Если подойти къ этому вопросу съ тмъ пріемомъ удивленія передъ привычными обыденностями, какой примнилъ Монтескье въ своихъ ‘Lettres Persanes’, — методъ ‘недоумнной критики’ — то окажется въ вопрос этомъ достаточно пищи для недоумнія. Много лтъ прошло съ тхъ поръ, какъ Ал. Дюма-отецъ, Жюль Жаленъ, Э. Сю, Т. Готье и другіе создали и ‘усовершенствовали’ фельетонъ, тотъ видъ словеснаго творчества, который окончательно показалъ возможность повременныхъ цнностей въ литератур. Мы такъ привыкли къ фельетону, что не соединяемъ съ нимъ никакого удивленія, не сознаемъ глубокой ‘странности’ фельетона, какъ новаго явленія въ исторіи культуры, не сознаемъ громаднаго сдвига въ словесныхъ вкусахъ, который вызвало его появленіе. Не сознавали этого сдвига и наши дды, читая первые фельетоны. Они съ безсознательнымъ упоеніемъ предавались ускореннымъ темпамъ новой жизни, они — несчастные! — ребячливо радовались новому праву, боле милому, чмъ вс новыя ‘права человка’ — праву сегодня не помнить того, что читалъ, что чувствовалъ и думалъ вчера. Но радость ихъ становится для насъ тоскою, а внуки наши съ отчаяніемъ будутъ звать обратно Mnm, великую Музу — Память, сладчайшую изъ божественныхъ печалей…
Конечно, объективно вс книги — цнности на время опредленное и даже краткое, вс, не исключая Псалтири или Дантовой поэмы. Но прежніе писатели этого не сознавали, по крайней мр — профессіонально. Разница чисто субъективная: прежде писали, или воображали что пишутъ, ‘для вчности’, теперь знаютъ, что пишутъ на время, пока ‘свжа’ газета. Страхъ беретъ при мысли, что мы съ легкимъ сердцемъ, преднамренно кладемъ въ основу нашей духовной жизни — злободневность! Торжество фельетонной эстетики и параллельная ему выработка ныншняго тина журналовъ (журналами XVII, XVIII и начала XIX вковъ, я полагаю, можно пренебречь) принесли совершенно новые критеріи для оцнки словеснаго творчества. Въ грубой практической схем, эта разница свелась къ возможности такого литературнаго матеріала, издавать который, собственно, не стоило-бы, но въ журнал помстить можно, потому что журналъ — цнность текущаго года, а черезъ нсколько мсяцевъ содержаніе его становится безразлично. Кто изъ редакторовъ не становился на эту точку зрнія? Но если такъ, то редакторы ‘толстыхъ журналовъ’ — невольные разрушители культуры: вдь истинная культура не можетъ быть ничмъ инымъ, какъ совокупностью наивысшихъ возможныхъ для данной эпохи цнностей, съ полнымъ устраненіемъ всего мене цннаго. Пусть дти наши разршатъ вопросъ, который мы уже можемъ поставить къ неоцнимымъ заслугамъ человка, впервые придавшаго ‘толстому журналу’ символическое значеніе истиннаго ‘знаменія вка’, Франсуа Бюло, отца ‘Revue des deux Mondes’.
Въ свое время Клодъ Фролло, хотя бы въ воображеніи Виктора Гюго, могъ назвать книгу врагомъ и разрушителемъ истинной культуры, онъ говорилъ во имя преданія, но имя устойчивости, длительности культурныхъ цнностей. Ce ci tuera cela! Не настало ли время сказать тоже самое о журнал? Для насъ книга, такая, какою она была въ XVI—XVII вкахъ, представляется тмъ же самымъ, чмъ Соборъ Парижской Богоматери былъ для эпохи Клода Фролло, для конца XV вка: устоемъ, символомъ застраховапности культурныхъ пріобртеніи, величественною недвижностью среда текучести новыхъ формъ, потокъ которыхъ грозить все снести. Журналъ, газета и есть разрушительная текучесть. Ceci tuera cela, журналъ убьеть книгу, мгновенное, мимолетное еще разъ будетъ гибелью для вчнаго…
Непріятный вопросъ о двойственности критерія, примняемаго къ книг съ одной стороны, къ повременной словесности — съ другой, разршается, на первый взглядъ, ‘самою жизнью’. Значительная часть содержанія толстыхъ журналовъ вскор становится матеріаломъ для отдльнаго изданія, для книги. Происходитъ нчто врод естественнаго подбора — качественная дифференціація, раздленіе на словесность одесную и словесность ошую. Считается доказаннымъ, что хорошій разсказъ долженъ быть сначала помщенъ въ журнал, потомъ въ отдльномъ изданіи, наконецъ — въ полномъ собраніи. Появляются даже молодые писатели, которые съ самой первой ‘пробы пера’ начинаютъ сознавать свою писательскую дятельность именно какъ ‘Полное Собраніе Сочиненій’. Весь этотъ порядокъ использованія своихъ вдохновеній опять таки кажется намъ весьма естественнымъ, и только примнивъ къ нему, по примру Монтескье, methodos ‘удивленія передъ привычными явленіями’, можно убдиться въ его зловредной странности.
Во-первыхъ, читатель вводится во искушеніе о томъ или иномъ произведеній литературы сказать: ‘этотъ разсказъ хорошъ былъ для журнала, но отдльнымъ изданіемъ давать его нельзя’. Какая пагубная ересь! Какъ будто у Красоты есть два этажа, жилой и подвальный, два свта,— предметы, красивые въ сіяніи Солнца, и другіе предметы, красивые въ ‘сіяніи’ керосиновой лампы! Когда же сдлаемъ мы Солнце единственнымъ своимъ судьей?
Во-вторыхъ, такой порядокъ угрожаетъ извращеніемъ писательскаго самоощущенія,тмъ, что на жаргон интеллигентскихъ словесныхъ клише можно назвать деморализаціей литературной среды. Вмсто прежней необходимости писать всегда какъ можно лучше, является возможность сказать себ: ‘напишу какъ придется, выйдетъ хорошо, пошло въ ‘Русскую Мысль’, похуже — напечатаю въ ‘Новой Жизни’, совсмъ плохо — всегда найдется какой нибудь ‘Встникъ Общедоступной Красоты для Всей Улицы’… — Бдные дтеныши современныхъ Музъ, зачатые безъ восторга, рожденные безъ мукъ, снесенные на ближайшій рынокъ, проданные на первый спросъ!..
Одно лишь остается утшеніе: иногда отъ этой грустной дольной суеты поднимать свой взоръ къ тмъ горнымъ высотамъ, гд обитаютъ подлинные князья культуры — т, которыхъ не много…
Но даже, если съ извстной ‘трансцендентной’ точки зрнія почти всякій ‘Толстый журналъ’ — зло, нельзя не согласиться, что для торжествующей дйствительности нкоторые журналы хороши и даже очень хороши. Такова — ‘Русская Мысль’.
Дать обобщающую оцнку всей изящной словесности ‘Русской Мысли’, очевидно, невозможно. Это было бы равносильно критическому разбору всей современной русской литературы. Въ самомъ дл, если ‘Русская Мысль’ лучшій изъ литературныхъ русскихъ журналовъ настоящаго мгновенія, — а этого въ ‘Аполлон’ доказывать не приходится,— то произведенія, въ ней печатаемыя, принадлежатъ къ очень широкому и значительному теченію, все же оставаясь лишь единичными и частичными его всплесками.
Впрочемъ, въ ‘Аполлон’ было уже говорено о ‘Русской Мысли’ за текущій годъ (‘Лтопись’, No 6), и я лишь продолжаю.
‘Оторванный’, повсть А. В. Тырковой.
Въ самомъ начал — пріемъ въ ‘салон’ блестящей актрисы, жены еще боле блестящаго актера, отъ лица котораго ведется разсказъ. Отчего изображеніе ‘салоновъ’ въ русской литератур такъ часто — на русской сцен почти всегда — отдаетъ фальсификаціей? Пли отъ временъ петровскихъ ассамблеи слишкомъ молода еще наша общественность и не успли мы выработать технику воспроизведенія салонной жизни, подобную французской и англійской? Не принимая въ разсчетъ именно въ этомъ отношеніи отъ насъ уже далекаго Пушкина, должно признать, что въ большомъ масштаб безупреченъ почти одинъ лишь Левъ Толстой. Но вдь Толстой — безпримрный во всемірной литератур писатель, который съ точки зрнія современнаго романа (конечно, не съ точки зрнія другихъ видовъ литературы) могъ съ равнымъ и наивысшимъ мастерствомъ изобразить абсолютно все, что угодно. Тургеневъ, человкъ понимавшій толкъ въ хорошемъ обществ, именно здсь не оставался безпристрастнымъ и склонялся къ шаржу, такъ отчасти въ ‘Нови’ и особенно въ ‘Дым’. Ну, а остальные… До какихъ невроятныхъ предловъ можетъ еще дойти у насъ фальсификація салонной жизни — доказываетъ домъ Тодрабе-Грабеновъ въ ‘Серебряномъ Голуб’ Андрея Благо,— не тмъ бы хотлъ я помянуть эту замчательную книгу ‘салонъ’ блестящей актрисы съ шаблонной княгиней-проституткой, съ какими то геніальными журналистами и т. н.— фальсификація. Но дло въ томъ, что въ повсти этой все сплошь фальсификація, и — я надюсь за г-жу Тыркову — фальсификація всецло преднамренная. Главное лицо и разсказчикъ — блестящій актеръ на героическія роли. Я лично не знаю, какъ воспринимаютъ жизнь знаменитые актеры, но вполн признаю — среднему читателю непремнно должно казаться, что знаменитый актеръ воспринимаетъ жизнь именно такъ: сплошная фальсификація. Вс люди у г-жи Тырковой совершенно особенные: у одной — громадные загадочные глаза, у другого 80,000 десятинъ черноземной земли и боярскій затылокъ, у третьяго еще не-всть что… Женщинъ герой встрчаетъ только экстраординарнйшихъ и всхъ длаетъ своими любовницами, а он потомъ иногда длаютъ самоубійство… Вся повсть написана хорошимъ языкомъ, тоже не безъ полезной фальсификаціи: читается, кажется, съ интересомъ, но настоящей архитектоники, той соразмрности частей, которая длаетъ повствованіе убдительнымъ — нтъ. Основная, заглавная мысль, оторванность героя отъ подлинной жизни, не остается недоказанной, но и не увнчиваетъ зданія, какъ должно бы быть.
‘Голова Медузы’ А. А. Кондратьва. Миъ, разсказанный съ обычной автору стилизаціей… Вообще несомннно, что у насъ писатели создаютъ литературу, дятели создаютъ эпоху, а не наоборотъ. I’. Кондратьевъ одно изъ рдкихъ пока (но вскор, быть можетъ, частыхъ) исключеніи. Это именно писатель, созданный безличнымъ литературнымъ теченіемъ — противоборствомъ быту. Онъ — доказательство того, что въ наше время ‘стилизма’ уже одинъ выборъ стильныхъ сюжетовъ самъ но себ можетъ составить заслугу. Г. Кондратьевъ вносить въ хоръ голосъ, который въ настоящее мгновеніе безспорно пріятенъ, и полезенъ, голосъ, говорящій о красивыхъ вымыслахъ.
‘Птичье кладбище’, сельскіе эскизы Пришвина.
Г. Пришвинъ посвященъ въ тайны своеобразнаго натуристическаго анимизма и обладаетъ даромъ зоркаго вниманія къ жизни природы. Главной чертой его отношенія къ природ является весьма любопытный монизмъ воспріятія, въ силу котораго люди у него подобны зврямъ (въ томъ смысл, въ какомъ похожи на зврей кентавры, сатиры и фавны), а зври — людямъ, святая Параскева смахиваетъ на нимфу лсного источника, что не мшаетъ ей свидтельствовать въ дух христіанской мистики о праведномъ отрок Алекс. И отрокъ, и мистическая чета его, синяя двушка Проня, даже по вншности описаны чертами любезныхъ автору медвдокъ-турлушекъ — сближеніе смлое. Прекрасно удается Пришвину передача жизни природы, какъ синтезисъ анимистическихъ и антропоморфическихъ индивидуализацій. Въ слог его есть нчто сложно-гомонное, какъ шумы лтняго лса, и общему содержанію его повстей хорошо соотвтствуетъ ритмъ или, врне, преднамренная поспшная аритмичность изложенія. Воспріятіе жизни у него явно воспитано на наблюденіи природы.
Въ город отдльныя личности всплываютъ на поверхности толпы съ такой неопредленностью индивидуальнаго выступленія, что наблюдатель долженъ выслдить эту личность, связать впечатлнія въ длительную, логическую цпь. Отсюда,— спокойные ритмы и логичность ‘городской’ литературы. Со всмъ обратное — въ природ: птицы, зври, выныриваютъ изъ чащъ съ такой четкостью и законченностью личнаго появленія, что ‘выслживать’ ихъ въ указанномъ выше смысл нтъ надобности: мгновенное впечатлніе достаточно ярко, да и общій родовой смыслъ каждаго явленія понятенъ человку, влюбчиво знающему природу…
Общая схема или, точне, общая ‘асхематичность’ повствованія у Пришвина именно соотвтствуетъ темпамъ и ритмамъ лсной жизни. {Крайняго своеобразія можно достигнуть, если ‘деревенскій’ методъ примнить къ воспроизведенію людей, какъ городского* матеріала. Не въ этомъ ли chassez-croisez одинъ изъ главныхъ секретовъ гр. Ал. Н. Толстого?}
Подходитъ ли Пришвинъ подъ зазженное понятіе ‘русскаго самородка’, объ этомъ пусть судятъ т, кто на это нюхъ иметъ. Одно чуется несомннно: въ немъ выражается какое-то — странно сказать — до экзотизма подлинное теченіе русской жизни. Да, въ культурномъ сознаніи нашемъ такъ много западнаго, что, кажется, совсмъ не нужно нести на чел своемъ Каинову печать интеллигентской ‘оторванности’ для того, чтобы какія то глубины русской жизни воспринимать съ остротой экзотическаго гурманства…
Но есть у Пришвина и недочеты, техническіе, и при томъ весьма значительные… Аритмичность, ускоренность, разорванность, художественная ‘лоскутность’ изложенія сама въ себ несетъ опасность невыдержанности стиля, неравномрности достоинствъ. При большомъ своеобразіи слога, всякое частичное умаленіе своеобразія, всякая меньшая напряженность воспринимается очень острой притомъ съ почти неизбжнымъ ‘оптическимъ’ обманомъ: мене своеобразное мсто сразу кажется какимъ то клише, манерой… Это часто наблюдается у Пришвина. Конечно, положеніе писателя, создающаго собственный стиль, гораздо трудне, чмъ положеніе того, кто беретъ уже готовое искусство… Но вдь нашелся же сразу нашъ несомннный, прекрасный мастеръ ‘аритмичнаго’ стиля (съ зачетомъ ему всхъ его тяжкихъ прегршеніи!), графъ Алексй Н. Толстой, въ своемъ самородковомъ своеобразіи.
Затмъ у Пришвина (особенно — не въ данномъ разсказ) бываютъ крупные архитектоническіе промахи. Напримръ’ цлые отрывки’ сами но себ очень любопытные, несоразмренные съ цлымъ, неизвстно зачмъ вставленные (хотя бы описаніе города Незврска въ недавнемъ разсказ ‘Крутоярскій зврь’, такое живое и бойкое,— неужели г. Пришвинъ не могъ подождать съ этимъ описаніемъ, занеся его въ записную книжку, пока у него наладится большая повсть, дйствительно связанная съ внутреннимъ и вншнимъ обликомъ города Незврска?). Г. Пришвинъ — несомннный художникъ, но, къ сожалнію для его читателей, внутреннія переживанія его среди Крутоярской природы боле законченно художественны, чмъ видимое ихъ выраженіе въ печати. Найдетъ ли онъ внутри себя силу созрть въ мастерств?
‘Чертыханецъ’ Алекся Ремизова.
Повсть о гибели дома Берсеневыхъ, помщиковъ Крутовражскихъ. Долго накоплялось надъ родомъ ихъ проклятіе безбожной жизни. Чортъ овладлъ ихъ домомъ и гибель ихъ была ужасна, она страшитъ эмпирической видимостью своей, но еще больше страшитъ мистическимъ содержаніемъ. Гибель именно дома Берсеневыхъ, то есть — и цпи людей, въ которыхъ послдовательно воплощался родовой духъ ихъ, и жилища. Старыя наслдственныя жилища — тло родового духа.
Представленіе о судьб дома, какъ сложной и длительной личности, давно знакомо поэтамъ. Геніальный образецъ его воспроизведенія — ‘Паденіе дома Эшеровъ’ Эдгара По. {Другой примръ у По — разсказъ, ‘Меценгерштеннъ’.} Эшеры — и родъ, и жилище — гибнутъ, раздавленные безмрнымъ ужасомъ, какъ и Берсеневы, только у Но этотъ ужасъ вполн отвлеченный отъ жизни, притомъ по западно-европейски красивый’, романтическій, а у Ремизова онъ русскій, безъ преднамренной красивости, реалистическій (если можно называть привиднія — реалистикой). У По ужасъ этотъ и нравственной обосновки не иметъ (конечно, противоестественная, убійственная любовь послдняго Эшера — не причина, а производное слдствіе тяготющаго надъ нимъ ужаса). Берсеневскій же ужасъ, какъ и слдуетъ ожидать по ныншнимъ русскимъ обстоятельствамъ, начинается отъ брызгъ крови, испещряющихъ стны подпала, гд крпостныхъ наказывали.
У Ремизова есть представленіе о возмездіи, у По — простое признаніе, что рокъ содержитъ въ себ ужасъ — въ какой мр, жутко и подумать. Э. По даетъ сказочную схему, потому у него зданіе, замокъ Эшеровъ, вещественно разрушается. У Ремизова усадьба остается невредимой, но участіе ея въ катастроф ясно обозначено, на протяженіи разсказа, пріемами художественнаго анимизма. {Впрочемъ, синтетическій анимизмъ примненъ, главнымъ образомъ, въ начал разсказа, дальше Ремизовъ, невольно слдуя боле привычнымъ преданіямъ русской словесности, увлекается развитіемъ личной судьбы Версенева. Къ концу ощущеніе собирательной жизни, дома Берсеневыхъ ослабляется, въ этомъ, пожалуй, сказывается то, что громадное дарованіе Ремизова, несмотря на прекрасныя формальныя исканія, въ сути своей неискоренимо аморфно и не вмщаетъ архитектоническихъ потребностей…} ‘Крутоврагъ — мсто нечистое’. Чортъ владетъ имъ.— Да и дти остаются у ‘послдняго’ Берсенева, но чувствуется какъ то несомннно, что они, для той Силы, которая раздавила родъ ихъ — тни какія-то.
Выявленіе и сгущеніе ужаса, вплоть до конечной катастрофы, исполнено Ремизовымъ весьма поучительно.— Ужасъ сосуществуетъ тамъ съ жизнью, и жизнь, по страшному и странному закону подобнаго сосуществованія,— веселая жизнь, та самая веселая жизнь, которая въ искусств разработана почему-то въ одной своей форм ‘Пира во время чумы’ (неумирающая память великой чумы XIV вка). Въ Крутовраг круглый годъ именины, каждый день спектакли, фейерверки, домъ полонъ гостей, а ночью изъ подвала доносятся стоны нкогда истязуемыхъ, у игорныхъ столовъ бродитъ давно умершій отецъ хозяина, изъ омута вызжаетъ призрачная тройка… Главная забава семьи ‘послдняго’ Берсенева — фейерверки, сжиганіе костровъ. Огненной забав предаются съ неистовымъ увлеченіемъ и въ ней сходятся и смшиваются оба лика берсеневской жизни — веселіе и ужасъ — такъ, что жутко читать…
Но средоточіемъ ужаса, печатью власти діавола и неисходной гибели является ‘заглавное’ свойство Берсенева, та поговорка его, которая сдлалась единственнымъ его словомъ: ‘чортъ’. На всемъ протяженіи разсказа поминутно раздается страшное слово, и все старое проклятое зданіе всми закоулками своими вторить хозяину: ‘чортъ’. Слово это овладло Берсеневымъ въ день смерти отца его, а смерть отца такова была, что при вид умирающаго родной сынъ схватился за саблю… Разсказъ построенъ такъ, что словомъ этимъ кончается и разршается все, что въ жизни Берсенева прежде, давно, было человческаго. Любопытно оттняется его значеніе тмъ, что цлый рядъ другихъ лицъ въ разсказ тоже имютъ свои маніакальныя поговорки… Катастрофа Чертыханца весьма поучительна для формальной теоріи. Безсознательное самоубійство Берсенева непреодолимо ощущается, какъ нчто гораздо большее, чмъ единичная смерть,— это именно, съ точки зрнія мистической правды, гибель рода, раздавленнаго грхами нсколькихъ поколній безбожнаго барства. Это — молнія, разршающая страшное напряженіе грха и проклятія. И вотъ мистически громадная смерть пріобртаетъ видимость совершенно ничтожнаго событія. Конечно, тутъ не ошибка Ремизова, а сознательный пріемъ. Послдній еще подчеркивается тмъ, что въ выявленіи ужаса участвуютъ, во всемъ разсказ, сны разныхъ лицъ, вншнимъ образомъ почти безсодержательные.
Тмъ не мене, первое впечатлніе отъ подобнаго окончанія такое, какъ будто съ Исаакіевскаго собора сняли куполъ и замнили его соломенной крышей. Такой замн можно, въ нкоторыхъ порядкахъ мысли, подыскать символическое оправданіе, но формально, архитектурно, это — нелпость… Однако, тотчасъ же вспоминается уже не новая мысль о томъ, что наибольшій мистическій ужасъ содержится и во вншне подавляющихъ, колоссальныхъ явленіяхъ, и въ кажущихся мелочахъ жизни.
Грустно подумать, что есть люди, для которыхъ ‘чертыханецъ’ Ремизова — праздная сказка. Еще гораздо грустне подумать, что есть и такіе люди, для которыхъ ‘Чертыханецъ’ — психіатрическое изысканіе. Найдутся и такіе, для которыхъ ‘чертыханецъ’ — очеркъ соціальнаго оттнка…
Великій Боже, неужто напрасно присылалъ Ты намъ Достоевскаго?
‘Отецъ едоръ’, разсказъ П. Романова.
Ничего не могу высказать по поводу этого разсказа, кром изумленія, зачмъ понадобилось ‘Русской Мысли’ печатать такое неопрятное, безсодержательное произведеніе.
‘Двуглавый Орелъ’, повсть Бориса Садовского.
Въ неизмнномъ желаніи Бориса Садовского стилизовать во что бы то ни стало есть что то страдательное. Онъ мн представляется орудіемъ какой то слпой стилизаціонной воли въ литератур. Кажется, можно а priori утверждать, что при извстномъ развитіи стилизма долженъ непремнно явиться такой писатель, который не самъ будетъ произвольно подходить къ даннымъ лицамъ или положеніямъ съ опредленными, собственными пріемами, а наоборотъ, будетъ какъ бы отдаваться во власть эпохамъ, лицамъ, подчиняясь какому то внушенію, fascination. Такимъ образомъ Садовской — отрадный признакъ зрлости нашего стилизма, какъ явленіе, взятое въ себ, онъ не всегда столь же отраденъ…
Въ настоящей повсти воображенъ Потемкинъ-Таврическій. Человкъ проницательный могъ бы, пожалуй, теперь же составить списокъ историческихъ лицъ, подъ которыхъ Садовской, подчинись означенной fascination, будетъ стилизовать свои будущіе разсказы.— Двойственностъ природы Потемкина уподобляется двуглавости орла, и на этомъ построена вся несложная схема разсказа.
Стилизація повсти не очень убдительна, слогъ не вполн выдержанъ и мстами неизященъ. Вступленіемъ служитъ анекдотъ объ оанн Грозномъ, съ экзотистическимъ отношеніемъ къ далекому прошлому,— а такое отношеніе совершенно чуждо духу XVIII-го вка.
Вся повсть пересыпана краткими описаніями природы, вполн ‘модернистскими’ по пріему красочныхъ и свтовыхъ различеній (дифференціацій), что тоже мало напоминаетъ подлинный XVIII вкъ, природы не замчавшій. Эти же мста, внося созерцательность, ритмически нарушаютъ текучесть повствованія. — Если же прямо счесть ‘Двуглавый Орелъ’ за сознательную попытку соединить духъ XVIII вка съ пріемами ‘модернистскаго’ повствованія, то попытку эту нельзя не признать довольно смутной.
И все же ‘Двуглавый Орелъ’ достоенъ всякаго вниманія, несомннно, что эта повсть Садовского, какъ и всякая его работа, стоитъ гораздо больше, чмъ цлые ворохи направленской, гражданственной, узко-бытовой и т. п. литературы. Гораздо больше!
Отдлъ словесной критики въ ‘Русской Мысли’ богатъ былъ прекрасными опытами. Изъ имвшихъ словесническую цнность статей дв, весьма значительныя, уже были упомянуты въ ‘Аполлон’: ‘Венеціанскій Купецъ и Кольцо Нибелунга’ ад. Фр. Злинскаго (почти преувеличенно изысканная по глубин заглавнаго сопоставленія) и ‘Левъ Толстой’ Андрея Благо, очеркъ поистин великолпный, мастерское сосредоточеніе въ вопрос, имющемъ для насъ такое насущное значеніе: о геніяхъ жизни’.
Впрочемъ зрительно-символическое воспріятіе съ оттнкомъ созерцанія такъ свойственно нашему искусству, что вполн освободить отъ него чистое повствованіе уметъ одинъ лишь непогршимый Валерій Брюсовъ. Несвободенъ отъ примси даже Кузминъ въ лучшихъ образцахъ (ср. ‘Подвиги великаго Александра’, passim, а особенно ‘замирающія’ окончанія 15, 37, 40, 44).
Валерій Брюсовъ, и о поводу книги Maigron’а ‘Le Romantisme et les Moeurs’ высказался о романтизм. Вполн понятно, что изслдователю не хочется по поводу новыхъ данныхъ повторять истины давно извстныя, но должно помнить, что умолчаніе заслугъ — иногда злйшее изъ обвиненій. Валерій Брюсовъ оказался несправедливымъ къ романтизму.
Нельзя судить о красот предмета по тни его. Нельзя измрять культурную цнность идеи но тому, какъ ее и е поняли люди, не могшіе ее вмстить. Мэгронъ говоритъ объ однихъ лишь подонкахъ романтизма, о людяхъ, искажавшихъ современную имъ культуру. Но этого не замтно въ отзыв Брюсова. Неужели ему книга Мэгрона представилась обвиненіемъ противъ романтизма? Между тмъ такъ ясно, что это — обвиненіе лишь противъ извчнаго подсудимаго культуры, противъ ненавистнаго исказителя всхъ ликовъ красоты — противъ Толпы! Пусть человчество — море: его безплодная, мелкосуетная зыбь рветъ въ клочья отраженіе пресвтлаго Солнца…
Да, романтическое бснованіе французскаго обывателя въ 1830—48 гг. смшно и постыдно, но какая эпоха обошлась безъ позора своей толпы? Наше время, наше искусство,— а Брюсовъ вождь,— не иметъ ли подвальнаго кишенія своихъ отбросовъ? Брюсовъ самъ видлъ, сколько пигмеевъ запуталось во влекущихся складкахъ его мантіи, тогда какъ изысканное мастерство его мене всего даетъ возможность искаженія. Но кто обвинитъ даже Андрея Благо за смятенную аморфность его настоящихъ или возможныхъ подражателей снизу? Да что Андрей Блый, этотъ въ худшихъ уклоненіяхъ своихъ столь подлинный художникъ! Самъ Леонидъ Андреевъ, такой пустой, такой жалкій, когда сравнишь его съ верхами творчества, становится ‘простительнымъ’, когда подумаешь о всемъ хвост его поклонниковъ.
Книга Мэгрона — цнный вкладъ въ обвинительный актъ вковъ къ Толп. Романтизмъ же остается эпохой неслыханнаго дотол углубленія духовной жизни человка, безъ достиженій этой эпохи невозможны ни современная религіозная мысль, ни наше пониманіе природы, ни наше возсозданіе минувшихъ культуръ, ни цнность цнностей — Женщина, какою лишь теперь ее мы любимъ… {Наши возсозданія минувшихъ эпохъ гораздо больше опираются на отношеніе Романтизма къ средневковью, чмъ на отношеніе Возрожденья къ древности.}
Докладъ Вячеслава Иванова ‘Достоевскій и романъ-трагедія’ (Русская Мысль, май — іюнь) такъ насыщенъ мыслью, что каждое предложеніе его есть какъ бы заглавіе отдльной главы въ какой то ненаписанной книг… Хочется, поэтому, видть въ этомъ доклад, прежде всего, общаніе написать такую книгу — большое изслдованіе о Достоевскомъ. Слишкомъ ясно, что есть стороны въ творчеств великаго созидателя Грядущей Руси, стороны громадныя и многоцнныя, которыхъ никто изъ современниковъ не въ силахъ выявить, кром В. Иванова.
‘Шевченко’ — К. И. Чуковскаго.
Есть сила синтеза у микроскопа и сила анализа у телескопа. Но примненіе парадоксальныхъ силъ являетъ методологическую опасность. Да и неизбежное стремленіе Чуковскаго, когда работаетъ онъ своимъ литературнымъ микроскопомъ, поставить цлаго писателя на опредленное фокусное разстояніе — совершенно не считаясь со значительностью третьяго измренія у разсматриваемаго предмета — тоже опасно. Эти пріемы и даютъ Чуковскому его блестящее своеобразіе, но любопытно было бы посмотрть, какъ обработалъ бы онъ Пушкина или Достоевскаго?— Однако, я догадываюсь, что для такихъ упрощенно-глубокихъ поэтовъ, какъ Шевченко, все это весьма умстно. Сведя все творчество Шевченки къ одному простому моменту (въ двойственномъ проявленіи), Чуковскій мастерски пригналъ его въ фокусъ своего прибора и далъ яркій и жизненный образъ. {А въ почти непосредственно посл того написанномъ блестяще-одностороннемъ фельетон о З. Гиппіусъ — Чуковскій напрасно обидлъ большого художника (‘Рчь’ отъ 29 мая с. г.). Мы, простые люди, работающіе невооруженнымъ глазомъ, видимъ въ ‘знаменитой декадентк’ гораздо, неизмримо больше, чмъ Чуковскій съ его усовершенствованнымъ приборомъ, для котораго весь міръ не существуетъ, если онъ не въ фокус.}
Превосходное, само въ себ, изслдованіе Валерія Брюсова о Децим Магн Авсоніи (‘Великій Риторъ’) еще боле значительно какъ звено въ цпи, которая силою жуткаго любопытства влечетъ насъ ко времени увяданія древней культуры. Отъ начально-свтлаго, заревого, хотя бы и зарей второго дня, Катулла до конечно-сумеречнаго Боэтія, какому изъ смнявшихся на путяхъ погибели поколній соотвтствуемъ мы, люди начавшагося XX вка? Въ какой мр свершилась надъ нами судьба неизбжнаго умиранія? И многіе, вслдъ за Брюсовымъ, пойдутъ вопрошать вечеровые часы уже разъ бывшихъ увяданій…