О русской песне, Кохановская Надежда Степановна, Год: 1871

Время на прочтение: 14 минут(ы)

НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ

О РУССКОЙ ПЕСНЕ

(Письмо к И.С. Аксакову)

Пишу к Вам, любезный Иван Сергеевич, по первому, живому и свежему впечатлению, боясь, что, в моей хозяйственной тяготе чуть я стану откладывать, чтобы подумать да обдумать — и чувство и побуждение, всё затрётся и замнётся толкотнёю и неугомоном ежедневного прозябания.
В No 45 ‘Современной Летописи’ говорится об учреждающемся в Москве Обществе любителей русского народного пения… Это то, о чём я много лет тому назад вздыхала, когда записывала песни из уст матушки, и всеми силами я искала и билась, как рыба об лёд, никого не находя в моей глуши, кто бы мог положить на ноты изумительно-разнообразные, свежие, чудные голоса песен. Сама я ни малейше не музыкантша и в свою жизнь положительно не спела ни одной песни. Но я изумлялась музыкальной памяти матушки, изумлялась непостижимому сходству голоса и слов песни. Чтобы вспомнить слова какой бы то ни было позабытой песни, матушка непременно должна была вспомнить её голос. На моих глазах она начинала понемногу мурлыкать, налаживать тоны и перелив какого-нибудь отрывочно сохранившегося в памяти напева, и вдруг — с полным овладением голоса песни — забытые слова, каким-то чудом воскресения, начинали сами собою сказываться, в живом льющемся звуке, и народная песня вылетала из уст народного творчества, как косатая ласточка, вся оперённая в звуки единого, нераздельного петого слова.
Иметь записанными слова наших народных песен (особенно великорусских) и не иметь к ним их голосов, это всё равно, что в сокровищницу народного творчества вносить окоченелый, охладелый труп и думать, что по нём можно судить о духе жизни и игре горячей крови, переливавшейся в нём. Я говорю не об народном эпосе, а преимущественно о бытовой лирической русской песне. Тем то в ней так нераздельно являются слова и голос, что бедность, неразвитость и младенчество слова чудно восполняются голосом. Дух, присущий народу, поёт. Он, как пестун великий, берёт наше детское народное слово и повивает его во всю свою мощь и глубину несказанного в голосе перелива. И не в силу ли того, так богаты на голоса великорусские песни, что они бедны содержанием? Дух мощного народа, не находя себе достойного выражения в бедном и грубом слове, заливается такими чудными голосами. И потому-то, не читанная и не писанная, а именно спетая русская песня — одна имеет высокое право называться и быть народною песнею, равно для мужика и для самого европейски-образованного русского человека. Возьмём для примера хотя ‘Не белы-то снеги’. Чем эта песня может сказаться уму и чувству человека развитого, или вообще человека, не принадлежащего к непосредственной среде народа? Ничем. Простой народный образ выражений и вожделений песни есть достояние того, кого мы зовём мужиком. Но, ведь, и барина нельзя исключить из подушного оклада народности? Ведь, народность народа не есть его простонародность? И если вы и я, мы с вами русские, — то в чём же мы находим свою долю в ‘Не белых-то снегах, забелевших во чистом поле’?
А вот в чём. В голосе простонародной нашей песни поёт дух русской (осмелимся сказать) великой народности, и на этот голос — нет того человека, родившегося русским, которого душа не отозвалась, не замирала и не воскресала в нём, не пела и не рыдала — не вставала вдруг в бурном веселье и не заносилась, Ты, Господи, знаешь, под какие высокие и далёкие небеса! Слова наших народных песен, это дебелая плоть прошлого, а голос их — дух, который, вчера и сегодня, и во всё вековечное завтра народа, один он, живущий и поющий дух. Это самое чувствуют иностранцы. Не слова нашего народного песнотворчества пробуждают их внимание, — нет! Они прислушиваются к голосам песен и становятся простодушно удивлены и озадачены, что в air russe им встречается что-то новое, замечательное и сильно своеобразное.
Но я начинаю замечать, что моё письмо к Вам, любезнейший Иван Сергеевич, из частного, как бы становится литературным, а между тем я желала только предложить вам свои частные услуги, как члену учредителю Общества русского народного пения… Но и опять таки нужно литературное отступление, чтобы перейти от великорусской песни к малороссийской.
Как в политическом отношении Россия без Малороссии немыслима, Москва без Юга и Киева — горе-богатырь, так и для проявления полноты духовной сущности русского народа необходимо обоюдное, взаимное действие душевных сил северного русака и южного малоросса. Только в их совместности, полный духовный тип наш народный имеет всё у себя, без ущерба. Он является без внутреннего изъяна. Малоросс и великоросс удивительно восполняют друг друга. Это мужчина и женщина, в неразрывном православном браке, мужа и жены. Вы улыбаетесь этому сравнению, я и сама улыбаюсь ему, но тем не менее, я живо чувствую его правду политически-внешнюю и психически-верную в отношении всей нашей славянской семьи. Нечего говорить, что главенство мужской зиждительной силы в этом таинстве племенного брака, получившего своё видимое благословение в тысячелетнем ходе нашей истории — главенство мужа, бесспорно, принадлежит великороссу, а всё женственное восприятие чувства, всё то, что составляет дополнение и украшение силы — глубоко знаменательную в духовной сущности помощь жены — этим владеет малоросс. И бесспорно, потому что песня есть первое изустное слово народа, воспеваемое всею полнотою его духовного бытия, просыпающегося в колыбели, — ни в чём так, как в голосах великорусских и малороссийских песен не выдаётся, почти с осязаемой живостью, эта духовно-племенная рознь, восполняющая себя взаимно.
Кто не знает уносящей силы русской песни, её могучести — её чего-то орлом парящим, захватывающего как бы в добычу душу? Кто не слыхал этих звенящих нот, которые надрывают сердце? Этого длинного, протяжного, заунывного звука, в котором будто изныла, стихает и замирает жизнь, и этой бури размашистого, беззастенчивого веселья, которая несётся, попирая и разметая всё на своём следу, и в которой не радость души, а часто слёзное горе заплясывается до упаду?
Что-то непомерное слышится в голосах великорусской песни, и вот навстречу этому могучему дыханию севера — от плодоносных равнин нашего благодатного, умеренного Юга, с окраины его зелёных степей — звенит и льётся песнею жаворонка, иного душевного строя, более мягкого аккорда, наша южнорусская, малороссийская песня. И вслушиваясь в её переливы, в основную, певучую ноту её голоса, диву даёшься: из какого тайника души человеческой, из какой поэтической глубины, казалось бы, грубого простонародного сырья, льются эти звуки, которым нечего учиться у наших наук, облагораживающих чувства? Так оно прирождённо благородно этой песне народной. Какая в нём поэтическая тонкость, и женственная прелесть, и та грациозная мерность, которая нужна для непомерности великорусской!
И как она нужна, как живо чувствуется и приемлется широкой натурою великоросса женственное обаяние песни малороссийской — я могу вам представить наглядное и очень выразительное доказательство.
В начале сороковых годов — на Харьковскую кафедру назначен был ‘звезда российская, от Киева воссиявшая и, чрез северную, вотяцкую Вологду, достигшая южнорусского Харькова’ — преосвященный Иннокентий [Борисов], впоследствии архиепископ Таврический и герой Севастопольский. Не мне, конечно, и не при этом случае сказать слово, достойное того прекрасного величия, каким обозначилась в памяти общества и в нашей новейшей церковной истории личность этого высокоодарённого духовного витии. Но в преосвященнейшем Иннокентии было не одно витийство, — а та многосторонняя чуткость поэта, глубоконаученного и высокопоставленного, которая обращала его живое чувство ко всем отраслям наук и предметам искусства, а также и к политической злобе нашего скорбного севастопольского дня. Но тот был ещё далеко, незримо сокрыт в руце Божьей, а Харьков ликовал в свои иннокентиевские дни.
Послушав, не без внутреннего самодовольства, ушами своего учёного сословия, г.г. профессоров и университетской молодёжи, первую вступительную проповедь Иннокентия, на текст послания к Коринфянам. ‘И аз пришед к вам, братие, приидох не по превосходному словеси, или премудрости’, — Харьков, со всеми своими харьковцами, старыми и молодыми, учёными и неучёными, начинал заслушиваться изумительного хора певчих при архиерейском богослужении. Выходя из него, трудно бывало решить: что лучше? Проповедь ли, которая небесной росою своего слова, капля по капле, западала в душу, божественное ли величие этого, обступающего вас, торжества славы Божией, являемой в церкви земной — или эти неземные, ангельские голоса, сливающиеся в мелодию чудного напева, который будто сейчас снисходит с небес и поднимается на небеса! И эта особенность певучей нежности иннокентиевского хора ещё живее чувствовалась после хора певчих его предшественника, преосвященного Смарагда, который, будучи человеком чисто великорусским, не знал и не принимал никаких влияний и обаяний ни искусства, ни поэтического южнорусского чувства, и хор его певчих ревел северными басами, до того страшными в их густой осадистой силе, что не только бедная душа, и самое тело грешное пригнеталось к земле. ‘Уж ревут, батюшки. В обиду себя не дают’, — приходилось иногда слышать, на выходе из собора, немножко насмешливые и самодовольные отзывы ваших купцов москвичей.
И что же, они восчувствовали и заговорили, когда иннокентиевский хор — подобранный, как перл к перлу, дорогими жемчужинами южнорусских голосов, добытыми из всех духовных училищ по епархии — этот хор, на Крещенской иордани, запел: ‘Во Иордане крещающуся Тебе, Господи’? Запел, так певуче, гармонически-чисто вынося на себе родную, освященную прелесть южнорусского напева, которую преосвященный Иннокентий умел понять и воспринять, ещё у киевского Крещатика, и воспроизвёл и воспроизвёл в своём харьковском хоре.
И обаяние этого хора едва ли не сильнее принималось великорусскими людьми, нежели самими южнорусцами. Для московских купцов, приезжавших в Харьков, певчие Иннокентия стали страстью. Что хочешь бери, да подай! Но дорогое блюдо было не податливо. Преосвященный Иннокентий сам высоко ценил, любил и лелеял свой хор. Он берёг своих малюков, которые едва на аршин виднелись от земли и соловьиными горлышками пели, как лучше поют разве ангелы на выси небесной. Но никакие затруднения, ни преграды не помогали, особливо во время крещенской ярмарки, когда зимние ночи давали более простора для всякой затеи. Чтобы ночью, в известную гостиницу, залучить архиерейских певчих, московское купечество сыпало серебряными рублями, как грошами. Конечно, старшие могли приходить украдкою, но труднее всего было добыть малюков, которых, наконец, запирали под замок на ночь, едва ли не по распоряжению самого преосвященного. Но золотой ключ отпирал замок, и малюков, полусонных, уносили и уводили, под шубами, и монашескими рясами, прямо на разливное море купеческого кутежа. ‘Пей и ешь, чего душа просит! Только… батюшки! Пойте-воспойте!’ — кричали и просили голоса не одних сынков купеческих, а самих настоящих, длиннобородых и длиннополых купцов. И иннокентиевскому хору было что петь и воспевать. Вынося на себе отпечаток южнорусского напева, мог ли он не знать родника своей живоносной обаятельной силы — могли ли архиерейские певчие не знать, про себя, и не петь малороссийских песен? И они пели, и те лица, которым выпадал дорогой случай быть на этом пиршественном пении, сказывали: что и послушать, и посмотреть было чего…И эта размашистость великорусского чувства, которое, будучи поражено и удивлено новым, неиспытанным чарованием хохлацкой песни, выражала себя и силу своих ощущений всеми обычными и необычными приёмами, начиная от шума и крика похвал, — до топота ног, восторженной ругани, и доходя до тихих, невольно падающих слёз и умиленного шёпота полузабытья. ‘Умереть дайте… дайте умереть! Вишь Ты, Господи… Святители Московские! Как она поёт-то, сударушка, хохлацкая душа!’ Живо мне рассказывали об одной, совсем побелелой, купеческой голове, которая, склонившись на свою руку, никого не видя и не сознавая ничего вокруг, шептала эти слова и, в ритм льющегося пения, размеренно и тихо била себя в грудь, как бы вызывая свою великорусскую душу навстречу сударушке хохлацкой душе, певшей её обаятельную южнорусскую песню.
Как видите, отступление вышло большое, но оно прямо подводит меня к вопросу, который вы позволите мне, с полною свободою, предложить вам, Иван Сергеевич, как члену-учредителю. Московское общество любителей русского пения держится ли одной великорусской замкнутости? Или оно шире видит в пении и разумении русской народной песни? Для забавы ли настоящих любителей, или, с нею вместе, и для высокой пользы будущего русского искусства составили вы ваше московское общество? Именами членов учредителей, кажется, можно заручиться: что настоящее, эстетическое радование русской песнею тем живее пробудит в них неусыпающую мысль о всестороннем народном развитии и, следовательно, о несомненном чаянии русского искусства на полных народных основах.
А если так, то смею надеяться, что немногое, вышесказанное мною, об отношении южнорусской песни к великорусской, будет принято благосклонным вниманием общества любителей русского народного пения и даёт мне возможность, с моей великой готовностью, предложить те частные услуги, о которых я упоминала вам, как члену-учредителю.
Услуги эти могут заключаться в следующем, — но я опять должна начать говорить издалека.
Живя в малороссийском хуторке и обвеваемая приливом влияния нашей южнорусской степи, я, в то же время, живо соприкасалась ко всем духовностихийным основам великорусского быта, из уст матушки внимая неистощимым рассказам, преданиям, былям, воспоминаниям и — неумолкаемой песне. Таким образом, ещё в 40-х годах, я так удачно поставлена была судьбою, что одним ухом я слушала великорусскую песню, а в другое вливалась мне песня южнорусская. Не понимая силы и значения этих влияний, я, тем не менее, была одолеваема ими до невыразимости, почти, стыдно сказать, — до слёз. Навстречу песни, льющейся из тихой повечеревшей степи, у меня будто вся душа вставала и неслась к ней. И вот эта бессознательная любовь к народной песне дала мне какой-то таинственный такт ценить выше всего её чистоту, беспримесность её духовного строя: русского — так русского, а хохлацкого так хохлацкого. Но увы! Едва я успела, сама про себя, понять в одиноком изумлении высокохудожественную прелесть так называвшейся тогда — хохлацкой, а теперь южнорусской песни, — как я увидела вторжение в неё солдатской песни. Подчас, бессмысленная, крикливая, ухарски голосистая песня солдатского запевалы, с исковерканными словами, с искажёнными приёмами пения, как обаятельная новизна, начала распространяться всюду и всюду, вытесняя, даже по хуторкам чудные ‘старовинные’ песни. Времена были крепостные. Я выходила к поющим и работающим бабам, и всячески уговаривала их и стыдила. ‘Как вам не стыдно, бабы, петь эти новые солдатские песни, когда у вас свои…’ ‘Э! Тэ старовинны, а се — нова’, — получала я определительный ответ. Но у меня был один ‘старовинный’ уголок, куда, к моему великому удовольствию, солдатчина не могла проникнуть, — это ‘Рождественские колядки’.
Как только поздний вечер, на Рождество Христово, всею своею окутывающею мглою, приоденет углы и закоулки деревенского затишья, и по хатам блеснут огоньки, — начинают двигаться на уличках и шуметь по задворьям, жестоко вызывая на рьяный лай собак, большие кучки колядников, которые ходят раздельно, не смешиваясь между собою: мужики женатые особо, молодые парни и девушки между собою. (Бабы справляют свои колядки на Богородицу, т.е. на другой день Рождества). Чинная и весёлая гурьба подходит под хату, стучит в окошечко и, полными довольства, праздничными голосами говорит: ‘Дай Боже вечир добрый! Позвольте колядникам поколядовать’. ‘А дай Боже! — отвечают на приём из хаты. — Идите, добрые люди! С святым вечером повеселите’. И в быстро распахнутую дверь, в клубах волнующегося пара, входят толпою колядники, мехоноша на виду, с мешком, перекинутым через плечо, куда хозяева, за песни и величанья гостей, складывают свою благодарность, в виде пирогов, колбас, кусков сала и очень редкого, медного пятака. Чинно раскланявшись и поздравляя себя взаимно, гости и хозяева, с праздником — разговевшись и с святым вечером, — никто не садится, и колядники, стоя и обращаясь лицом к святому углу, начинают петь, законным обычаем положенные песни-колядки. Их название будто звучит отдалённым язычеством, как будто бы напоминает древне-славянского Коляду, но содержание песен-колядок, мало сказать, христианское, а должно добавить: торжество христианства, которого основная, историческая сущность глубоко сохранена безграмотной памятью народа, его младенческой фантазиею переработана в живые по себе и милые образы, и воспевает такие песни:
Дива Мария по каменю ходыла,
А ходывши Исуса Христа родыла,
А зродывши в били ризы повила,
А сповивши в василечки положила…
Или эта:
Богородыца Сына породыла,
Усих Янголив до себе зазвала.
Стали думаты-гадаты,
Яке Сыну имья даты?
Дали Ему, `мья
Святого Илья.
Богородыца не взлюбыла,
Усих Янголив засмутыла.
И потом св. Петра, Богородица тоже на взлюбила, и, наконец, когда дали имя Иисуса Христа —
Богородыца излюбила
Усих Янголив взвеселила.
В колядках поют:
Приходили цари,
Приносили дары,
Срибром-злотом осыпали
Миром мировали.
Перед тим дитятком
Пастухи з ягнятком
На колиньца припадают,
Бога сохваляют.
Но в рождественских песнях воспевается не одно рождество Христово, а постоянно поётся песня о Его страданиях и смерти.
Ой на гори ни Сионьской
Сбиралися вси жидовья
Радили раду *) жидовскую:
‘Як бы нам Христа уловити?
Як бы нам Христа умертвити?
И до гроба возносити,
Из-пид ребра кровь спустити?’
Взяли Христа уловили
И до гроба возносили,
Из-пид ребра кровь спустили,
Руки, ноги распинали,
Золотим гвоздем прибивали,
Тернова винца накладали.
Пришла к Ему Божая Маты,
Божая Маты, Дива Мария.
— Ой, Боже ж мий! Ой, Сынку ж мий!
Чи на вики, Сынку, помираешь?
Чи за вись мир смерть приймаешь?
— Ой, Маты ж Моя, Дива Мария!
Ни на вики, Маты, помираю:
За увись мир смерть приймаю.
Приймаю смерть, приймаю раны
За православны христианы.
*) — Совет держали.
И можно ли подумать, можно ли тому поверить, чтобы православное духовенство, в его духовной ревности, вооружалось палкою десятника и разгоняло своих прихожан, поющих эти песни-колядки! А между тем, по большим сёлам, вот за самое последнее время, эти колядки совершенно уничтожены. Уничтожено и уничтожается в бедной среде народной последнее живое понятие и хотя малейшее легендарное разумение той веры святой, в которой народ родится, живёт и умирает, и чает будущей вечной жизни! У подрастающего поколения, святотатственною рукою невежественного книжника, отнимается духовное наследство почти тысячелетней христианской жизни народа! И чем же его думают заменить? Полнейшим раскрытием Евангельских истин? Да. Не в наших ли сельских училищах?..
В том-то наше и горе с бедою, что мы прежде всё уничтожим, а потом станем раздумывать: чем бы его заменить?
Палка десятника, поднимаемая ревностным пастырем на селе, побивает наголову древние народные обычаи, в начальных проблесках живого родного искусства, обвеянного великой поэзиею христианской веры, а тем временем, высшим правительственным распоряжением, учреждается в столице народный театр, чтобы попробовать отвести этот бедный народ от единственно оставленного ему удовольствия — кабака и пьянства.
Слишком двадцать лет прошло, — а я не могу забыть разительной неожиданности, светлого умиления песни и слёз…
Ко мне пришли колядовать ‘дивчатки’, т.е. девочки-подростки, не старее двенадцати лет, и, между другими колядками, запели ‘Жидовскую Раду’, очень любимую всеми возрастами колядников. Я вслушивалась в их детские, звенящие голоса и нечаянно взглянула на одну певунью. У неё слёзы, большими, медленными каплями, текли по лицу, между тем как голосок звенел и надрывался, сказывая слова:
Взяли Христа уловили,
Ручки, ножки распинали,
Золотим гвоздем прибивали.
И, может быть, никогда, никакая красноречивейшая проповедь не давала мне так живо чувствовать и воспринимать, полнейшею верою, основную сущность христианства — воплощение Господа, как эти детские поющие голоса и сказывающие всем просторечием слова:
Пришла к Ему Божая Маты…
— Ой, Сынку ж мий! Ой, Боже ж мий!
Чи на вики, Сынку, помираешь?…
Никогда величие божественного Сына Человеческого, ныне прославленного и превознесенного, не сказывалось мне ближе и осязаемее, как в этом смиреннейшем, простонародном: ‘Сынку’!
Воспевши рождество и смерть Господа, языком Вифлеемских пастырей и рыбаков озера Галилейского, малороссийские колядки обращаются к хозяину дома с благопожеланиями на новое лето и с величаньями его жены и детей, и его самого. Например:
Пане господарю! Бог тебе кличе —
Ой, дай Боже!
Бог тебе кличе, дар тоби дае
Святый вечир!
Два ланы*) жита, а третий пшеницы —
Ой, дай Боже!
А третий пшеницы на паляницы
Святый вечир!
А четвертый гречки на вареннички —
Ой, дай Боже!
А пятый вивса, и колядка уся**).
Святый вечир!
*) — Несколько десятин в ряд.
**) — А пятый овса, и колядка вся.
А в нашого пана золоти ворота,
Ой, рай же развився
Христос взвеселився
В сём дому!
А на тих воротах три столпы стояло
Ой, рай же развився и пр.
Три столпы стояло, золотом сияло.
Ой, первый же столпе, то ясний мисяцю,
А другий же столпе, то яснее солнечко,
А третий же столпе, то ясни зирочки.
Що ясний мисяцю, то пан господарь,
Ясне солнечко — пани господыня,
Що ясни зирочки, то их диточки!
Ой, рай же развився
Христос взвеселився
В сём дому!
Но главное веселье дома — взрослые сыновья и дочери, и к ним колядки обращаются с особенными приветствиями.
Ой, рано-рано куры запели
О, дай Боже!
В ще ранийше Василько устав
Святый вечир!
Василько устав, лучком забрищав,
— Вставайте, братцы! Коний сидлайте,
Коний сидлайте, хортив скликайте!
Тай поидемо в чистое поле
На прогулянье — на полеванье*).
Ой, там я зазнав куну в дереве,
Куну в дереве, дивку в тереме,
Ой, вам же, братцы, куна в дереве —
Ой, дай Боже!
Мене, молодому, дивка в тереме,
Святый вечир!
*) — Охота.
Край Дунаечка ричка протикла,
Ой, дай Боже!
Там Парася перевоз диржала,
Святый вечир!
Перевозила все царив-панив,
Обизвалося семьсот молодцив.
— Ой, перевези, дивка Парася!
Мы тоби скажем дивное диво.
У нас о Петри*) Дунай замерзав,
Я конем играв, копытом пробивал,
Копытом пробивал, коня наповал.
— А я вам скажу ще дивнийшое:
У нас об Риздстви рожа процвила**),
Рожа процвила, я сама рвала,
Я сам рвала, на скамью клала,
Ой, дай Боже!
Сплила виночок, пишла в таночок,
Святый вечир!
*) — На Петров день.
**) — На Рождество роза расцвела.
Ой, гула-гула камьянна гора,
Ой, дай Боже!
Що не вродыла шовкова трава,
Святый вечир!
А уродило зеленэ вино.
А того вина Маруся стерегла.
А стережучи крипко заснула.
Як налинули*) райские пташки,
Та позобали зеленэ вино.
— Ой, шуги в луги, райские пташки!
Та не зобайте зеленэ вино.
А сего вина богато треба**):
Э у мене брат, та ще не жонат,
Э в мене сестра — ще за-миж не шла,
А я, молода, щей не сватана.
— Ой, бувай здорова, дивка Маруся!
Ой, дай Боже!
Не сама собою — с братом, с сестрою,
Святый вечир!
С братом, с сестрою — з отцем, з ненькою,
Ой, дай Боже!
З отцем, з ненькою и з усим родом,
Святый вечир!
И з усим родом, и с милим Богом,
Ой, дай Боже!
З Исусом Христом, с святым Рождеством,
Святый вечир!
*) — Налетели.
**) — Очень много нужно.
И эту наивную поэзию, чистую, как улыбка младенца, как родник живой воды, пробивающийся в зелёной пустынной балке южнорусской степи, эту поэзию преследуют и изгоняют, как обряд и остатки язычества!
Да не может быть!
— Отец Павел, — спрашивала я своего молодого священника, — правда ли, что вы не дозволяете колядовать, и десятник с палкою шёл за вами и разгонял, по улицам, колядников!
— Правда. А что разве?..
— Да вы потрудились ли прислушаться, о чём поют колядники, и что такое эти песни их?
— А! Глупости слушать! Кощунство над святынею. ‘Божая Матерь ризы прала’!
— Какие же глупости? — отвечала я. — Разве Матерь Божия носила золотую ризу, как мы теперь видим на иконе, чтобы Ей не нужно было мыть? — силилась я возражать своему, богословски-учёному, пастырю.
— Да нам и рассуждать-то нечего, — поспешил он остановить меня. — Нам дано предложение от епархиального начальства: обратить внимание на искоренение языческих обрядов, буде таковые находятся. Вот мы и искореняем.
— Сильное слово! — подумала я… — Стало, вы не следуете правилу того, кто сказал усердным слугам: ‘Нет! Чтобы, выдергивая сорные травы, вы, с тем вместе, не захватили пшеницу’… А разогнавши колядников с улицы, вы их заставили разойтись по шинкам. Как думаете, отец Павел: пшеницу вы или плевелы искоренили? Впрочем, вы можете быть спокойны, в вашей священнической совести, — добавила я с невольной горечью, — кощунства не будет. И если по шинкам станут петь песни, то уже не о том,
Как на рички, на Иордани,
Божая Матерь ризы прала (т.е. мыла).
Обычай совершения колядок, до последнего времени, предохранял народ от пьянства, по шинкам, в первые два вечера праздников Рождества Христова. Кто не сам шёл колядовать, тот ожидал к себе гостей-колядников в хату, и только справивши колядки, на четвёртый или пятый день праздников, мужики и бабы составляли общую складчину, из полученных вознаграждений, а также и хлопцы с дивчатами, и тогда уже начинался пир-веселье, но не тупое пьянство.
Вот я стою у конца своего письма…
Эти песни-колядки, изгнанные и забываемые по сёлам, я сохранила их у себя в хуторе и предлагаю сокровище вам, Иван Сергеевич, как члену-учредителю Общества любителей русского народного пения. Возьмите от меня моё дорогое бремя, о котором я вздыхала и горевала, не зная, кому я оставлю, кому передам? С тех пор, как я осмыслила для себя значение народной песни — не менее двадцати с лишком лет — я не позволила себе ни разу отлучиться на Рождество из дому, чтобы не упустить случая принять колядников: чтобы они не забыли и протвердили у меня все их песни, чтобы моё радушное внимание поддержало, хотя немного, вокруг, силу народного, поэтического обычая. Я достигла своего…
Но не надо быть пророком Ионою, чтобы предсказать: ‘Ещё три дня, и Ниневия разорится…’ Ещё немного и немного времени, и поэтическую ‘старовину’ наших народных песен и их дивных напевов придётся отыскивать днём с огнём. Ваше общество любителей учредилось к самой поре и ко времени: подобрать и сохранить в итоге искусства, что начинает ронять из себя и затеривать народная память, как отцвевшая роза, осыпаясь на землю поблеклыми лепестками. И неужели же, в вашей среде, не найдётся человек-ценитель и настолько любитель народного пения, чтобы не счесть ему тяжким изгнанием, попасть на Рождественские праздники в степной хуторок и там погрузиться в чудную, мелодическую древность дивных див южнорусской песни? Такое желанное лицо мы ждём и просим пожаловать только с тремя вещами: с любовью к делу, с скрипкою, послушною голосу, и с большими кипами нотной бумаги, для всего остального — я имею честь представить себя самой всеусердной слугою.
Кохановская
15-го декабря 1871 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека