапно, загораясь ослпительнымъ свтомъ, раздирается до самыхъ ушей неподвижная маска, и хохотъ, подобный грому, наполняетъ всю тихую церковь…’ Передъ Василіемъ ивейскимъ раскрывается то самое, что, повидимому, было уже заране извстно автору. Что кто-то таинственный сознательно и преднамренно обрушивалъ на голову бднаго попа цлые потоки бдствій — въ этомъ онъ, очевидно, не ошибался, въ этомъ авторъ готовъ съ нимъ согласиться. Но въ то время, какъ Василій ивейскій угадывалъ за всми невзгодами чью-то разумную волю, чьи-то планы, которые должны были разршиться въ мистическое благо явнаго чуда, — въ изображеніи автора чувствуется, что изъ мрачной пустоты за ивейскимъ слдила только ‘зловщая маска’ идіота, олицетворяющая мистически-злую преднамренность природы…
Такова та ‘родственная противуположность’ настроеній Василья ивейскаго и Леонида Андреева, — о которой мы говорили выше…
Таковы ли дйствительно сознательные взгляды г-на Андреева? Этого мы не знаемъ.
Имли ли мы право выдлить эту концепцію міра, какъ фонъ, сквозящій (быть можетъ и несознательно) изъ-подъ его художественныхъ пріемовъ? Несомннно, какъ несомннно и то, что эта концепція, только полярно-противуположная міровоззрнію ивейскаго, ничуть не шире и не выше его и глубоко ему родственна. Перечитайте этотъ (несомннно сильный и значительный) разсказъ, и вы согласитесь, что весь онъ проникнутъ, часто до глубокихъ искаженій образовъ, этимъ мистическимъ тономъ. Вотъ, напримръ, описаніе ночи, которое невольно останавливаетъ вниманіе всякаго читателя своей трудно объяснимою странностью (стр. 72 и слд.). ‘Она бсновалась у дверей, мертвыми руками ощупывала стны, дышала холодомъ…’ ‘Безграничнымъ кольцомъ она облегала домъ, давила на него сверху, искала отверстія, куда бы пропустить свой срый коготь…’ ‘А потомъ, бсноватая, отбгала въ поле, кувыркалась, пла и плашмя бросалась на снгъ, крестообразно обнимая закоченвшую землю’. Потомъ ‘поднималась, садилась на корточки и долго, и тихо смотрла на освщенныя окна, поскрипывая зубами. И снова съ визгомъ бросалась на домъ, выла въ труб голоднымъ воемъ ненасытимой злобы и тоски, и обманывала: у нея не было дтей, она сожрала ихъ и схоронила въ пол, въ пол, въ пол…’
И дале:
‘Она играла. Она садилась на бревна покинутаго сруба, качалась и бахалась въ снгъ и тихо кралась въ уголъ, и рыла тамъ могилу — для чужихъ, для чужихъ… И пла: ‘для чужихъ, для чужихъ’. А еще дале ‘она играетъ съ колоколомъ. Она ловитъ его гулкіе, толстые звуки, обливаетъ ихъ шипньемъ и свистомъ, рветъ, разбрасываетъ — тяжело катитъ ихъ въ поле, зарываетъ въ снгъ и прислушивается, склонивъ голову на бокъ. И снова бжитъ на-встрчу новымъ звукамъ, неутомимая, злая и такая хитрая, какъ бсъ…’ Если вы всмотритесь со вниманіемъ въ это описаніе, которое мы значительно сократили, то легко увидите, въ чемъ именно заключается его основная нота. Многіе художники описываютъ природу терминами человческихъ ощущеній: буря стонетъ, плачетъ, злится, печалится, груститъ. Это и неизбжно, и правдиво: подъ условными выраженіями вы чувствуете связь, извчную, неразрывную, скажемъ даже, таинственную, между природой и душой человка, которая есть вдь тоже явленіе природы и потому тсно связана съ нею милліонами своихъ живыхъ ощущеній… Но въ этихъ художественныхъ описаніяхъ современныхъ намъ людей уже давно исчезла фетишистская концепція міра, сознательно или безсознательно превращаясь все боле въ пантеистическую. Для современнаго человка ночь все-таки есть лишь та же природа, т. е. тотъ же просторъ полей, та же даль, то же небо, т же лса и рки, только прикрытые пологомъ тьмы и обвянные ощущеніемъ неувренности въ чемъ-то, догадки о чемъ-то, печали, которыя тьма навваетъ на человческую душу… И это та степень художественной правды, которую искусство проводитъ посредствомъ образовъ въ нашу жизнь, вчно ищущую познанія, на смну старымъ напластованіямъ давно отжившихъ міровоззрній.
Въ описаніи г-на Андреева ночь совершенно отдляется отъ реальной природы. Она — не природа, задернутая тьмою, не ночной втеръ, не холодная мятель, не смсь этихъ явленій, рождающая общее ощущеніе и образъ, — а отдльное существо, не сливающееся съ природой ночи, а только живущее въ ея обстановк своею особою жизнью. Свойства этого существа не имютъ даже ничего общаго съ нашими представленіями о ночной природ: г. Андреевъ сообщаетъ намъ объ ней очень подробныя ‘личныя’ и даже ‘посемейныя’ данныя: она срая, у нея есть коготь, она сожрала и зарыла своихъ дтей, или хочетъ кого-то уврить, что у нея были дти, она любитъ садиться на корточки и склонять голову на бокъ, она ‘злая и такая хитрая, какъ бсъ…’ И это странное описаніе опять не можетъ быть объяснено субъективными ощущеніями Василья ивейскаго, потому что его міровоззрніе совсмъ другое, — по своему одухотворенное и по своему цльное… Ночь г-на Андреева даже не Nox древнихъ, ступавшая безшумными стопами среди темноты. Это — какое-то кувыркающееся злое животное, пробуждающее въ душ современнаго человка давно погребенные подъ другими психологическими напластованіями старые страхи фетишизма…
И отъ этого описаніе производитъ впечатлніе двойственное и странное, впечатлніе того художественнаго диссонанса и фальши, которое мы встрчаемъ на иныхъ картинахъ импрессіонистовъ, нарочно извращающихъ перспективу. Г-нъ Андреевъ настолько человкъ XX столтія, что, конечно, не можетъ вложить достаточно непосредственности въ образы темнаго фетишизма. Но онъ настолько художникъ, что подъ его образомъ порой какъ будто все-таки шевелится что-то давно и по достоинству забытое, отжившее, мы сказали бы даже, психически-реакціонное… А такъ какъ читатель — человкъ XX вка и не можетъ сколько-нибудь цльно перенестись на эту точку зрнія, то описаніе производитъ на него впечатлніе раздвоенности, мстами близкое къ сухой риторик, съ условностями и неискренностью символической стилистики…
Итакъ, читатель стоитъ въ данномъ случа передъ двумя родственными, хотя и полярно-противуположными концепціями міра. Василій ивейскій зоветъ его къ признанію законности страданія и къ чуду, какъ къ проявленію неустанной преднамренности великаго и разумнаго личнаго начала въ природ. Г. Андреевъ жестоко смется надъ мечтой бднаго попа и при помощи своего крупнаго таланта и странныхъ символовъ — подставляетъ другую концепцію, гд есть тоже сознательное начало, только оно неосмысленно злое и дикое… Но читатель, какъ человкъ XX вка, чувствуетъ съ большей или меньшей ясностью, что между этими полярными концепціями располагаются еще тысячи возможностей, весь безконечно разнообразный реальный міръ, какъ онъ позналъ его при помощи мысли безчисленныхъ поколній. И онъ легко можетъ сказать обоимъ, т. е. и Василію ивейскому, и автору: ‘Ваши концепціи довольно закончены, но очень узки. Я знаю еще слишкомъ мало для того, чтобы на мсто вашихъ поставить свою систему, которая охватила бы вс частности жизни однимъ предчувствіемъ, одной міровой гипотезой, великой, цльной и живой. Но, съ другой стороны, я знаю слишкомъ много для того, чтобы серьезно принять ваши олицетворенія. Поэтому ночью я испытываю самое большее — смутную неувренность, но не мистическій ужасъ, а при вид уродства или слабоумія мое сердце сжимается отъ жалости и боли, но не отъ мистическаго страха, какъ у дикарей первобытныхъ народовъ. И я знаю, что стою среди міра, въ которомъ наибольшее чудо — его устойчивые законы, подлежащіе познанію, а не чей-то фантастически злой и безсмысленный произволъ, а также, что страданіе есть то, съ чмъ мы и должны, и, главное, можемъ бороться… И потому я не признаю, съ Василіемъ ивейскимъ, преднамренности страданія и не стану вымогать благого чуда, но я не вижу также основаній на мсто доброй преднамренности ставить преднамренность злую. Я просто буду жить и бороться за то, что уже теперь сознаю своимъ умомъ и ощущаю чувствомъ, какъ несомннные элементы предчувствуемаго мною великаго, живого, безконечнаго блага. Эти элементы я вижу пока въ своемъ сознаніи, но мое сознаніе неотдлимо отъ всей природы… Значитъ они есть въ природ, хотя бы въ томъ ея углу, который называется ‘человческимъ духомъ…’ И потому долой злые фантомы отжившихъ міровоззрній и пугающіе призраки злой и бшеной ночи…’ И намъ кажется, что такой средній человкъ будетъ правъ и что концепція Л. Андреева, которую онъ сознательно, какъ мыслитель, или безсознательно, по художественному темпераменту, подставляетъ на мсто концепціи Василія ивейскаго, сильно искажаетъ правдивость и ‘реальность’ его образовъ. Жизнь, та самая жизнь, въ которой Василій ивейскій видитъ одно, а г. Андреевъ другое, — могла бы предъявить къ нашему автору искъ о клевет и диффамаціи. Выводы, разумется, дло личное, но факты должны быть установлены правильно. А факты говорятъ, что жизнь въ сущности добре ея изображенія въ данномъ разсказ. Для самыхъ глубокихъ несчастій у нея есть два смягчающихъ момента. Это, во 1-хъ, привычка и, во 2-хъ, любовь. Тотъ кошмаръ испуга при рожденіи урода, который г. Андреевъ растягиваетъ все въ той же первоначальной острот на цлые годы, — въ сущности никогда годы тянуться не можетъ. И точно такъ же въ жизни, дйствительной, а не пугающей злою сознательностью, — матери не боятся своихъ дтей, хотя бы и слабоумныхъ. Материнское сердце можетъ истечь кровью, медленно и мучительно сочащейся цлые годы, и все-таки первое ‘движеніе ножкой’ у неподвижнаго урода-ребенка матери не испугаетъ, а доставитъ проблескъ радости и надежды…
И не только у матери: мы знаемъ, что попытки раздуть искру сознанія въ помраченномъ ум составляютъ теперь задачу даже общественныхъ учрежденій, проникнутыхъ трезвымъ знаніемъ и тмъ почти религіознымъ началомъ любви, въ которой г. Андреевъ отказываетъ даже материнскому сердцу. И это, конечно, потому, что современное человчество, еще далекое отъ окончательныхъ ршеній окружающей его безконечной міровой тайны, все-таки освтило ее настолько, чтобы не бояться ни мрака физической ночи, въ которой для него нтъ уже фетишей, ни ночи психической. Оно давно оставило позади мистическіе страхи ‘одержимости’ и ‘бсноватости’, и для него слабоуміе есть лишь отсутствіе цлесообразности, но не таинственно злая и цлесообразная въ этой злоб сознательность. Смхъ идіота для любящаго врача и учителя можетъ быть проявленіемъ умственной тьмы, но не ‘зловще сознательной’ насмшкой. Для любящаго человка этотъ смхъ нердко перестаетъ быть даже безсмысленнымъ: тьма побждается и освщается любовью, которая только возрастаетъ при свт трезвой мысли и трезваго познанія міра…
Мы сказали такъ много отрицательнаго по поводу разсказа г-на Андреева, что это можетъ подать поводъ къ неврному представленію о нашей оцнк. Повторяемъ поэтому, что мы говоримъ не объ эстетической, а, такъ сказать, о философской подкладк разсказа, о той основной формул, которую художникъ развертываетъ въ частичныхъ образахъ. На вопросъ, который принято обыкновенно ставить относительно авторовъ — сдлалъ ли онъ шагъ впередъ или назадъ, — мы отвтимъ ршительно, что ‘жизнь Василія ивейскаго’ есть несомннно наиболе значительное изъ произведеній г-на Андреева, произведеніе, въ которомъ его художественная манера достигаетъ большой опредленности и силы. Въ немъ онъ смло берется за одну изъ важнйшихъ проблемъ человческаго духа, и страницы, гд ивейскій въ своихъ тяжелыхъ и тревожныхъ исканіяхъ пытается установить связь между своимъ горемъ и темнымъ горемъ исповдующихся у него мірянъ, — производятъ глубокое впечатлніе… Но именно потому, что это — самое значительное произведеніе молодого художника, — оно, какъ намъ кажется, даетъ матеріалъ для постановки тхъ вопросовъ, которые мы и пытались поставить въ этой бглой замтк. Цльность художественнаго настроенія, художественная искренность вся цликомъ зависитъ отъ гармоніи между образомъ и сознательно или безсознательно присутствующей въ душ художника концепціей природы и міра. И потому разсказъ г-на Андреева силенъ односторонне и, такъ сказать, отрицательно: мы видимъ заблужденіе бднаго священника, но психическій и лирическій тонъ этой картины, составляющій принадлежность самого автора, производитъ впечатлніе тревожное, дразнящее, болзненное, Разсказъ захватываетъ жгучимъ исканіемъ въ очень важной и возвышенной области. Но впечатлніе неровно, и порой несомннно чувствуется, что для своей мистической, сухой и мрачной формулы авторъ приноситъ значительныя жертвы реальной правдой изображенія…

III.

Въ той же книжк, гд помщенъ разсказъ г-на Андреева, читатель встрчаетъ очеркъ г-на Гусева-Оренбургскаго: ‘По приходу’. Героемъ его является опять священникъ и опять передъ нимъ стоитъ, — только въ боле частныхъ и боле реальныхъ формахъ — коренной вопросъ его призванія.
Въ приход, который объзжаетъ о. Викторинъ, — какъ всюду въ жизни, — есть сильные и слабые, притснители и притсняемые, грабители и ограбляемые, есть пассивно подчиняющіеся и протестующіе. И среди нихъ — стоитъ пастырь со своимъ служеніемъ и своей проповдью…
Пастырь г-на Гусева, какъ это и бываетъ нердко въ жизни, человкъ обыкновенный, далеко не герой и довольно спокойно выбираетъ ту сторону, на которую ему приходится стать въ житейской борьб. Г. Гусевъ рисуетъ свою картину съ грустнымъ юморомъ. Вс его фигуры набросаны, быть можетъ, слишкомъ бгло, но правдиво и жизненно, а нкоторые эпизоды, — напримръ, ночная встрча попа, благополучно возвращающагося со сбора, съ кузнецомъ Зосимой, деревенскимъ протестантомъ, пытающимся бороться съ притснителями деревенскаго міра, — производятъ сильное впечатлніе. Зосима — фигура трагическая: вс его попытки впередъ обречены на неудачу, и онъ отчасти предчувствуетъ свою судьбу. Онъ разсказываетъ попу сонъ, въ которомъ онъ видлъ себя въ совершенно небываломъ. положеніи: ‘и слезы… Плачу… Вдругъ пніе… Въ сердце, знаешь, такъ и ударило, какъ молотомъ! И побгъ я… бгу и плачу… скушно мн… сердце рвется!’… Зосима приходитъ въ этомъ сн въ городъ, гд его встрчаютъ криками: ‘Кузнецъ идетъ, кузнецъ идетъ’. И даютъ въ руки молотъ, а на наковальн — золотая подкова. ‘Поднялъ я молотъ, ахнулъ и ударилъ… И все ахнуло кругомъ — земля и небо’… Но пока сбудется этотъ сонъ, бдный Зосима скитается бглецомъ по лсу, преслдуемый сильною властью нкоего Флегонта, бывшаго лакея, а теперь деревенскаго воротилы. Зосима глубоко правъ въ своемъ заступничеств за міръ и въ своей борьб, но средства осуществленія этой правды наивно неумлы и незаконны. Флегонтъ — явный грабитель и насильникъ, но онъ правъ юридически, и между этими двумя ‘правами’ или ‘правдами’ (какъ хотите) стоитъ о. Викторинъ, у котораго для деревенскаго мечтателя и борца не находится ничего, кром совта покориться Флегонтовой сил…
Въ заключеніе ночного разговора о. Викторинъ проситъ:
— Ну, а ты вотъ что… Ты слушай-ка, Зосима. Ты тамъ никому ни слова, понимаешь?.. По настоящему-то я тебя представить долженъ, какъ бгуна… Смотри же.
— Не бойсь, батюшка, не выдамъ…
‘О. Викторинъ тронулъ возжами и похалъ дальше. Ему думалось, что въ самомъ дл такъ жить нельзя, какъ живутъ курычанцы. На его глазахъ они совсмъ отощали! Бьется народъ… И ища причины этому, онъ со вздохомъ подумалъ, что пало древлее благочестіе, и Господь посылаетъ кары народу… Онъ даже подумалъ, что не дурно бы сказать проповдь на эту тему’…
Уже изъ этихъ коротенькихъ выдержекъ читатель видитъ, что въ разсказ г-на Гусева взята тоже своего рода трагедія. Въ жизни Василія ивейскаго мы имемъ дло съ общей формулой, — здсь съ ея частнымъ примненіемъ, будничнымъ, обыкновеннымъ, пожалуй, избитымъ. Тамъ — большой вопросъ ‘духа’, здсь — частный случай маленькой житейской правды, и конечно, мы не сравнимъ этихъ двухъ разсказовъ по значенію и сил впечатлнія. Но намъ невольно приходитъ въ голову, что суровая сила изображенія и глубина въ постановк вопросовъ, присущая г-ну Андрееву, не пострадали бы, а скоре бы выиграли отъ той простоты и непосредственной правдивости, какую мы видимъ въ ‘реалистическихъ’ пріемахъ г-на Гусева. Мы имли бы литературное явленіе того огромнаго значенія, на которое теперь лишь намекаетъ разсказъ г-на Андреева своими величавыми, но схематичными и не везд правильными контурами. У г-на Андреева есть глубина и широта захвата. Пожелаемъ ему побольше простоты и реальности изображенія, т.-е. именно правды, правды и правды…

IV.

То же пожеланіе, но только еще въ гораздо большей степени, слдуетъ высказать по поводу произведенія г-на Юшкевича — ‘Евреи’.
Рамка, которую взялъ г. Юшкевичъ, очень широка, тема тоже интересна и значительна. Повидимому, авторъ имлъ въ виду изобразить пробужденіе самосознанія и человческаго достоинства въ страдающей и забитой сред своихъ соплеменниковъ-евреевъ, — боле страдающей и боле забитой, чмъ какая бы то ни была другая среда. Задача большая и важная, и, конечно, художнику, который за нее берется, слдуетъ пожелать всякаго успха.
Въ сборник напечатаны пока только ‘отрывки изъ повсти’, которые представляютъ лишь матеріалъ для будущей широкой постройки. Впечатлніе отъ этихъ первыхъ главъ чрезвычайно неопредленно, и отзывъ еще затрудняется нкоторыми побочными обстоятельствами. Вншній, такъ сказать, топографскій видъ повсти г. Юшкевича рождаетъ въ ум невольное представленіе о пол, надъ которымъ промчался сильный вихрь. Нкоторыя страницы напечатаны разрядкой, мстами он меньше другихъ. Повидимому, текстъ подвергался запоздалой и торопливой передлк {Можно предполагать цензурное вмшательство (позднйшее примчаніе, въ свое время выкинутое цензурой. В. К.).}… Это, конечно, сильно затрудняетъ критическое сужденіе, которое мы и произносимъ поэтому съ оговоркой. Но и при всей вызываемой этимъ обстоятельствомъ осторожности, — намъ все-таки кажется, что автору можно сдлать упрекъ въ значительной неряшливости и неотдланности работы. Нкоторые періоды, особенно въ первой трети, производятъ впечатлніе элементарной небрежности, доходящей иной разъ прямо до неграмотности. ‘Ничтожнйшій товаръ какимъ-то непостижимымъ чудомъ оказывался нужнымъ, превращался въ хлбъ, и кусокъ стараго желза, отъ котораго кормились тысячи семей, вдохновлялъ мысль, вызывалъ свтъ надежды, и на его алтарь (алтарь куска желза!) бросались человческія жертвы’ (II. 176)… ‘Не было предла своему истязанію (ib). Лопалась кожа на рукахъ, на плечахъ, темнло въ глазахъ, терялось дыханіе, все шло въ желзный тюкъ вмст съ алканіемъ лучшаго будущаго. Погруженные по сердце въ трудъ, измученные, въ длиннополыхъ сюртукахъ, какъ армія безсмысленныхъ рабовъ, служившая хозяину, — никто не бросалъ на мигъ дла’… Или ‘Нахманъ еще не понималъ ясно, что случилось, что происходитъ съ нимъ, но одна искра обжигала его неустанно, шли дни за днями, и гнвъ его незамтно выдыхался. И то, что онъ начиналъ свыкаться съ неизбжностью безумнаго труда, который раздавилъ и разскъ его, что со всхъ сторонъ чужая жизнь билась въ его душу и вызывала у нея участіе, онъ самъ пришелъ къ норм, какъ приводится къ правильному бгу молодая лошадь, если перегрузить ее тяжестью’ (177).
Мы взяли эти безсвязные обрывки наудачу всего лишь на двухъ страницахъ. Но такими описаньями, въ которыхъ ‘алтари куска желза’ перепутываются въ шероховатыхъ періодахъ съ какими-то непрестанно обжигающій искрами (отъ которыхъ, однако, ‘выдыхается гнвъ’) или съ трудомъ, который ‘раздавилъ и разскъ’ человка, чмъ и ‘привелъ его къ норм’, авторъ наполняетъ цлыя страницы. Яркія, колючія и жгучія слова мелькаютъ въ какомъ-то безпорядочномъ изобиліи, оставляя впечатлніе взволнованной торопливости, но не давая представленія объ общей картин этого загадочнаго труда (рчь, повидимому, идетъ о мелкой торговл старьевщиковъ), ни о сред. За то, когда авторъ рисуетъ тотъ періодъ жизни своего героя, когда онъ былъ чернорабочимъ, то тутъ мы встрчаемся съ преувеличеніями уже въ другую сторону. Это время ‘казалось (Нахману) временемъ гигантовъ. Вс люди были сильными, здоровыми, насмшливыми, какъ будто не существовало страданій, и они не знали мученій. Тягота царила, но никто не думалъ о завтрашнемъ дн, въ которомъ солнце должно было быть большимъ, горячимъ, а работа широкимъ размахомъ души, бродившихъ силъ, радостью тла’… ‘Чудно и упоительно было работать съ партіей поденщиковъ… Какъ сладокъ былъ черный хлбъ посл труда! Разстегнутая косоворотка открывала крпкую молодую грудь, легко дышавшую. Сильныя челюсти съ зубами, подобными жерновамъ и топорамъ, чудно работали. И хороши были ночи въ небольшой комнат, гд въ повалку спали десятки людей, съ теплыми тлами, которыя грли, какъ ласка’ (!). ‘Вспоминалъ ли онъ время, когда здилъ извозчикомъ, и въ тяжеломъ армяк съ твердой, какъ желзо, шапкой на голов, носился цлыя ночи до утра, — все теперь казалось въ псняхъ (?). Пахнулъ армякъ, широкій и свободный, тяжелая шапка мнилась изъ золота, а холодныя ночи… были, какъ не отъ міра…
Повидимому, у г-на Юшкевича совсмъ нтъ на палитр среднихъ тоновъ, а въ голос среднихъ нотъ. Отъ этого авторъ впадаетъ въ постоянныя и крупныя противорчія, то увряя насъ, что среда, которую онъ изображаетъ, не думаетъ ни о чемъ, кром хлба и хлба, то изображая людей, говорящихъ книжнымъ языкомъ объ однхъ высокихъ и отвлеченныхъ матеріяхъ.
Приблизительно со второй трети разсказъ становится боле живымъ, боле связнымъ и порой прямо интереснымъ. Но все же и здсь впечатлніе далеко не однородно: мотивъ сильный, изложеніе проникнуто яркимъ одушевленіемъ. Но фигуры кажутся взятыми не съ натуры. Нахманъ сильно напоминаетъ нкоторыхъ героевъ Горькаго. Песя, двушка изъ бдной семьи, говоритъ, какъ героиня Ауэрбаха… Ее влечетъ городъ съ его огнями, блескомъ и разиратомъ.
— Смотрите, Нахманъ, — говоритъ она: — оглядите меня… Не лгите. О, будьте смлы, хоть теперь! Подумайте, — продать это негодное тло, которое здсь никому не нужно, отдать живого человка, надъ которымъ издвается отецъ, преслдуютъ нищіе-бдняки, и на мигъ стать сильной, крпкой, какъ золото, ходить среди гордыхъ, богатыхъ людей и хоть одинъ разъ сказать ‘я’, — что можетъ меня удержать?..
И затмъ, когда ея паденіе уже совершилось, она говоритъ тому же Нахману.
— Вотъ я смотрю на городъ, и опять что-то бьется въ груди попрежнему, и хочется крыльевъ, чтобы полетть на огонь. Не городъ звалъ меня, — скажите, кто?.. И т. д.
Песя — дочь бдняка-торговца изъ полунищей семьи. Если бы намъ описали такимъ образомъ русскую двушку изъ какого-нибудь предмстія, — мы сказали бы опредленно, что это описаніе неправдоподобно… Тотъ же, быть можетъ, психическій мотивъ сказался бы не такъ книжно, не такъ приподнято изысканно и искусственно. Но здсь рчь идетъ объ еврейской сред. Можетъ быть, думаетъ читатель, у нихъ это и такъ… Можетъ быть между ними и ведутся вс эти разговоры, и произносятся красивые монологи.
Мы теперь очень чутки къ проявленіямъ всякой новой силы, и намъ такъ хочется врить, что эти новыя силы уже нарождаются, что он уже есть и должны сказаться въ скоромъ времени. И потому мы чутки также къ мотивамъ, разработываемымъ, съ большой, повидимому, врой и одушевленіемъ, въ разсказ г-на Юшкевича. Но одного одушевленія мало: намъ нужна жизненность и простота образовъ, такая жизненность, при которой не приходилось бы длать предположенія — ‘такъ ли это дйствительно? и есть ли такіе люди’, — а оставалось бы только смотрть: вотъ они, живые, достоврные въ художественно правдивомъ изображеніи. Пока этого на основаніи работы г-на Юшкевича мы сказать не можемъ. Его герои и ихъ монологи производятъ такое впечатлніе, какъ будто это не картина изъ жизни, а какая-то романтическая феерія при искусственномъ освщеніи…
Вообще, — ‘отрывки изъ повсти’ г-на Юшкевича представляютъ пока матеріалъ, возбуждающій интересъ, но надъ которымъ автору слдовало много и серьезно поработать прежде, чмъ отдавать на судъ читателя…

V.

‘Вишневый садъ’ покойнаго Чехова вызвалъ уже цлую литературу. На этотъ разъ свою тоску онъ пріурочилъ къ старому мотиву — дворянской безпечности и дворянскаго раззоренія, и потому впечатлніе пьесы значительно слабе, чмъ отъ другихъ чеховскихъ драмъ, не говоря о разсказахъ. Главнымъ героемъ этой послдней драмы, ея центромъ, вызывающимъ, пожалуй, и наибольшее сочувствіе, является вишневый садъ, разросшійся когда-то въ затишьи крпостного права и обреченный теперь на срубъ, благодаря неряшливой распущенности, эгоизму и неприспособленности къ жизни эпигоновъ крпостничества. Въ драм есть много чисто чеховскихъ черточекъ, и общій тонъ, обвянный знакомою намъ печалью, долженъ производить (особенно въ двухъ послднихъ дйствіяхъ и при томъ въ сценическомъ исполненіи) свое обычное обаяніе, но въ общемъ, все-таки, это вещь боле для сцены, чмъ для чтенія, и, въ цломъ представляетъ что-то экзотическое. А фигура ‘облзлаго студента’, въ которомъ должны звучать ноты бодрости и надежды, производитъ впечатлніе невыясненности и недоумнія: почему надежда на будущее ассоціирована съ внушающей уныніе полинялостью и безнадежною тусклостью.
Въ посмертныхъ замткахъ, посвященныхъ глубоко-симпатичной памяти покойнаго писателя, мы встртили между прочимъ упоминаніе, что ему очень нравились очерки г. Бунина, озаглавленные ‘Черноземъ’ и помщенные въ первомъ сборник ‘Знанія’. Мы можемъ понять это: очерки г-на Бунина разработываютъ тотъ же запоздалый мотивъ и проникнуты той же печалью о призракахъ, когда-то жившихъ, радовавшихся и любившихъ среди уюта ‘дворянскихъ гнздъ’, которые мы встрчаемъ и въ послдней драм Чехова. Къ сожалнію, намъ приходится сказать, что мы не раздляемъ этой оцнки по отношенію къ даннымъ очеркамъ г-на Бунина. Его ‘Черноземъ’ — это легкія виньетки, состоящія преимущественно изъ описаній природы, проникнутыхъ лирическими вздохами о чемъ-то ушедшемъ… Эта внезапно ожившая элегичность намъ кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего, — мы уже имли ея такъ много и въ такихъ сильныхъ образцахъ. Въ произведеніяхъ Тургенева этотъ мотивъ, весь еще трепетавшій живымъ ощущеніемъ свжей раны, жадно ловился поколніемъ, которому былъ близокъ и родственъ, но и тамъ онъ составлялъ всегда фонъ, а не содержаніе тургеневскихъ картинъ, полныхъ живыми образами. Потомъ на смну тургеневскаго поколнія художниковъ пришли люди, которые сами не имли ни дворянскихъ гнздъ, ни вишневыхъ садовъ, и потому могли смяться надъ этой элегіей ‘насмшкой горькою обманутаго сына’ или даже смхомъ совсмъ чужихъ людей… И они смялись то весело, то язвительно и горько въ произведеніяхъ Слпцова, Успенскихъ (Николая и Глба), Щедрина, Сергя Атавы и другихъ помельче. И не странно ли, что теперь, когда цлое поколніе успло родиться и умереть посл катастрофы, разразившейся надъ тнистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, насъ вдругъ опять приглашаютъ вздыхать о тняхъ прошлаго, когда-то наполнявшихъ это ныншнее запустніе. Но вдь съ тхъ поръ въ русской жизни проложили или пытались проложить столько новыхъ аллей и проспектовъ, насадили или пытались насадить столько садовъ… И столько ихъ запустло, заглохло или пало подъ ударами топоровъ, — что право намъ нужно экономить наши вздохи… ‘Вишневый садъ’ у г-жи Раневской, ‘Золотое дно’ у сестры разсказчика въ ‘Чернозем’ были и прошли, и Богъ съ ними, тмъ боле, что г-жа Раневская благополучно детъ за границу къ своему другу-альфонсу… Вотъ то, что г-нъ Бунинъ только намчаетъ среди своихъ элегическихъ картинокъ (второй очеркъ: ‘Сны’), т толки угрюмымъ шопотомъ о старомъ и новомъ, которыми длятся въ сумрак вагона III класса неясныя срыя фигуры, — могло бы быть интересно. Но… случайно или не случайно, г. Бунинъ ихъ не дослушалъ…

VI.

Совершенно другое впечатлніе — живое, суетливое, довольно яркое, но и довольно пестрое — производитъ ‘Деревенская драма’ въ 4-хъ дйствіяхъ Гарина. Драмы, собственно, нтъ или, врне — тутъ столько драмъ въ одно время, что эти бглые наброски едва ли можно считать одной драмой. Вс фигуры намчены талантливой и бойкой рукой, языкъ — живой, образный, подлинно народный. Но въ общемъ — все-таки впечатлніе получается пестрое и непрочное (не беремся судить, что вышло бы на сцен). Есть у г-на Гарина убійство, отравленіе женою мужа, иллюстраціи ‘разложенія общины’. Всякій эпизодъ въ отдльности — живая сцена, все въ цломъ — калейдоскомъ и мельканіе. И это потому, что картинки г-на Гарина составляютъ какъ бы подражаніе ‘Власти тьмы’ Л. Н. Толстого. Но ‘Власти тьмы’ подражать нельзя. Это уникъ въ своемъ особомъ род, огромное зданіе, воздвигнутое геніальной рукой въ литературномъ тупик, откуда нтъ дальше хода для литературнаго подражанія и школы.
По поводу этого произведенія у г-на Гарина завязалась полемика съ критикомъ ‘Русскихъ Вдомостей’. Въ своемъ возраженіи на нкоторыя замчанія критика (г-на И.) авторъ говорилъ о темнот народной среды, о необходимости вскрывать ея язвы и о вредномъ значеніи общины. Разумется, нельзя спорить съ тмъ, что народная среда темна, и съ тмъ, что язвы вскрывать необходимо. Но даже спорность вопроса о современномъ значеніи общины еще не говоритъ въ пользу художественнаго значенія данной драмы. Намекъ на дйствительную драму есть только въ эпизод съ отравленіемъ молодой женой ‘гнилого’ мужа. Но, во-первыхъ, мотивъ этотъ далеко не новъ: мы можемъ указать, напримръ, прекрасный разсказъ г-на Мамина (‘Отрава’), гд это явленіе народной жизни освщено во всемъ его простомъ и мрачномъ трагизм. А, во-вторыхъ, этотъ эпизодъ лишь намченъ и идетъ параллельно съ другими, затронутыми такъ же бгло и такъ же ‘мимоходно’. И въ конц-концовъ — драма можетъ подать поводъ къ обмну мнній на извстныя ‘марксистскія’ темы о мужик, деревн и вредномъ вліяніи общины, и только. А это жаль, потому что, несомннно, въ работ видна талантливая рука и бойкая умлая манера.

VII.

Наша замтка такъ разрослась, что теперь намъ остается лишь кратко упомянуть о другихъ разсказахъ двухъ сборниковъ ‘Знанія’. Во второй книг г-нъ Чириковъ въ просто и безпритязательно написанномъ разсказ ‘На порукахъ’ затрогиваетъ старый вопросъ ‘Отцовъ и дтей’, въ тхъ новыхъ формахъ, которыя созданы особенностями нашей современной жизни и такъ широко популяризованы въ послдніе годы. По свойству своего дарованія г. Чириковъ беретъ вопросъ не въ самыхъ острыхъ и трагическихъ его формахъ. Его ‘ссыльный студентъ’, невольно прізжающій къ родителямъ въ глухой городишко, — еще почти ребенокъ, и потому драма предстаетъ въ формахъ полукомическихъ и сравнительно благодушныхъ. Но вся картинка набросана задушевно и правдиво. Въ ‘Мирномъ житіи’ А. Куприна характерными чертами изображена фигура доносчика по призванію. ‘Въ пути’ А. Серафимовича — основной мотивъ (внезапное пробужденіе зависти и вражды къ велосипедисту со стороны замученнаго труженика) нсколько загруженъ обиліемъ деталей. Разсказъ г-на. Вересаева ‘Передъ завсой’ — интересная попытка изобразить смутное ощущеніе или врне предчувствіе чего-то, что должно освтить особымъ свтомъ явленія жизни… Но это ‘что-то’ не находитъ формы и исчезаетъ, какъ туманъ. Въ очерк г. Телешова ‘Межъ двухъ береговъ’ — путевой эскизъ съ попыткой нкоторыхъ обобщеній. Одинъ изъ пассажировъ сибирскаго парохода волею отечественныхъ судебъ поставленъ въ такое положеніе, что ‘можетъ присутствовать только на этой вотъ сторон рки, а вонъ на той — не можетъ, детъ хотя посередк того и другого, межъ двухъ береговъ, но контрабандой’. И другіе собесдники находятъ, что его положеніе очень типично. Пожалуй, это и правда…
1903 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека