О робком пламени гг. Антонов Крайних, Каменев Лев Борисович, Год: 1909

Время на прочтение: 25 минут(ы)
З.Н.Гиппиус: pro et contra
СПб.: РХГА, 2008. — (Русский Путь).

Ю. КАМЕНЕВ

О робком пламени гг. Антонов Крайних

— Вот вы все учите, постигаете пучину моря, разбираете слабых да сильных, книжки пишете и на дуэли вызываете — и все остаетесь на своем месте, а, глядите, какой-нибудь слабенький старец святым духом пролепечет одно только слово, или из Аравии прискачет на коне новый Магомет с шашкой, и полетит у вас все вверх тормашкой, и в Европе камня на камне не останется.
— Ну, это, дьякон, на небе вилами писано!

А. Чехов. Дуэль

1. МАСКИ

Госпожа Зинаида Гиппиус, она же Антон Крайний, выпустила пять книг рассказов, сборник стихов и, совсем недавно, собрание своих критических и публицистических статей.
Насчет книги своих стихов автор, в предисловии, счел нужным оговорить, что считает ее ‘самой бесцельной, ненужной вещью’, ‘для других ненужной’, в предисловии к первой же книге своих рассказов он писал, что видит в них ‘оружие’, долженствующее служить ему и его друзьям в ведомой ими ‘войне’ против ‘окруживших’ его и друзей ‘врагов’, наконец, в ‘двух словах’, предпосланных сборнику статей, автор оправдывает его появление той ‘каплей вчерашнего дня России’, которая в нем есть, и усиленно настаивает на их боевом характере. Рассказывая тут же ‘трагическую’ судьбу, битвы и славную гибель журнала ‘Новый Путь’, где первоначально появлялись статьи Антона Крайнего, г-жа Гиппиус не устает требовать для них суда истории.
Кратко говоря, перед нами — публицист с боевым темпераментом, охотно признающийся в ненужности своих стихов и очень дорожащий ролью старого рубаки. С публицистом мы и будем беседовать.
С автором ‘Собрания стихов’ говорить нам было бы не о чем: там на протяжении сотни стихотворений опустошенная душа вымаливает себе покоя. Пусть себе молится! Молитвы опустошенных душ не трогают нас не только потому, что у нас с ними нет ‘общего бога’, как правильно полагает их автор, но и потому, что демоны опустошенных душ нам чужды и смешны.
Но опустошенная душа рядится в тогу проповедника, ей хочется выйти на улицу, она ищет войны — и тут-то она представляет известный общественный интерес. Общественность живет по своим законам, от нее еще можно, пожалуй, уйти в келью ‘уединенных молитв’, но, становясь в ее круг, неизбежно приходится принять те формы выражения своих чувств и мыслей, кои достигнуты уже в общежитии. Душевное излияние сменяется логикой, а молитва — аргументами. Быть может, в той теории, которая, по г-же Гиппиус, нужна лишь авторам стихов и не нужна больше никому, допустима по нынешним временам та форма, о которой г. Ф. Сологуб говорят: ‘Голосим, как умеем’, в проповеди, в публицистике, в критике голосить, кто как умеет, вряд ли достаточно.
И вот интересно присмотреться, в какие формы облекается эта душа, когда, выйдя из своей молельни, она отправляется на завоевание мира.
Читатель не должен удивляться словам об опустошенной душе, собравшейся завоевать мир. Отнюдь не мы навязываем ей сию, казалось бы, неподходящую задачу. Это она сама отправилась на ‘войну’, возвестив о сем с подобающим шумом и треском.
История о том, как опустошенные души восьми- и девятидесятников создали для себя убежище, высокой стеной отгороженное от мира, вывесив на нем флаг ‘чистого искусства’, и как, претерпев целый ряд метаморфоз, это ‘чистое искусство’ породило из себя множество кружочков и группок своеобразных общественников, — чрезвычайно занятная история, заслуживающая специального рассмотрения. Историку этой полосы с удивлением придется констатировать, что, не породив никакой художественной школы, дав двух-трех поэтов, очень мало расширив круг поэтических мотивов, — русская ‘новая поэзия’ почти вся целиком уплыла из-под флага ‘искусство и красота’ под флаг целого ряда религиозных, мистических, философских систем, причем все эти системы оказываются крепко связанными с планами общественного устроения.
Формировка упомянутых кружков и группок общественников-модернистов датирует с очень недавних дней. Начали складываться они в атмосфере закипавшей революционной волны и, конечно, совершенно в стороне от нее. В стороне остались они и тогда, когда волна пришла. Не видно их было и тогда, когда волна бушевала. Впрочем, есть некоторые данные, чтоб сказать, что отдельные личности из этих группок революцию заметили, т. е., вернее, некоторые из них оказались достаточно чуткими и неблагоразумными, чтобы выжать из глубин своего индивидуалистического духа пару плохоньких ‘гражданских’ стихотворений. Если это и так, то зато с полной достоверностью можно утверждать, что революция-то их не заметила. На вопрос, почему не заметила, существует несколько ответов, идущих от незамеченных: некоторые, напр., утверждают, что революция была слишком ‘хамская’, земная, чтоб усмотреть сияние огней общественников из ‘Нового Пути’, ‘Вопросов Жизни’, ‘Религиозно-Философского Собрания’, Общества Вл. Соловьева и пр., и пр. Во всяком случае все они уверены в том, что глубочайшие причины неудач русской революции и коренятся именно в том, что она их не заметила.
Как бы то ни было, лишь тогда, когда арена общественной жизни была очищена от масс, момент оказался достаточно удобным, чтоб изо всех щелей повылезли ‘общественники’, настроенные весьма воинственно и немедленно предъявившие свои завоевательные планы. Общественников этих оказалось на всякий вкус: от общественников в смысле ‘хорового действа’ через ‘мистических анархистов’ и ‘соборных индивидуалистов’ до людей, несколько смешавших общественность со свальным грехом.
О сем недурно повествует г-жа Гиппиус, ей же и видней: ‘Повсюду пошла такая чепуха, — пишет она, — так все завертелось и перепуталось, что никто ничего не понимает. Слова совершенно утратили свой первый смысл’. ‘Говори что хочешь — все равно все слова опрокинуты вверх дном и катятся, — которое поймаешь, то и твое’.
И накопили эти господа слов предостаточно: так попал к г. Вяч. Иванову ‘анархизм’, к г. Белому — ‘социал-демократия’, к г. Мережковскому — ‘революция’ просто и т. д., и т. д.
И подхваченные ‘Весами’ да ‘Перевалами’, ‘Факелами’ да ‘Рунами’, Чулковыми да Городецкими, Блоками да Гиппиусами слова эти завертелись в такой дикой пляске, что вчуже оторопь брала.
‘Страшно, страшно поневоле’, — шептала, вероятно, не одна чистая душа, вкушая от кухни Чулкова и Ко.
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?
И несомненно: домового хоронили, а ведьму отдавали замуж. Хоронили ‘хамскую’ революцию и венчали, пользуясь моментом, мистику с прогрессом.
Но как!..

* * *

Давно подмечен уже тот любопытный факт, что новая идея часто пользуется чуждой, но по тем или другим причинам укоренившейся уже в общественном сознании формой. Своеобразное лукавство истории сказывается в том, что известный круг идей, вступая в борьбу с другим кругом и пытаясь отвоевать у него место для себя, часто принужден усваивать себе внешние признаки своего врага.
В истории общественников-модернистов закон этот сказался с полной силой, заставив их облечь свои умереннейшие теории и мечтания в платья наирадикальнейшего радикализма. Достаточно пересмотреть несколько страниц любой статьи ‘современного’ общественника, дабы убедиться, что радикальнее их никто не писал и не пишет в русской литературе.
Незачем приводить цитат. Читателю и так уж прожужжали уши толками об ограниченности, умеренности, мещанственности революционных идей и попыток ‘старых’ общественников. Бунт, ‘бунт бесконечный’, бунт en permanence, всесветный и всеразрушающий — только в такую формулу может уложиться грандиозное содержание идейного переворота, которое несет с собой проповедь общественников из среды людей ‘нового революционного сознания’. Без словечек о бунте, о ‘последнем освобождении’, о грандиозных катастрофах в общественности, в морали, в любви, в сознании не обходилась ни одна статейка, ни один кружковой манифест. А манифесты писали все, кому не лень и кто был достаточно смел и проворен, чтоб понять, что революцию, задушенную в крови, можно еще раз утопить в словесности и на сем поприще заслужить шпоры мыслителей, ‘освободителей’ и пророков.
Несколько новых словечек — вот то наследство революции, которое попало в руки новых проповедников. И — странная вещь — этих словечек оказалось достаточно, чтоб на момент вдохнуть жизнь в опустошенные души. Трупы борцов, задавленные звуки революционных песен, революционные формулы и революционный пыл, замурованный в каторжных тюрьмах, претерпевают ныне последнее унижение, протаскиваемые через ‘исследование’ г. Мережковского, теории г. Чулкова, статейки г. Философова, дифирамбы г. Белого,
Приятно видеть ненависть и слышать проклятия врагов, отвратительно присутствовать при зрелище того, как из писем умерших и дневников казненных блудливые перья пустоплясов выкапывают божков на потребу своего ничтожества.
Читая, как Бердяев проклинает бесов революции во имя Христа, с гадливостью ждешь, что встанет г. Мережковский, потащит светлые тени и, напакостив на чистом месте, заявит, что он, Мережковский, с своей стороны, видит в революционерах не ‘бесовское’, а ‘нездешнее, нечеловеческое, неэмпирическое, даже не метафизическое, а религиозное’ {Ст. ‘Бес или Бог’ (Образование. 1908. No 8).}. Или выступит другой защитник революции, г. Андрей Белый, и заявит, что Бердяев ‘не видит знамений соединения духа с плотью в живой исторической действительности’ и что крушение революционного движения было необходимо, ибо ‘как знать, не отсюда ли начало преображения его, как движения религиозного: смерть для воскресения…’ А то, видите ли, ‘скрыто религиозный импульс не вместился в механику действий’… И вот рецепт новых поборников революции: ‘Надо, чтоб механика стала мистикой’ {Ст. ‘Каменная исповедь’ (Там же).}.
Революция учит… Да, но только тех, кто хочет учиться и кто умеет познавать, т. е. тех, кто — в борьбе. Но благородным свидетелям, которым всякий факт интересен лишь постольку, поскольку поддается мистизирующей обработке, революция не могла дать ничего, кроме нового поля, куда могла извергнуться их мертвящая словесность. Революция, освобожденная от своего действительного содержания, выхолощенная до дна, революция-слово пошла на потребу современной словесности на таких же основаниях, на каких раньше были использованы в этих целях Юлиан и Винчи, Гоголь и Достоевский.
И если и раньше устроителям удавалось ставить на сцену занятные словесные капканы, то с прибавлением нового ресурса в виде революции, превращенной в словесность, они могут предложить публике совсем уж скоромный и nec plus ultra {Дальше некуда, предел (лат.).} современный матшиш {Танец.}, где блудливое воображение и бесстыдное перо сочетают величайшее из того, что мы видели, с мерзейшим из того, что выискали они в клоаках всемирной истории в своих поисках ‘расцветающейплоти’.
И тут-то и ошибается г-жа Гиппиус, когда скромненько пишет: ‘Повсюду пошла такая чепуха, так все завертелось и перепуталось, что никто ничего не понимает’. Нет и нет! Оглянитесь вокруг себя, г-жа Гиппиус, и вам не трудно будет заметить, сколь многие очень хорошо и тонко поняли, что, включив ‘революцию’ в свой лексикон, перепутав ее с мистикой, завертев мистику вокруг революции, можно еще очень и очень преуспеть.
Конечно, это ‘преуспеяние’ не надо понимать в каком-нибудь грубом, материальном смысле. Дело идет о возвышенном идейном оправдании, о религиозном освящении той общественности, защитниками которой выступают модернисты интересующего нас толка. Что же это за общественность? Откуда ведут свое происхождение ее апологеты и каково содержание их проповеди?

* * *

Как мы уже упоминали, модернисты-общественники начали свою карьеру под маской антиобщественных декадентов, жрецов ‘чистого искусства’, рыцарей ‘последнего уединения’ личности.
Любопытно послушать, как они сами понимают проделанную ими эволюцию, это даст нам аутентичный материал для суждения о причинах, по которым они сбросили декадентские маски. Да и книжка г-жи Гиппиус чуть не наполовину занята борьбой, точнее, преодолением декадентства, преодолением самой себя.
В статье ‘Декадентство и общественность’ автор занят вопросом о том, какое место занимают декаденты в ‘нашей всеобщей чепухе’, посреди разгорающейся борьбы между ‘человечеством’ и ‘человеком’, и характеризует декадентов так:
Декаденты — в своем роде скопцы… Рожденный скопцом — не виноват, не виноват и декадент, рожденный без одного из самых коренных свойств человеческой души: чувства, неоспоримого, как знание, что я не один в мире, но окружен мне подобными’. Декадент рожден без этого чувства… У декадента нет… никакого чувства общности, связанности — ни малейшего. Он просто не подозревает, что есть другие, кроме него… Он не имеет, в собственном смысле слова, и сознания личности… У него есть лишь ощущение личности, неподвижное, округленное, самодовлейное и слепое… Ведь она не может стать в соотношение ни с какой другой, потому что другой — нет {Литературный дневник. С. 338—339. Курсив автора.}.
Далее г-жа Гиппиус дает следующую общую характеристику декадентской поэзии: ‘Она — полу проявленное нечто: она — наполовину рожденный ребенок, недоносок — в громадном большинстве случаев’. И затем:
Ясно, что при этом врожденном недостатке души не может быть ни борьбы, ни падений, ни восстаний, никакого движения, кроме как по кругу. И никаких достижений. Какая же борьба, когда нет противника? Какая общественность, если нет никого, и никого тебе не нужно? <...> Почти вся поэзия и литература, поскольку она декадентская, — вне движения истории, человечества…, ни она, эта литература, не имеет отношения к движению жизни и мысли, ни жизнь к ней {Там же, с. 342—343 (курсив мой. — Ю. К.).}.
Так, так! И именно поэтому декадентские маски не могли долго удержаться на лицах русских ‘молодых’.
Там, на родине, ‘эта литература’, не имеющая ‘отношения к движению жизни и мысли’, как раз к лицу буржуазной интеллигенции, единственная задача которой и заключается в том, чтоб создать убежище от движения жизни для тех, кому жизнь не сулит никаких побед. Там это не маска, а подлинное, хотя и помертвелое, с синими пятнами, лицо определенных общественных групп. Но в России, где перед ‘новой интеллигенцией’ стоят еще задачи жизни, а не смерти, где она не может еще видеть свою задачу в бегстве от жизни, ибо не весь ее жизненный путь проделан, здесь декадентская маска должна была слезть с русской буржуазной интеллигенции, как французские манеры с того российского Мирабо, который, очутившись в своей родной обстановке, ‘верного Гаврилу хлещет в ус и в рыло’.
Саван лежит естественно на мертвеце, а живой, надевший почему-либо саван, непременно задрапируется в него и устроит из него тогу.
Не будем говорить о европейцах: они хорошо делают свое нужное дело, в тлении и гниении ища ‘последнюю красоту’. Перед русской молодой буржуазной интеллигенцией стояла и стоит прямо противоположная задача — оправдать мир, как он есть, и приспособить вселенную к потребностям культурного мещанина, а для этого постоянно и неустанно бороться с теми, кто грубо, материально хочет его перестроить.
Грубые материалисты нашли точку опоры для своих рычагов и думают перевернуть мир. Как ослабить их работу? Только одним способом.
Расшатать их неподвижную точку, превратить в мягкую глину камень, на котором они строят, увлажнить, рассыропить, так чтобы их рычаги скользили, не задевая.
Оправдать мир и телегу жизни, влекомую кем-то по ухабам и обрывам, поставить на мягкие рессоры, остановить и превратить в уютную колыбельку, мягко покачивающую мещан и всегда остающуюся на месте, — это для устроения добропорядочной буржуазной культуры такая же необходимость, как ‘своя’ политическая экономия, своя ‘наука о государстве’, как конституция, рынки, армия и рабочее законодательство… В каждой из этих областей работают специалисты: Милюковы, Струве, Т.-Барановские и пр., и пр., и пр., но должен же кто-либо взять на себя задачу связать эту работу в религию, в философию… Иначе как же работать специалистам!
Вот та историческая задача, которая под первым попавшимся флагом — декадентства увела целую фалангу интеллигенции с традиционных позиций и потом заставила их, сбросив декадентские маски, заявить себя общественниками ‘нового религиозного сознания’. Оправдать мир, обмазать все его трещины сиропом…

2. О НЕОБХОДИМОСТИ СИРОПА

Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры.

А Чехов. Рассказ неизвестного человека

Мир должен быть оправдан весь,
Чтоб можно было жить.

Из поэзии девятидесятников

Люди вырвались из декадентского подполья (это тоже словечко г-жи Гиппиус), ибо стали чувствовать, что еще немножко и можно на этом пути ‘околеть’ (и это слово принадлежит ей же). ‘Конец этому (пути декадентства, пути, которым шла и г-жа Гиппиус в 90 гг.) — медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание— околевание’ {Там же, с. 48.}. Спасение от этого ‘пути околевания’ ищут они в общности, в единении. Единение во имя чье? и какими методами? Во имя Бога, отвечают. Но какого Бога? Во имя Бога соединяющего новые общественники произнесли свое слово осуждения над ‘декадентским подпольем’ и в каждой статье зовут Его.
‘Мы Бога хотим. Мы Бога любим. Нам надо Бога’. И тут же оговорка: ‘Но и жизнь мы любим’.
В этом ‘но’ смысл философии всей.
Вот мы бедные, голодные люди… с нашей наукой, культурой, искусством, повседневными заботами, любовью к нашим детям, службой, обязанностями. Мы их не отдадим, но нам нужно, чтоб их облила волна живой воды.
Иногда это ‘но’ заменяется ‘а’.
Не отнимающего, а дающего Бога нам надо, прибавляющего тем, кто уже имеет, а имеем мы — целую жизнь. Вот этого-то Бога и надо искать и звать, не выходя из жизни, не покидая ни работы, ни крова, потому что и зовем мы Его, любя наше жилище {Там же, с. 32.}.
Странная проповедь, не правда ли? Можно не поверить искренности людей, утверждающих Бога при помощи ‘но’ и ‘а’, и ‘вот такого-то, а не этакого’? Но не будем разбираться в этом вопросе. Говорят, что им нужен и вот такой вот — ну, и поверим им и в их горячую любовь в то, что они признали для себя нужным.
Ясно одно, что мы присутствуем при том, как на чистом месте созидают Бога уж не только ‘по образу и подобию своему’, но по образу и подобию ‘своего жилища’ и применительно к его размерам. ‘Войдет Он, и не будет нам душно’.
По такому ‘Богу’ можно судить и о ‘жизни’ строителей.
Прежде всего оказывается, что жизнь эта не способна вместить того Бога, который жил и так или иначе живет еще в душах и умах масс.
Незачем нам здесь напоминать, что этому Богу некоторые элементы этой же массы давно объявили войну и ведут ее упорно и страстно, полагая, что Он слишком мал, чтоб иметь право на опеку над человеком.
Тут не место говорить о том, правы эти богоборцы или нет. Но таков факт. Отеческая опека кой-кому кажется уже излишней.
Но, посмотрите, не любят этого Бога и те господа, о которых у нас речь. Но потому ли, что они чувствуют в себе силы обойтись без опеки? Отнюдь нет! Тот божок, которого они призывают, им рисуется только в образе ‘Отца’.
‘Слово ‘Бог’ — слово слишком общее, — пишет г-жа Гиппиус. — И его необходимо более определить. Хлеб духа нашего — понятие Бога как отца…’ ‘Мы ищем Отца’, ‘нам нужен Отец’, ‘одно желание, один голод, одно искание — Отца’ и пр., и т. п. мелькает на страницах г-жи Гиппиус. Не от опеки освобождаются они, освобождая себя от традиционного Отца, а от суровости Его опеки, требовательности, категоричности, неподвижности Его заповедей. И их божок отличается от Старца лишь мягкостью своей опеки же, своей приспособляемостью, своей, так сказать, воздушностью.
И, право, вглядываясь в нового божка, начинаешь думать, во сколько раз величественнее и, если хотите, нужнее был ‘Огненный Столп’, созданный народами в пустынях своих исторических странствий, чем мягкий божок, порождение жаждущей рессор души современного мещанина. Под водительством Гневного Старца переходили моря и пересекали пустыни, новый божок годится лишь на то, чтоб освятить уютную, удобную, нетряскую жизнь. Есть и еще претензия у новых общественников к библейскому Богу. Из-под его рук часто выходили сердца пламенные и крепкие. Для совместного жительства в колыбельке эти сердца не годятся. И новый божок призван размягчить сердца, рассыропить своей благостью жизнь, быть ‘отцом’ кротких деток.
И не обинуясь называют они старую религию ‘смертельной религией’ {Там же, с. 15. Как смело звучит это в России, особенно в устах г-жи Гиппиус! Не забудем лишь, что за рубежом говорили это уже 60 лет назад. И некоторые русские люди тогда уже слышали эти слова.}, религией ‘не отца, а взыскательного и ревнивого хозяина’ и противопоставляют ей религию ‘Бога с карими глазами, который даст все, чего у него ни попросишь, потому что он добрее папы и мамы’. Оставим, однако, и тех, и других в распоряжении г-жи Гиппиус. Какой смысл в этом противопоставлении ‘взыскательности хозяина’ и ‘карих глаз’? Это, конечно, противопоставление двух мироощущений: одного, порожденного человеком в роде, родившегося в обстановке суровой, патриархальной жизни, скудного содержанием, но как-никак включавшего в себя кое-какие задачи, налагавшего требования и тягости общественной жизни на каждого, — и другого — бесформенного, но исключающего всякую суровость и всякую тягость, отлично приспособленного к тому, чтоб розоватым туманом затягивать все противоречия современной жизни, отлично мирящегося и с дозой comme il faut’ного {Порядочного (от фр. comme il faut).} пессимизма, и с будничным эпикурейством, и с наукой, и с мистикой, и с Христом, и с Вакхом.
Это мироощущение современного культурного европейца-мещанина, желающего, в своем качестве наследника всех культур и длинного ряда столетий, попользоваться всеми плодами истории — от культа Астарты до скептицизма Ренана и теории Дарвина и Ницше — и требующего, чтоб эта его разносторонность была увенчана и оправдана добреньким боженькой ‘с карими глазами’.
В этом именно смысле
Мир должен быть оправдан весь,
Чтоб можно было жить…
Оправдать весь мир с точки зрения вкусов и потребностей современного мещанина… к этой роли трудно приспособить и ‘Огненный Столп’ Израиля, и учителя галилейских рыбаков (хотя попытка — не пытка и почистив, да объяснив, да открывши в Христе черты Диониса, чего не придумает услужающий мещанству литератор).
И русские проповедники прекрасно знают, какого рода мировоззрение сейчас будет на потребу. Я не помню, кто именно из ‘молодых’ поэтов (не то Минский, не то Мережковский) требовал ‘оправдать весь мир’. Но послушайте, что поет другой девятидесятник из ‘Скорпиона’ и как подпрыгивает по сему поводу г-жа Гиппиус:
А Добролюбов говорит вдруг просто как ребенок: ‘Я освятить хочу и мелочь’. Вот именно то, чего мы все хотим, теперь как всегда, теперь более сознательно, чем всегда: освятить и мелочь. Нужна человеку святость, нужен Бог, но и ‘мелочь’ мы любим нашим Богом созданным сердцем и до ужаса надо нам ее освятить (курсив наш. — Ю. К.) именно потому, что мы любим (ее)… Мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь {Литературный дневник, с. 58, 60.}.
Какую же, однако, жизнь должна ‘оправдать, освятить’, напарфюмить эта ‘религия’? Да, конечно, ту, которая в самой себе не заключает своего оправдания, — вот эту обыденную, сухую, машинную жизнь. Маслица, маслица сюда! — кричат новые пророки. Освятите, полейте маслицем вот эти ‘мелочи’, и, удобно усевшись на них, мы бесконечно будем на них покачиваться.
Эта наивная, элементарная и такая простодушная, несмотря на то, что она-то и есть ‘крайняя’, г-жа Гиппиус и тут выбалтывает тайны людей ‘нового религиозного сознания’. Вот ее ответ на вопрос об отношении ‘нового религиозного сознания’ к доподлинной, сегодняшней жизни:
Нам не надо сект. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн — ради страха, а на страх идет очень много сил и времени. На пропаганду, на отвлеченные споры, тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда, как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба (черствый хлеб, он же корка, — это ‘хлеб плоти’ — культура, политика, экономика, наука, общественность — без ‘воды’ религии. — Ю. К.)… и разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтоб брызнула на нее живая вода? У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно.
Вряд ли эта тирада требует комментариев. Да останется все на своем месте и все при ‘своей работишке’ и да брызнет на всю сию ‘мелочь’ и на всю эту жизнь вода всеобщего оправдания и освящения!.. Мы не думаем, впрочем, чтобы все единомышленники г-жи Гиппиус были столь же умеренны. Доподлинно известно, что, напр., г. Мережковский весьма склонен настаивать, чтоб ‘мелочи’ были переставлены поудобнее, поопрятнее, покультурнее. Да и г-жа Гиппиус, вероятно, ничего не имеет против того, чтоб азиатская грязь была поубрана из ‘ремесла’ и из ‘способов для прокормления’ и чтоб к ‘алтарю’ люди шли не только с ‘черствой коркой’, но и в воротничках, и по возможности чистых.
Наличность этих добрых чувств у новых людей мы отнюдь не отрицаем. Они только предоставляют другим возиться с азиатчиной. Свою же задачу усматривают в том, чтоб для очистившейся, объевропеившейся, буржуазной России предуготовить удобную религию на мотив: ‘в хорошем хозяйстве все должно быть на своем месте, уютно и комфортабельно’.
На первый взгляд могло бы показаться неправдоподобным, что эти господа, у которых революция не сходит с уст, которые подписываются не иначе как Крайними, и пишут книги с заглавиями ‘Не мир, но меч’,— что они в действительности столь умеренны. Но стоит вдуматься в приведенные выше цитаты для того, чтобы вся призрачность их словесной революционности выступила с полной очевидностью.
Ведь ясно, что г-жа Гиппиус настаивает на той оригинальной мысли, что если долго стоять на одном месте около своей ‘мелочи’, то можно дождаться того момента, когда эта ‘мелочь’ покажется вечной и освященной. А меж тем эту мысль она выражает все действенными глаголами: идите, да пусть идут, да просите!.. Слова движутся, а мысль стоит.

* * *

Добиться такого мироощущения, в котором исключены все элементы движения и господствует один тон комфортабельности, — вот путь, по которому движутся гг. проповедники новой религии.
Их задача — оставив все на своем месте, всему придать вид, характер движения, на все набросить дымку тумана, которая стоянию на месте придала бы внешность легкого волнения. И если удастся, превратят они столь ненавидимую ими грязную землю в болото, трясину зеленую, волнующуюся, красивее, быть может, грязной земли, но насколько гнуснее! И над этим мягким красивеньким болотцем мещанской, устроенной и освященной жизни зыблется и расстилается все покрывающий, все умягчающий туман — ‘Бог с карими глазами’.
Трудно нам приблизиться к этому мироощущению и, чтоб хоть приблизительно понять, какую важную роль болотный туман играет для обитателей болота, возьмем конкретные примеры. Вот на первый случай так называемый вопрос пола, сильно занимающей гг. общественников. ‘Пол’, конечно, должен быть оправдан, освящен, но все должно и здесь остаться на месте. И вот именно затем, что можно было ничего здесь не трогать, надо окутать все зыблющимся туманом. И, как всегда, г-жа Гиппиус начинает весьма лукаво и радикально, главное радикально. Все в этой области, заявляет она, — ‘не то! не так! безобразно! или пошло! или грех! или мучительно! или смешно!’… одним словом — ‘в ощущении неприемлемости никакой из реально существующих форм пола — сходятся люди самые разнообразные’… ‘все’…
Современный-де человек, ‘совершив чистый брак, вдруг мгновениями тоскует, стыдится, чувствуете себя безмерно одиноким, чем-то в себе оскорбленным, что-то потерявшим… Даже в самом счастливом браке, полном любви и родственной нежности, душа и тело (курсив г-жи Гиппиус. — Ю. К.) смутно тоскуют порою и грезят: а ведь что-то есть лучше! Это хорошо, но есть лучше, и это, пусть хорошее, — все-таки не то! Не то!’ {Там же, с. 194.}. После такой ‘радикальной’ критики естественно ожидаешь, что в дальнейших строках будет произведена полная революция в вопросе о поле. Но дело разрешается гораздо проще, — выход оказывается под рукой и кроется в одном слове: ‘влюбленность’. ‘Влюбленность’ — ‘это новое в нас чувство, ни на какое другое не похожее, ни к чему определенному, веками изведанному, не стремящееся… это — единственный знак ‘оттуда’, обещание чего-то, что, сбывшись, нас бы вполне удовлетворило в нашем душе-телесном существе, разрешило бы проклятый вопрос’.
Я должен уверить читателя, что это самое точное определение того алтаря, к которому зовет г-жа Гиппиус, из всех определений, которые можно найти на 450 страницах ее книги. Дальше оказывается, что вот эта самая ‘влюбленность’, о которой г-жа Гиппиус сообщает лишь, что она ни на что известное не похожа, уже теперь разрешает весь вопрос.
Во влюбленности, истинной, даже теперешней… в ней сам вопрос пола уже как бы тает, растворяется, противоречия между духом и телом исчезают, борьбе нет места, а страдания восходят на ту высоту, где они должны претворяться в счастье.
Ну вот, все, значит, благополучно и окончилось: ‘проклятый вопрос’ растаял, ужасные страдания претворились в счастье, а главное — все, и вопрос, и страдания, осталось на месте, и все ‘освящено’ и ‘оправдано’. И все это благодаря тому, что над вопросом и страданиями заклубился туман ‘оттуда’. Спросите же у г-жи Гиппиус, что это за ‘влюбленность’, и она чистосердечно скажет вам: ‘Не знаем и мы — до конца — что это’… и знать не желаем. Ибо ‘знание есть конец, смерть’ и ‘тайна пола’ — ‘не может и не должна быть найдена, не должна раскрыться (= сделаться не тайной), загадка пола не должна стать ясной и окончательно решенной’ (курсив г-жи Г. — Ю. К.) {Там же, с. 208.}.
Мы должны извиниться перед читателем за то, что втащили его в самую гущу вопросов, занимающих г-жу Гиппиус. Но это ‘освящение пола’ — типичный образчик тех методов, которыми ‘новая религия’ сливается с жизнью, и того, какую роль призвана она в ней сыграть. ‘Не знаем и знать не хотим’ никаких реальных разрешений всяких вопросов и страданий, но зато окутаем жизнь такими ‘тайнами’, в которых все вопросы ‘как бы’ растают и растворятся, ‘борьбе не будет места’, а страдания ‘претворятся’ ‘как бы’ ‘в счастье’. И в этой поставленной на рессоры убаюкивающих тайн жизни как уютно и мягко будет жить… опустошенным душам мещан.
Но вот еще пример, как святится жизнь и ‘тают вопросы’. Г-жа Гиппиус очень не любит, как и подобает идеалистам мещанства, современную жизнь, взятую так, как она есть, и тот театр (Московский Художественный), который ее так и дает со сцены. Ведь жизнь приемлема для идеалистов мещанства лишь в своем ‘освященном’, устроенном, упокоенном виде, а искусство в глазах проповедников ценно не само по себе, как полагали они в бытность свою поэтами и декадентами, а лишь как средство оправдать и опоэтизировать жизнь, как она есть в своих мелочах.
Жизнь, отразившаяся в пьесах Чехова, справедливо ужасает г-жу Гиппиус. ‘Ведь не всякому под силу жить и стонать, жить — и чтоб тебя вечно тошнило’. А Художественному театру, воплотившему эту тошнотворную жизнь на сцене, она именно за то, что он стремится к ‘тождественности с жизнью’ (выражение г-жи Г.), предрекает в ближайшем будущем обращение в ‘кинематографию, сопровождаемую граммофоном’: ‘Вот идеальный театр грядущего, теперешний Художественный театр — только начало, только первый шаг по этому пути’, но уже и сейчас, — ‘кладбище искусства’.
И вот, объединяя судьбы жизни и искусства, г-жа Гиппиус спрашивает: ‘Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, и Чехов — последняя точка всего искусства? А за ним — пустота, искусность, театр-граммофон или петля?’ Тот ‘выход’, который Чехов вложил, как порыв и тоску, в трех сестер, мечтающих — ‘в Москву, в Москву!’ и, как ‘идеи’, в уста ‘вечного студента’ Пети из ‘Вишневого сада’ — естественно, не удовлетворяют г-жу Гиппиус. ‘Знает ли Чехов, что все слова студента Пети… — не высокие слова, а старые галоши?’ — спрашивает она. И вот, казалось бы, столь роковой вопрос для Гиппиус и иже с ней: ‘Неужели никто и никогда не укажет нам иного выхода, кроме Москвы и старых галош?’
Нам нечего указывать, что ‘Москва’ в устах сестер и ‘идеи’ ‘облезлого барина’ и студента Пети нас удовлетворяют так же мало, как и г-жу Гиппиус. И даже менее. Но не в этом сейчас дело.
Признаться, мы не без душевного волнения приступили к дальнейшему чтению сейчас цитированной статьи. Ведь как-никак тошнотворность чеховской жизни была констатирована, даже было сказано, что от такой жизни ‘пойдут давиться, стреляться и топиться’, и выход в виде ‘Москвы и старых галош’ отвергнут как выход. Казалось, вот сейчас ‘новая религия’ и ‘новая общественность’ раскроют свои жемчужные уста и этому выходу противопоставят свой…
Увы! Сколько мы ни перечитывали книжку г-жи Гиппиус, так этого выхода мы и не нашли. Но вглядевшись попристальнее, мы поняли, что искали того, чего Гиппиус и не обещала указать. Поверив на слово, мы думали, что речь идет именно о выходе из тошнотворной жизни, о ломке ее, о переустройстве, о работе для ‘жизни другой’, а г-жа Гиппиус под словом ‘выход’ подразумевает все то же ‘освящение, оправдание’ каждой мелочи, все те же ‘брызги живой воды’, которые могут упасть ‘на все’. И вот на этот-то гиппиусовский вопрос, на эту проблему ‘новой религии’ — ее единственную и основную проблему, на которой вся она держится, — как возможно оправдать и освятить все? — на этот вопрос ответ, конечно, дан.
И ответ, конечно, в том, что ‘и позади, и рядом, и впереди — Вечное, одно, все то же Вечное, и оно всегда цело в созерцании’.
И если кто-либо, искренне поверивший серьезности г-жи Гиппиус, когда она в муках, казалось бы, спрашивала: ‘Неужели выхода нет, другой жизни нет?’ и когда она отвергала выход Чехова — Москву и студента, если б этот наивный человек, услыхавши ее собственный ответ, задался вопросом: ‘А как же тошнотворная жизнь, а как же — ‘пойдут давиться, стреляться и топиться’?’ — то ответ был бы ясен.
Нет уже тошнотворной жизни, ибо тут вот, рядом, Вечное, одно, все то же, всегда целое в созерцании. И этим жизнь освящена, оправдана, ‘претворена’ ‘как бы’ в новую. И, конечно, незачем теперь ‘давиться, стреляться и топиться’, нечего рваться ‘в Москву’, ибо ведь нет уже жизни тошнотворной, а есть жизнь, ‘освященная во всех мелочах’, и в ней можно и должно жить, созерцая ‘Вечное’.
Вот ответ ‘новой религии’ на чеховское томление по чистой жизни, на ‘Москву’ и ‘идеи вечного студента’, на протест против жизни, воплощенный на сцене театром: нет тошнотворной жизни, сидите, улавливая Вечное в прошлом, настоящем и будущем, — оно ‘рядом всегда’.
Удобно и комфортабельно можно жить с таким ответом тем, для кого это ответ, а не круглый нуль. Велик бог, претворяющий страдания в счастье и тошнотворную жизнь в жизнь комфортабельную, — бог ‘их’ религии.
Это тот же бог, который помог купеческой дочери Серафиме Родионовне Глебовой (рассказ З. Гиппиус ‘Чистая сердцем’) превратить свою придавленную, нудную, скудную и ненужную жизнь, не жизнь, а прозябание, и свое неумение преобразовать, изменить ее, свое отсутствие вкуса к борьбе — в овеянную поэзией, оправданную жизнь ‘чистоты, тишины и счастья’.
Этот рассказ — какая-то апология опустошенной души.
Было: крутой отец, две заставленные рухлядью комнатушки во флигеле, забитость, невозможность любви и счастья, сестра, глухонемой звереныш, как вампир сосавший кровь живой Серафимы, и была борьба, попытки жить, мысль, мечта о жизни, — и благодаря ‘их’ богу — умерла мысль, мечта, борьба, и, ‘казалось, ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья’. А ведь все осталось на месте.
Вот именно для того, чтоб гнусность жизни и смерть человека в мещанине показалась чистотой, тишиной, счастьем и поэзией и чтоб умер гордый человек, и нужна их религия. ‘Происходит какое-то развращение человека, превращение его в скромное и сонное животное’, — как говорит сама г-жа Гиппиус, впрочем, по другому поводу.

* * *

И ненавидит же эта религия гордого и требовательного человека!
Мы видели ‘их’ любовь, и нам понятно, что они должны ненавидеть. Ненавидят они борьбу и ‘камень будущего’, гордого и борющегося с идолами человека.
Но тут нам придется ограничиться лишь одной иллюстрацией. Как своему ‘Богу с карими глазами’, ‘знакомому, знакомому, милому, драгоценному, златокудрому, с добрыми глазами’ {Из рассказа ‘Чистая сердцем’.}, они любят противопоставлять ‘суровый лик’ требующего бога, так и мечтам о рассыропленных душах, живущих в болоте под покровом колеблющегося тумана освящения и под оком ‘Вечного’, противопоставляют они ненависть к человеку, не желающему быть ‘кротким сыном доброго отца’.
Борьба с мещанским болотом — и идейная, и чисто материальная: их не разделишь — зиждется именно на этих не кротких, не ‘чистых сердцем’. Развратить, завязить в болоте, обмазать сиропом все, что еще можно, и беспощадно воевать со всем остальным — вот программа новой религии в этой области.
Война с ‘Грядущим Хамом’ — нераздельная часть учения пророков русского мещанства. Это ясно само собой.
И не стоит на сем долго останавливаться, ибо аргументы и проклятия против утверждающего себя человека и человечества, освобождающегося от опеки, у всех проповедников всегда были и, вероятно, уж так и останутся одни и те же.
Во-первых, конечно, утверждающий себя и освобождающийся человек — зверь и человечество — зверство.
Во-вторых, всякое реальное освобождение стоит плевка сравнительно с ‘последним освобождением’ неэмпирическим.
Или, как выражается г-жа Гиппиус: ‘Напрасно и стараются его (хлеб, все то, что вне религии. — Ю. К.) разделить всем поровну: братья обломают об него зубы и все равно умрут с голоду’. Все равно!..
Несмотря на всю почтенную потрепанность этих проклятий и аргументов, стоит посмотреть на то, какой вид они принимают в руках новых пророков, раз уж мы занялись их физиономией. В качестве словесного радикала г-жа Гиппиус, прежде всего, считает, что идеалы освобождающихся масс мало радикальны. Идеализм мещанства предусмотрительно устроен так, чтоб быть в каждый данный момент готовым упрекнуть идеалы, отражающие борьбу масс с мещанством, в грубости, мелкости, материалистичности, даже — куда ни шло — в буржуазности и излишнем консерватизме.
Таким образом, — пишет г-жа Гиппиус, — плохую услугу оказывают поступательному движению жизни те, кто ставит перед человечеством идеалы неокончательные, видимые, эмпирические, и притом идеалы постоянного благоденствия, улучшенного быта. Жизнь при таких идеалах замирает и коснеет, потому что сила желания бессознательно падает.
О, лицемеры! О, гг. Струве, Бердяевы, Булгаковы, именно по этим причинам ушедшие из марксизма в кадетизм, в мирнообновленство, в октябризм! О, вы, нашедшие здесь, наконец, утоление своим цветущим идеалам и растущим желаниям!
Но это еще благо, когда невежество г-жи Гиппиус рядится в брошенные платья г. Струве. Оно шутит с ней скверные шутки, когда она пытается судить и рядить самостоятельно. Сейчас г-жа Гиппиус призналась, что, рассуждая по существу, ‘все равно братья умрут с голоду’, как там ни дели хлеба, теперь мы узнаем, что ‘идеал братьев’ — ‘слишком определенный, чересчур достижимый’ {Литературный дневник, с. 299.}. Итак, с одной стороны, ‘все равно’ ничего не выйдет, а с другой — ‘чересчур’ уж это ‘достижимо’. Собственный же идеал г-жи Гиппиус, как мы уже видели не раз, обладает достижимо-недостижимым и определенно-неопределенным характером, как и то болото, которое она идеализирует: издали волнующаяся зелень, а подойди — грязь и трясина.
Кроме этих аргументов, сводящихся к тому, что жизнь ‘коснеет и замирает’ от проповеди известных идеалов, ненависть г-жи Гиппиус располагает еще рядом проклятий ‘поступательному движению жизни’, которые можно было бы выразить в одном вопле: ‘Караул, грабят!’
Без этого вопля образ новой религии был бы неполон и, извиняясь перед читателем, я его тут приведу.
Ненавистное для г-жи Гиппиус утверждение и освобождение человека и массы, ненавидимая человеческая требовательность и гордость, наконец, ужасающие ее (хотя она делает вид, что только презирает их) ‘эмпирические идеалы’ — все это слилось для г-жи Гиппиус в лице Максима Горького. Она не скрывает причин своей ненависти. Говоря просто, но строго согласованно с мыслью г-жи Гиппиус (см. ст. ‘Летние размышления’), вина его в том, что он в Бога не верует, а в человека верит.
‘Опять ‘человек’, вечный идол, почерневший от долгих воскурений, но не менее милый и божественно великий для верных… Ведь Максим Горький всю жизнь только и писал ‘человека’,— только его и проповедовал, как достойный апостол’. И вот, к ужасу г-жи Гиппиус, Горький со своими ‘преемниками’ до того осмелел, что ‘когда Л. Андреев говорит… о Боге, — он смотрит на него из своего храма, зовет Его служить истинному божеству — человеку’, и его ‘рассказ ‘на тему о Боге’ — опять все тот же гимн человеку, многоликому и единому гордому божеству всех Горьких. Все тот же старый догматический материализм…’ {Там же, с. 275—276.}.
Причина и характер ненависти ясны, и незачем было возводить М. Горького во множественное число, чтоб мы поняли, в кого метит ‘новая религия’ и при виде кого кричит: ‘Караул, грабят! Имущество, красоту, всякую надежду, Бога отнимают!’
Слушайте российского европеизированного мещанина:
…И человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтоб выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мучения. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты — проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества (так! так! — Ю. К.), от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха… И в конце этих последовательных освобождений — восклицание: ‘Человек — это гордо!’ Слова, звуки — потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых — оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя — потенция движения вверх. Здесь же… волна упала последовательно… от человека — в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее… (с. 180—181).
Будем откровенны, г-жа Гиппиус! Не в М. Горьком тут дело, а в том общественном, социалистическом движении, символом которого в Ваших глазах является М. Горький. И вот это движение, воплотившееся в Горьком, объявлено зверством, в котором ‘ничего не осталось от человека, от человечества’.
Но ‘пророк этот… не всемирен’, — утешает себя г-жа Гиппиус, и есть еще ‘оставшиеся в своей привычной, испорченной, удушливой, но все-таки человеческой атмосфере’ (с. 182, выделено нами. — Ю. К.). И вот эти ‘оставшиеся в человеческой атмосфере’, по сведениям г-жи Гиппиус, уже ‘смутно беспокоятся’. ‘Уж забеспокоились многие… пишут в газеты, строчат: ‘Что это, Господи, проходу нигде нет! Ни на улице, ни в литературе, ни в коммерции’…’ {Эти сведения см. на с. 183 ‘Дневника’ г-жи Гиппиус.}
А, вот как! Теперь мы знаем, где искать границы между ‘человеческой атмосферой’ г-жи Гиппиус и ‘зверством’ М. Горького. Да, да, г-жа Гиппиус, много уже народу вне ‘человеческой атмосферы’, вне буржуазной культуры, вне ее проблем, ее божков, ее волнений, ее исканий покоя и ее религии комфорта. В сфере ее притяжения, ее понимания осталось еще многое — от христианства и до Розанова — и много еще вопросов и вопросиков будет здесь возникать и решаться гг. Гиппиусами, Мережковскими, Бердяевыми и пр., и пр., но знаем мы, знают и они, что вне этой ‘человеческой атмосферы’ есть другая жизнь и сколько ни проливайте елея, сколько ни выдумывайте умиротворяющих ‘религий’, сколько ни браните ее ‘зверством’, как ни стремитесь ее обессилить изнутри и извне, —
Лик грозящий
Встал над далью темных дней.
И двинулся…
И поэтому-то так судорожно ‘оправдывается’ и ‘освящается’ ‘человеческая атмосфера’ и так тщательно замазываются выходы из нее при помощи ‘новой религии’.
Человеческая атмосфера г-жи Гиппиус! Религия мещанства, подгнивающего, не успев созреть!

3. БОДРОЕ… САМОЗВАНСТВО

Спасать ‘человеческую атмосферу’ от ‘Грозящего Лика’ дело не легкое и среди разных применяемых с этой целью методов подделка также может сослужить свою службу.
Мы уже видели в 1-й главе, как и почему революционная словесность вдруг, словно по щучьему веленью, оказалась перенесенной на страницы людей ‘новой общественности’ и ‘нового религиозного сознания’ из тех, кто похитрей. Говорю, похитрей, ибо г. Бердяев, не последний человек в ‘новой религии’, предпочитает бороться и воевать с открытым забралом, не меняя старой словесности, за что ему и достается от товарищей ‘по религии’, вроде Андрея Белого. Что будет признано в конце концов более целесообразным, трудно предугадать. Можно полагать, однако, что за переодеваниями будет признано известное значение, какое они действительно и имеют.
Г-жа Гиппиус, равно как и г. Мережковский, напр., весьма милы в маске защитников и спасателей революции. Г-жа Гиппиус сочла удобным выступить даже с специальным словом одобрения по адресу ‘приунывших’ революционеров. ‘Слово’ это помещено в 7-й книжке нового ‘Образования’ и заслуживает, быть может, более подробного разбора.
Но мне в связи с предыдущим хочется остановиться только на одном.
Утешение и одобрение г-жи Гиппиус заключаются в признании, что во всех неудачах виноваты ‘мы’ сами. (Мы — это г-жа Гиппиус да выкинутые за рубеж революционеры, которых она видела в Париже.) Так вот, ‘мы’ были не без ‘нехватки’. Это нужно сознать, полагает г-жа Гиппиус, и считает, что ‘это чрезвычайно важно для начала’. Для начала чего, г-жа Гиппиус? А вот:
Тем из скрытых нытиков, которые повторяют зады, фразы о ‘положительных’ своих идеалах, не из упрямства и приличия, а еще веря в них, — тем, конечно, наступившая полоса новых поисков и метаний не принесет ничего. Они просто останутся за флагом, — за жизнью. Что бы жизнь завтра из этого сегодняшнего хаоса ни выработала, что бы, наконец, ни всплыло наверх, — оно им будет чуждо, ибо они стояли, пока другие двигались {Образование, 1908, 7.}.
Но ведь это, не правда ли, больше похоже на конец, чем на ‘начало’? Те, кто еще повторяют ‘фразы’ о ‘положительных’ идеалах, останутся за флагом. Завтрашний день будет чужд этим ‘твердым’, как на другой странице называет их г-жа Гиппиус, с их положительными идеалами. Положительно, похоже на то, что г-жа Гиппиус говорит о конце, об окончательном, можно сказать, конце.
Но с концом ‘твердых’ связано, конечно, и начало.
Глубоко прячут от чужого взора г-да Мартовы с Неведомскими (раньше речь шла о Луначарском.— Ю. К.) свою ‘растерянность’, свой ‘хаос’… а только из него и может родиться новое. Прячут, пытаются уверить нас, что у них все еще светят их сальные огарки.
Вот вам и ‘начало’! В дыму и чаду погасших огарков Мартова все ярче разгораются огоньки ‘новой религии’, на которые летит все живое, чему принадлежит завтрашний день. Вот что значит ‘добрый хаос’. И вот, отпевая ‘идеалы’ Мартова, г-жа Гиппиус проделывает это с таким видом, что можно подумать, будто она чрезвычайно озабочена его делом. Мы-де подымем, да начнем, да взбодрим! По крайней мере, она все ходит вокруг да около этого дела и все убеждает не ныть, не стонать. Удобная маска!
Между ноющими и потерявшимися Мартовым и Луначарским и прочими подобными нытиками, ‘смешноватыми и бесполезными’, бодро похаживает г-жа Гиппиус, приговаривая: ‘Не нойте, не нойте, берите пример с меня. Я бодра!’
Так не надо, говорите, ныть? Постараемся, подтянемся уж как-нибудь, m-me!
А впрочем, позвольте, m-me, какое нам дело до того, что Вы бодры?
Мало ли на Руси сейчас бодрых и, главное, бодрящихся людей!

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Литературный распад. Критический сборник. СПб.: Книгоизд-во ‘EOS’, 1909. Кн. 2. С. 67—83.
Каменев Ю. (псевд. Каменева (наст. фамилия — Розенфельд) Льва Борисовича, 1883—1936) — партийный и государственный деятель, публицист, журналист, литературный критик.
С. 247. …’голосим, как умеем’… — Ф.Сологуб. ‘Мы — пленные звери…’ (1905).
С. 249. Домового ли хоронят… — Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Бесы’ (1830).
С. 266. ‘Слово’ это помещено в 7-й книжке нового ‘Образования’… — З. Гиппиус. ‘Добрый хаос (О современных настроениях)’ (Образование. 1908. No 7).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека