О происхождении некоторых типов Достоевского, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 31 минут(ы)

В.В. Розанов

О происхождении некоторых типов Достоевского
(Литература в переплетениях с жизнью)

Творчество Достоевского, даже в самых фантастических его точках, не так уже фантастично, как это представляется читателю, не знакомому с его личностью и с обстоятельствами его творчества. Я помню, в первый же раз, когда познакомился с его вдовою Анною Григорьевною, то спросил ее об этом, уверенный в отрицательном ответе. К удивлению, она дала ответ положительный.
— О нет! Федор Михайлович ужасно любил вставлять в свои романы кусочки действительности, какие нам с ним встречались на жизненном пути… Любил это и весело, по-домашнему, смеялся со мною таким своим вставкам. Это простиралось на мелочи. Вы помните в ‘Братьях Карамазовых’ Черемашню и село Мокрое.
Еще бы я не ‘помнил’.
Анна Григорьевна весело рассмеялась и точно ушла в воспоминания. — Так это же станции по дороге из Петербурга в Старую Руссу, куда мы, бывало, ездили каждое лето на дачу, в свой дом.
Я не догадался спросить: ‘А Лягавый, — тот жулик-кулак, который спит в Мокром пьяный на лавке и, проснувшись, только ругается и хохочет, и больше никакого толку от него ни герои романа, ни читатель романа не видят?’ Но и Лягавого, до такой степени конкретного, что его нарочно ‘не выдумаешь’, верно, видел где-нибудь Федор Михайлович, хотя, может быть, и не в Мокром. Такие лица, как доктор Герценштубе (тоже в ‘Братьях Карамазовых’), не выдумываются. Это слишком частно, особливо и странно: и тут сперва должна сотворить матушка-природа, а потом уже человеку дано срисовать ее и украсить срисованным свое человеческое произведение. Но замечание Анны Григорьевны о том, что Достоевский вообще любил это делать, любил этот прием работы, побуждает расширить границы того исторического и реального, которое, по общему признанию, захватили его романы. До сих пор общее сознание утвердило историческую портретность только за следующими его лицами: Петруша Верховский в ‘Бесах’, это Нечаев. Кармазинов там же, это — Тургенев (карикатура-портрет). Степан Трофимович со своей статьей ‘Об аравитянах’ — Грановский. Нужно заметить, что с историческим Грановским Степан Трофимович имеет так мало общего, так мало единого, что мы не решились бы на свое указание, если бы не слова Тургенева: ‘Ну, пусть он изобразил в смешном виде меня (Кармазинов), но зачем он затронул Грановского?’ ‘Затрогивания’ было очень мало: он перенес мысленно благородного, мягкого, уступчивого, пассивного идеалиста 40-х годов в сильную и мутную волну, 60-х годов. Но все подробности смешной и чуть-чуть нечистоплотной биографии Степана Трофимовича, разумеется, не имеют ничего общего с настоящею биографией Грановского.
Достоевский имел одну, так сказать, мимолетно-общую черту с Гоголем, — демоническую: его, как и Гоголя, смех разбирал ‘до пупика’ при мысли, при образе, при самом имени какого-нибудь ‘установление идеального’ лица, авторитета, идеала. Помните, у Гоголя эту дьявольскую мефистофелевскую гримасу:
‘Перед ним сидел Шиллер, не тот Шиллер, который написал ‘Вильгельма Телля’ и ‘Историю тридцатилетней войны’, но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера. Шиллер был пьян и сидел на стуле, топая ногою и что-то говоря с жаром. Все это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное положение фигур. Шиллер сидел, выставив свой довольно толстый нос и подняв вверх голову, а Гофман держал его за этот нос двумя пальцами и вертел лезвием своего сапожного ножа на самой его поверхности. Шиллер говорил: ‘Я не хочу, мне не нужен нос! У меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц. И я плачу в русский скверный магазин за каждый фунт по 40 коп., это будет 1 руб, 20 коп., это будет в год 14 р. 40 коп. Слышишь, мой друг Гофман? На один нос 14 р. 40 к.! Да, по праздникам я нюхаю Pane, потому что я не хочу нюхать по праздникам русский скверный табак. В год я нюхаю два фунта Pane, по 2 р. фунт. Шесть да четырнадцать — 20 р. 40 к. на один табак! Это разбой! Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман, не так ли? Но я швабский немец, у меня есть король в Германии. Я не хочу носа! Режь мне нос! Вот мой нос!’
Это — дьяволов смех… Это — Мефистофель, шумящий со студентами в погребке Ауэрбаха: его голос, его тембр, все его, но в натуре, т. е. я хочу сказать, что это место с ‘Гофманом’ и ‘Шиллером’ написал настоящий Мефистофель, не выдуманный, не литературный, а какому в самом деле случается бродить по свету…
Кармазинов и Степан Трофимович, в каковых преобразовал Достоевский Тургенева и Грановского, суть эти вот именно ‘Шиллер’ и ‘Гофман’ гоголевского творчества, конечно, без всякой мысли о подражании. Обоих, — и Гоголя, и Достоевского, — толкнул ‘смех до пупика’, какой в них поднимался при виде ‘утвержденного авторитета’, и особенно морального и эстетического. Таковыми в Германии особенно были Шиллер и Гофман, а в России тоже, несомненно, были именно Тургенев и Грановский.
Гоголь взял самое мечтательное, самое эфирное и посадил в ‘сапожника’, Достоевский благороднейшего Грановского посадил в ‘нахлебники’ к богатой вдове да заставил еще жаловаться потихоньку, что его ‘хотят женить на чужих грехах’… Так же глупо, чудовищно и грязно, как история с отрезаемым по ‘дороговизне содержания’ носом у Гоголя…
Но подобные, взятые из действительности лица всегда суть вводные персонажи в романах Достоевского, во всяком случае, не главные. Главные, начинающиеся с двоящегося образа Раскольникова — Свидригайлова и кончая Алешею — Иваном Карамазовыми, суть выразители колеблющегося и тоже раздваивающегося миросозерцания самого Достоевского… Будущий историк литературы воспользуется следующим методом для изучения этих главных лиц:
1) Проследит единство некоторых идей, я сказал бы — ‘навязчивых идей’, почти фантомов, которые владеют этими персонажами. Явно, что это то же в своем роде, что автобиографический Нехлюдов у Толстого (в ‘Утре помещика’, в ‘Юности’, в ‘Воскресении’). Таким ‘Нехлюдовым’ для Достоевского является длинный и разнообразный ряд лиц, — в сущности, вся главная толпа их. Например, в ‘Униженных и оскорбленных’ есть поразительная фигура старого князя Вальковского, чуть-чуть тут взято, может быть, от одного титулованного издателя — автора небольшого литературного органа, издающегося до сих пор, с которым соиздательствовал в свое время Достоевский… Но гораздо более замечательны родство и близость этого князя Вальковского с Свидригайловым. А что Свидригайлов есть ‘Нехлюдов’ Достоевского, то это видно из того, что не Свидригайлов написал, а Достоевский написал знаменитого ‘Бобка’, — развратные и служебные разговоры покойников на Смоленском кладбище, что буква в букву повторяет кошмар Свидригайлова о том, что, может быть, ‘тот свет’ похож на баню с пауками… ‘Знаете, деревенская угарная баня… И по всем стенам пауки’… ‘И только’… ‘Я бы непременно так сделал, ибо это самое справедливое’.
Душно… И вдруг это ‘душно’ пахнуло на нас из ‘Бобка’…
Далее: Иван — Алеша — старец Зосима, это — опять все ‘Нехлюдов’ Достоевского. Его идеи — в разных вариантах, оттенках… Но здесь я перехожу ко второму методическому приему, который сделает будущий историк литературы, именно: 2) Он сопоставит монологи-суждения главных персонажей в романах Достоевского с монологами самого Федора Михайловича в его ‘Дневнике писателя’ и через это опять откроет ‘нехлюдовщину’ в его романах…
Через два эти приема может быть совершенно выделено все миросозерцание Достоевского, начиная от юности и до его гробовой доски, выделено и, наконец, даже изложено в виде просто хрестоматии из его произведений, по годам его жизни и по времени написания отдельных романов, притом в словах столь ярких, точных и сильных, каких не заменит никакое ‘собственное изложение’ историка литературы, биографа или критика.

* * *

Историко-литературные изыскания последних лет, направленные на все поколение 40-х, 50-х, 60-х и 70-х годов, раскрыли перед нами два псевдонима в романах Достоевского… единственно тем, что произведения Достоевского не так ярко помнятся, как произведения Толстого или Тургенева, и огромная и беспорядочная толпа его персонажей далеко не так выпукла перед всеобщим воображением, как Платон Каратаев, Нехлюдов, Пьер или как Базаров, Рудин, даже Пигасов, — только этим можно объяснить, каким образом археологам нашего общества не пришло на ум сопоставить сделанные ими замечательные открытия, замечательные воспоминания с целыми полосами художественных живописаний Федора Михайловича. Мы разумеем исследователей: М. О. Гершензона, А. И. Фаресова, А. С. Пругавина, П. И. Бирюкова, Н. В. Чайковского (известный народоволец). Явно, все названные писатели не принадлежат к ‘любителям Достоевского’, иначе то, что я сейчас скажу, было бы уже давно сказано в нашей литературе.
Отрицательная, отвратительная личность Петруши Верховенского (псевдоним Нечаева) в ‘Бесах’ уравновешивается или, скорее, возмещается целою группою лиц, менее подробно описанных, но, пожалуй, освещенных еще ярче, чем он… Это — Шатов и Кириллов. Кто они? Что такое они? Их положение в обществе, их отношение к действительности те же, что и у Нечаева: положение — посторонних людей, отношение — критическое. Давнее, старое явление, хорошо нам знакомое с гимназии: кто из нас не припомнит, что в то время как масса товарищества: 1) принадлежала к определенному сословию или классу обывательства и 2) по окончании курса предназначала себя к определенной профессии, — врача, судьи, чиновника, земца, помещика и пр., и пр., и пр., — некоторые из милых товарищей нашего отрочества и юношества, собственно: 1) ни к чему себя не предназначали, как к профессии, и 2) ни к какому определенному кругу общества не принадлежали. Я называю эти ‘тени прошлого’, может быть уже ушедшие в землю, невольно ‘милыми’, потому что хотя тому прошло уже сорок лет, тридцать лет, но за всю жизнь, в которую мало ли народу пересмотрено, мало ли каких встреч было, на этих лицах останавливается воспоминание с наибольшим удовлетворением… дерзну сказать (хотя то были и мальчики) — с наибольшим уважением. Привлекала вот эта их ‘непринадлежность ни к чему’, в настоящем ли, в будущем ли. От этого на них ложился свет какой-то сиротливости, главным образом духовной, хотя большею частью на них лежал и свет физической сиротливости, по отсутствию родства, по слабости родства, или далекого, или нелюбимого и, во всяком случае, не очень ‘слаженного’. Но, главным образом, они были ‘духовные сироты’, потому что ни к чему-то, ни к чему в действительности они не были привязаны, ни с чем не связаны… Вытекало это из избытка у них воображения и общих чувств, общих идей… Все они были монахами-мечтателями, вернее, и по возрасту, — были как бы мечтательными послушниками возле монастыря, который им был совершенно не нужен и нисколько их не тянул. Есть такие ‘монашки’ или ‘монашенки’ на отходе, вечно готовые ‘бежать’, вечно уходящие, а не приходящие, однако, с каким-то общим и неопределенным позывом в себе именно к монашеству, т. е. к ‘бегству от мира’, к одиночеству. ‘Монашества хочется, но невыносим ни один монастырь’. Почему же ‘невыносим’? ‘Ни один устав не по мне: по мне будет только тот устав, который я сам выдумаю’. Таким образом, с существом монашества в этих замечательных и памятных отроках была слита беспредельная анархичность, вытекавшая не из склонности к ‘дебошу’, а из бесконечной индивидуальности в них, субъективности, интимности… Их царапала и ‘оскорбляла’, в сущности, всякая действительность не оттого, что она была дурна, а оттого, что она была не воздушна и слишком тяжело ложилась на их существо, как бы сделанное все из воздуха, мечты и воображения. Все они не чесались или плохо чесались, одевались худо и презирали одеваться хорошо, учились худо или ‘так себе’ и никогда — отлично. Не были драчуны, шалуны, хотя иногда бывали ‘проказники’ и ‘на худой платформе’… но это — не главное. Главное — книги и мечта. Чтение совершенно необузданное, ‘без всякого разбора’, но, главным образом, без всякого удержа, день и ночь, как гашиш, как опиум. Что же, однако, искалось в чтении? Опять не определенный ‘устав’ и ‘монастырь’, а ‘как бы куда уйти’. ‘Любовь к чтению’ вытекала из того одного, что книга была ‘не жизнь’. ‘Чтение’ было ‘бегством’ для того, у кого не было денег и возможности ‘купить билет в поезд’ и уехать непременно ‘куда-нибудь’, без определения места. Как ‘определенное место’, — так ‘гадость’ для этих 17 — 18 — 23-летних ‘бегунов’. Есть такая и секта у русских. А сектантство наше, собственно, разрабатывает вширь и вглубь народную психологию, общественную психологию, личную психологию, но именно — нашу. Эти одиночки-нигилисты, всегда тоскующие, всегда угрюмые, в большинстве — печальные, скучающие, ни к чему не могущие ‘приткнуться’ и привязаться и в то же время безумно привязанные…
К чему?
А вот найти наконец ‘устав по мне’, а за явною невозможностью этого — придумать самому такой ‘устав’, который бы удовлетворил всех, насытил бы всех и никого более не царапал, не мучил, как мучит вообще всякая действительность. И по молодости, да и вообще по разным законам души (‘мое ‘я’ есть центр мира’), им не приходило на ум, что мучит их не ‘такая’ или ‘иная’ действительность, а самое существо действительности, осязательности, конкретности, по противоположности с слишком большой эфирностью существа, большой духовностью, преобладанием воображения и мысли. Таким образом, они стояли, не зная того сами, перед ‘квадратурою круга’, ‘философским камнем’ и ‘жизненным эликсиром’, — темы, равно привлекательные, вековые и важные, потому что неразрешимые. ‘Неразрешимое’ всегда нравится уму человеческому, потому что он и действительно, по существу своему, ‘больше всего’… Он бы не рос и не был бы вечен, он не был бы умом человека, а только умом животного, если бы что-нибудь нашлось в действительном больше его. Но все его меньше, и в поисках объекта, достойного и равного объекта и соперника, он ищет и привязывается до безумия именно к ‘неразрешимому’, именно к квадратуре круга, к жизненному эликсиру.

II

Достоевский, при всех его колебаниях около мировых проблем и около русской действительности, никогда не выпускал из мысли этих ‘русских мальчиков’, как он их назвал под конец жизни в ‘Братьях Карамазовых’. Впрочем, ‘мальчики’ тут ни при чем, это если и ‘присказка’, и даже важная, то все-таки не существо дела. Дело не в возрасте, не в летах, а в психологии. Ведь, и в монастырях ‘монашенками на отходе’ бывают не только отроки и юноши, но и зрелые мужи, иногда даже старцы. В ‘Братьях Карамазовых’ Достоевский устами Ивана называет так его брата Алешу, хотя тот и был в возрасте почти жениха (его полуроман с Лизою Хохлаковой), и еще группу гимназистов почти младших классов, с Колею Красоткиным во главе, читающих ‘из-под полы’ Герцена и проч., и проч. Но есть целый роман, посвященный такому ‘мальчику’: это — ‘Подросток’. Наконец, не к таким ли, в сущности, ‘мальчикам’ принадлежит и его князь Мышкин, ‘идиот’, в знаменитом романе этого имени? Конечно! Опять типично отроческая психология, хотя и происходящая от болезненной организации героя, но это уже все равно — отчего. Взята невинность отроческая, чистота отроческая, и ‘оригинальный склад мышления’, не связанного, в сущности, ни с чем, не тяготеющего ни к чему реальному. Но этого мало. А кто такие студенты-товарищи Раскольников и Разумихин? Да не всего ли только ‘желторотый мальчик’ и знаменитый Иван Карамазов, философ 24 лет, сочиняющий, вместо поисков служебного места, легенду о католичестве и православии, о христианстве и судьбах его в истории? Вот эти-то помыслы ‘о том, чего мне не нужно’, и суть всего. Суть в стремлении ‘я’ к бесконечно удаленному от ‘я’, к тому, чего ‘и не увидеть’, о чем ‘и не услышать’. Суть — в этом деле, вернее, — в этом характерном ‘безделье’. ‘Бродит-бродит человек и сочиняет легенды’, как ‘калики-перехожие’ сочиняют свои ‘духовные стихи’. Наконец, если мы вспомним ‘Пушкинскую речь’, канва которой, конечно, была заготовлена раньше, но сказалась она словами, создавшимися в момент самого произнесения, и сказалась, как мы все чувствуем и понимаем, в каком-то глубоком экстазе и волнении, — что такое эти слова об Алеко, ушедшем в цыганский табор от цивилизации, от города?! О, тут Достоевский наивно и невинно схитрил около Пушкина, навязав ему ‘пророческое предвидение наших теперешних дней’: Пушкин таким ‘пророчеством’ не обладал, не был им болен, им богат или им беден, а в ‘Алеко’ он просто передал одно из бывавших или возможных приключений своего помещичьего времени, широкого и самодурного, капризного и поэтического, в том вкусе и роде, о каком исторически известно в судьбе и приключениях ‘кавалерист-девицы’ г-жи Дуровой. И только. Я сказал об экстазе, который, по всему вероятию, овладел Достоевским в самый момент, как он вошел на эстраду. И вот, едва почувствовав этот приступ тоски и бури в душе, он прямо сейчас же (самое начало речи) заговорил об этих ‘русских мальчиках’, заговорил языком ‘лирических отступлений’ Гоголя и уж никак не эпическим языком Пушкина:
‘… В Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем’…
Достоевский все явление связывает с реформою Петра Великого, ‘оторвавшего общество от народа’. Но это — явная ошибка. Аналогичные ‘бегуны’ были у нас до Петра, да и теперь в народе они являются не от ‘реформы Петра’, так как последняя еще ‘по почте не дошла’ на Урал, в Сибирь, всюду, где появляются безграмотные ‘страннички’, уходящие и уходящие в леса, в ‘мать-пустыню’.
‘Тип этот схвачен безошибочно, тип этот постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут’.
На самом деле, пойдя не ‘от Петра’, а выражая черту русского духа,, они не исчезнут вовсе и никогда. И…. либо разрушат русскую державу, определенный строй, кристалл русской жизни, или… может быть, занесут его куда-нибудь в небо. Дело в том, что тут много и ‘монгольщины’, и ‘святой души’.
‘…В наше время если они и не ходят в цыганские таборы, то ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верою на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного, ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться. О, огромное большинство интеллигентных русских и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции, и все это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс. Что в том, что один еще и не начал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и о нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает’.
Таким образом, в путающейся, далеко не сознательной, глубоко безотчетной речи Достоевский то относил это явление к ‘Петру Великому’, то говорил, что это ‘охватит всех’, ‘захватит всю Россию’.
Из последующих слов мы возьмем только эту вкрапинку:
‘…У него лишь тоска по природе, жалоба на общество светское, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он отыскать никак не может’.
Ну, где тут Пушкин, какой Пушкин?.. Это — ‘Тройка’ Гоголя, его ‘у, Русь, чего ты вперила в меня очи и ждешь чего-то от меня’ и проч. Точнее, гоголевские ‘лирические места’, так безотчетные и так невольные, были ‘эмбрионами’, ‘начальными завитками’ этих бушующих речей Достоевского, вот как на пушкинском празднике и как многие его страницы-монологи в романах и в ‘Дневнике писателя’. Есть личный дух, а есть и дух истории, прямо ‘личность истории’, и Достоевский не тем продолжал Гоголя, что после ‘Шинели’ написал ‘Бедных людей’ (взгляд И. С. Аксакова), а вот тем, что сказал об Алеко и цыганах, о Татьяне и Онегине после ‘у, Русь’ Гоголя, тем, наконец и вообще, что душа Достоевского во многом продолжала и ‘уяснила смысл’ души Гоголя, ‘раскрыла содержание’ души Гоголя, как ‘дерево’ раскрывает смысл ‘зерна, из которого выросло’…
Из приведенных цитат и указаний можно видеть, что огромная полоса творчества Достоевского была занята темою ‘бродящего русского мальчика’, — мальчика, отрока, юноши, но, во всяком случае, ‘без своего дома и места на земле’… Вместо ‘дома’ — тревога, вместо ‘отечества’ — тоска, ‘какой-то плач о какой-то и кем-то потерянной правде’, — как он хорошо выразился. Это, так сказать, общее облако, из которого ‘пал дождь’ там и здесь в его романах и, в конце концов, оросил половину их…

III

Я указал, как в момент произнесения речи о Пушкине (в Москве, при открытии памятника) Достоевский заговорил, в сущности, ‘ни к селу, ни к городу’, о русских ‘ищущих мальчиках’, придравшись к сюжету ‘Цыган’, написанных отнюдь не на эту тему. То же случилось с ним, когда печатались главы за главами ‘Анны Карениной’ в ‘Русск. Вестнике’. Мало ли там содержания психологического, этического, мало ли сторон в романе, которые могли бы взволновать критика. Но, пропустив все это, Достоевский в февральском номере ‘Дневника’ за 1877 год (глава 2) останавливается всего на полустранице романа, где Левин и Стива, ночуя на охоте, перед сном ведут следующий разговор, какого, действительно, не ведут, наверное, ни немецкие, ни французские охотники на своих ночлегах. Вот он, в своей краткости и выразительности, буквально:
‘— Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, нечестно, — сказал Левин’.
Это он возражает Облонскому, оправдывавшему железнодорожных тузов, у которых тогда этот дворянин и москвич искал ‘места’. Он для этого ездил с визитом к ‘еврею Вареновскому’, прозрачный псевдоним ‘еврея Полякова’ в ‘Анне Карениной’.
‘ — Да кто же, — возразил Облонский, — определит соответствие?.. Ты не определил черты между честным и нечестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, — это бесчестно?
— Я не знаю.
— Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Нет, позволь, — продолжает Левин. — Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик — пятьдесят рублей, — это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
— Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего имения, — сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина.
— Я не отдаю потому, Что никто от меня этого не требует, и если бы я хотел, то мне нельзя отдать… и некому.
— Отдай этому мужику, он не откажется.
— Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую?
— Я не знаю, но если ты убежден, что ты не имеешь права…
— Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле, и к семье.
— Нет, позволь, но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так…
— Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им.
— Нет, уж извини меня, это — парадокс…
— Так-то, мой друг, — заключил князь Облонский. — Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, — и тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, — как я и делаю, — и пользоваться ими с удовольствием.
— Нет, если б это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, — по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват ‘.
Вот разговор. Отвлечемся на минуту от Достоевского к Толстому. В ‘Воскресении’ появляется Нехлюдов, тоже alter ego Толстого, как и Левин, но он уже решает вопрос, над которым колебался Левин, т. е. Толстой 1877 года: он именно ‘идет с мужиками совершать купчую’, передавая им землю. И, наконец, уход самого Толстого из Ясной Поляны после годов собственно подготовления, нерешительности, что такое, как не этот же ‘договоренный’ разговор Левина и князя Облонского. Правда, в ‘Воскресении’ удалено маленькое и огромное обстоятельство. Левин говорит: ‘У меня есть обязанности к земле и к семье’, я не имею права отказаться от собственности или — колеблюсь… У Нехлюдова нет ни жены, ни детей, ни ‘обязанностей к земле’ каких-нибудь особенных, потому что какой же он землероб? Он барин.
И Толстой перед уходом из Ясной Поляны достиг того возраста, когда, естественно, человеку нужно только три аршина земли да котомка за плечи, да кой-какая одежонка. Есть физика возраста, бывает и метафизика его. В 85 лет вообще никакому человеку ничего не нужно. Не нужно, — и ничего не хочется.
Но в 35 лет? в 40? в 50?
Совсем другая метафизика, и Левин, как и Толстой, всю жизнь рассуждали, рассуждали совсем иначе…
В приведенном отрывке, с его прерывистыми речами, перебиванием друг друга, недоконченностями, многоточиями, обрисован социальный вопрос в такой неиссякаемой полноте, как это могло удаться только Толстому и не удалось бы Достоевскому, не удается вовсе ученым. ‘Неиссякаемая полнота’ и зависит от недоговоренностей: поставь Толстой ‘точку’, обруби, скажи ‘credo’, — и получился бы шаблон ‘Русского Богатства’ и тысячи популярных книжек, над которыми Достоевский отнюдь бы не взволновался. Но он взволновался. Сейчас мы перейдем к его речам, а пока отметим некоторую ‘смертную тень’ в Толстом: вся приведенная сцена, кроме неиссякаемой полноты своей, поражает еще тем, что она написана совершенно спокойно. Толстой так и продолжал далее роман: наутро охотники проснулись рано, легавая ‘Ласка’ удивительно делала ‘стойку’, и, как все читатели помнят, Левин настрелял очень много дупелей. Описано это еще превосходнее и еще внимательнее и красочнее, чем разговор Стивы и Левина. Тут — покой Гете… Нет уж, как хотите, а у Толстого сказалось это же олимпийское величие классика, за которое Бетховен и Берне так ругали ‘тайного советника’ Гете. Конечно, тут дело не в ‘тайном советнике’, как и у Толстого дело было не в ‘графе’, а в том, что социальная тема у обоих тонула, как волна в океане, в невероятном множестве таких же, не меньших тем: о христианстве и язычестве, о морфологии растений и о теории солнечного света. Тут Толстой был Гете, величавый и равнодушный, а Достоевский затрепетал всем трепетом земли и в тоне повторил Шиллера, Белинского и Берне… Но неизмеримо шире, сложнее. Нужно, однако, взять момент биографии Достоевского.
Шел 1877 год, а по приходо-расходным книжкам, напечатанным в посмертном издании его сочинений, мы знаем, что бережливая и кропотливая Анна Григорьевна, взяв в свои руки издание его романов, достигла того, что именно в 1876 — 77 гг. Д-кий жил уже без нужды, без тех ужасных долгов, которые его душили всю жизнь, душили еще с ‘Преступления и наказания’, и до степени, что он ‘нес в заклад последнюю юбку жены’, ‘так что нам (с женой) теперь невозможно и на улицу показаться’ (одно письмо из-за границы к An. H. Майкову). Таким образом, это был именно год, когда Д-кий вынырнул из чудища ‘социальной темы’ как личной муки, личной скорби, личной язвы, наконец, как личного оскорбления (он говаривал: ‘Мой талант стоит миллиона’)… Вынырнул и получил все-таки возможность рассуждать о ней, как медик, вышедший из болезни. Но что такое ‘социальная тема’, — он знал шкурно, чего, несомненно, не знали ни Гете, ни Толстой. Он знал, что социальная тема есть первая тема, важнее солнечного света и всякой морфологии. Что этой теме нельзя ‘утонуть в океане волн’, нельзя потеряться, нельзя исчезнуть… Что перейти от ‘вчерашнего разговора’ к ‘завтрашней охоте с Ласкою’ есть преступление, есть художественный цинизм…
Это он все знал, но Толстого не упрекнул. И просто — ‘некогда’. Вылились три бурные главы, вариант к гениальным ‘Запискам из подполья’. Но главы эти удивительным образом наше общество забыло, а в 1905 — 1906 годах даже и не вспомнило о них, хотя эти годы, — 1905 — 1906, — общество русское, простонародье русское только и делали, что практически пробовали так и этак разорвать узел, если не развязать узел именно спора Левина и Стивы и комментария к нему Д-го.
‘Еще 40 лет назад, — говорит он, — у нас едва сотня людей знала об этих вопросах, поднятых на Западе Сен-Симоном и Фурье, и вдруг менее чем через полвека об этом говорят два обеспеченных помещика, на охоте, ‘не какие-нибудь профессора и специалисты’, а люди светские… и которым, казалось бы, что тревожиться? Во-вторых, это отношение к имущественному вопросу кн. Облонского: ‘Решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за них, т. е. за счастье пролетария, бедняка, не даст сам ни гроша, напротив, при случае сам оберет его как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй его верхом абсурда. ‘Я, дескать, с этим совершенно согласен’. Заметьте, что вот эти-то Стивы всегда и в этом первые согласны. Одной чертой он осудил весь христианский порядок, личность, семейство’…
Непременное ‘nota bene’: в этот год были в возрасте 6 — 7 лет дети Достоевского, его ‘Федя’ и его ‘Люба’ {Родились — дочь в 1869 г. и сын в 1871 г.}, и это был всего 2-й или 3-й год, когда он, пройдя ужасную дорогу пролетария, становился сам собственником, хотя чуть-чуть. Кстати, у него только что родился еще третий ребенок (вскоре умерший), и Д-кий, глядя на него, не мог не думать, что в своих годах он мало имеет надежды увидеть всю эту кучку детей взрослыми и что ‘подымать’ их придется его Анне Григорьевне, тогда женщине совершенно еще бедной, но с началом достатка, — поднимать, т. е. кормить и обучать в учебных заведениях. Всех этих мотивов совершенно не знали ни Нехлюдов ‘Воскресения’, ни сам Толстой, отчего последний и перешел так легко к ‘охоте’…
Но Д-кий с рьяностью отца ничем не защищенных малюток, с твердостью человека, который каторжно трудился, хоть и пером, воскликнул: ‘Тут христианская цивилизация!’ Он с яростью накидывается на сытого bon vivant’a Стиву, который решает не только о своем родовом имении, полупромотанном, но и о заработке Фед. М-ча, который он сберег в тысяче или двух тысяч рублей, и оставит эти гроши своей молодой вдове с тремя детьми. Только взяв эту обстановку момента во внимание, мы поймем тон Д-го:
‘Заметьте тоже, что у нас нет науки, но эти господа, с полным бесстыдством сознавая, что у них нет науки и что они начали говорить об этом всего лишь вчера и с чужого голоса, решают, однако же, такого размера вопросы без всякого колебания. Но тут третья характернейшая черта: этот господин прямо говорит: ‘Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, — и тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуемся несправедливыми преимуществами, — как я и делаю, — и пользоваться ими с удовольствием’. Т. е., в сущности, он, подписав приговор всей России и осудив ее, равно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: ‘Я, дескать, сознаю, что я — подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apres moi le deluge’. Это потому он так спокоен, что у него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет, — почему же ему не стать червонным валетом? Самая прямая дорога’.
Тут у читателя должен на секунду сверкнуть образ ‘барона’ со ‘Дна’ Горького… Как Д-кий все угадал на много лет вперед… Этот горьковский ‘барон’ есть вечный столп цивилизации, ‘барон’ до ‘Дна’ и барон на ‘Дне’, в фазах нисхождения и ‘положения’… И Стива, конечно, есть тот же ‘начинающий’ барон. Вспомните и отношения его к Долли, и как он выпрашивает у нее позволение заложить еще и ее имение… Совершенный ‘барон’…
‘Итак, вот этот гражданин, вот этот семьянин, вот этот русский человек, — какая характернейшая, чисто русская черта! Вы скажете, что он все-таки — исключение. Какое исключение’…
Опять какое предчувствие (у Д-го) будущего! Сейчас я помню, как в дни уличных митингов я сидел вечером за чаем у Н. М. Минского. Это было до первой Думы, чуть ли даже не до 17 октября. Все шумело, все умы были подняты, и как-то счастливо подняты. Вдруг раздался звонок, и в маленькую столовую вошли муж и жена, ‘он’ — писатель, ‘она’ — его жена и господин, в шелковом платье с ‘треном’ (шлейф) аршина в два. ‘Представились’, и я услышал лучшую из русских фамилий, до того историческую и громкую, что… ‘ничего лучшего представить нельзя’. Сели. Чай дымился. И ‘она’ передала живо, как сейчас слушала речь уличного оратора перед огромной толпой, ‘на известную тему’.
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал я, видя ее одушевление. — Но нельзя же все вдруг. Хорошо, если будет и конституция.
Лица ее и всех присутствующих выразили отвращение. Я сконфузился и поправился:
— Ну, республика, но…
— Что ‘но’…
— Не рабочая же республика, не социальная республика, с полным уравнением имуществ.
‘Муж’ мешал сахар в стакане и тянул сладкую влагу с чайной ложечки.
— Ну, конечно, социальная республика! — воскликнула она и чуть-чуть открыла локти. — Руки были красные, худые и некрасивые.
‘Черт знает что’, — подумал я и замолчал. Но чувствовал, что спорить прямо не имею права: какой же спор, когда ‘народ хочет’.
Была ли она искренна? — Да. — Хотела этого? — Хотела.
Но, может быть, она была и неискренна? — Да, тоже. Дело в том, что мы ‘с чаем’ и в уютной маленькой столовой были так далеки от ‘рабочего строя’, что бытие ‘буржуазной цивилизации’, к каковой они, конечно, принадлежали с мужем, представлялось ей ‘2х2=4’, т. е. вечной и совершенно неразрушимой аксиомой. И аксиома эта до такой степени вечна, железна, неопровержима, что именно от ее вечности-то и можно, а, наконец, даже и хочется повторять:
Вверх дном!
Кувырком!..
Это во время кораблекрушения страшно повторить такое, в Мессине этого стиха не скажешь. Но оттого именно, что вся Россия на плоскости стоит и никаких землетрясений в ней не бывает, в ней и можно читать какие угодно ‘землетрясительные’ стихотворения, можно высказывать самые решительные пожелания.
Россия — самая консервативная страна, — оттого она и самая радикальная. Консерватизм обеспечен обломовщиной, а обломовщина родила ‘беспечальную’ фантазию.
Вот и весь ‘Стива’, который не так страшен, как показалось Достоевскому. ‘Отведут на ‘Дно’, — вот и вся ‘История Меровингов’… На ‘Дне’ места много. ‘Дно’ — столп цивилизации. Восходят. Нисходят. И нет причины от этого рушиться самой цивилизации.
Не нужно напоминать, до какой степени много в 1905 — 1906 гг. именно титулованных и богатых людей стало на сторону полного земельного переворота, да и вообще имущественного переворота. Здесь ‘прогноз’ Достоевского разителен, мы же не забудем его нравственных resume.
Я указал, что фаза биографии Достоевского, совпавшая с высказыванием его последнего, предсмертного взгляда на имущественные отношения, была фазою, когда он сам начал впервые ‘становиться на ноги’… Это — без упрека и отнюдь не к умалению авторитета его взгляда. В самом деле, кто же может разъяснить ‘смысл любви’, кроме любящего, и ‘смысл разума’, кроме разумного, и ‘смысл науки’, кроме ученого, и, наконец, ‘смысл имущества’, кроме имущественного человека. Голос пролетария здесь вовсе не авторитетен, голос человека, живущего ‘от сегодня до завтра’. У пролетария авторитетно его ‘я хочу’ (владеть). Это — жажда, это — инстинкт, это — воля. Тут энергия и есть авторитет. Но когда пролетарий говорит: ‘а они не должны хотеть’ (т. е. владеть имуществом) и ‘должны в мою пользу отказаться от него’, то здесь он от ‘хочу’ переходит к ‘знаю’ и здесь он вовсе не авторитетен, потому что он именно не знает смысла ‘владеть’, не знает, между прочим, его нравственного смысла, его хорошего смысла, его благородного смысла. Достоевский с кучею необеспеченных детей и женою, сам больной и уже старый, написавший в свое время о чиновнике Мармеладове, которому ‘некуда пойти’, между прочим, оттого, что он без имущества и никому не нужен, — знал ‘хорошее’ имущества, открыл именно в эти последние годы вечную и добрую сторону имущества как стержня жизни, как фундамента, без которого все валится. И потому он, владетель всего каких-нибудь 2 — 3 тысяч ‘залежных’, прямо закричал на Облонского, когда он вздумал отказаться (хотя на словах) от своего имущества, сказав прямо: ‘Ты — подлец’. Помилуйте: Облонский, — или Нехлюдов, или Толстой, — отказывается в пользу бедняков от богатства, вдруг Достоевский, этот-то бедняк, этот-то праведник, этот-то истеричный и человек ‘муки’, кричит: ‘Это — подлость! Это — измена!’ Просто невероятно, но дело стоит именно так. Он кричит на богатых и требует, чтобы они не раздавали имущества беднякам, потому что если это ‘по теории’ и включает молчаливое:
‘Это должны сделать все’, то, очевидно, по совести и он должен отдать свои 2 — 3 тысячи, ибо есть люди вовсе без копейки, и через это оставить ‘Любу и Федю’ идти и ‘пополнить процент социальной статистики’ насчет проституток и пролетариев. А что такое ‘быть пролетарием’ — он знал лучше Нехлюдова и Толстого. И в нем вдруг закричали кровь и вместе христианское сострадание, оно же и зоологическое сострадание: ‘Не хочу! Боюсь! Страшно!’ ‘За себя страшно, а за малюток-сирот еще страшнее’. И вот он, не ошибаясь, а совершенно верно, совершенно авторитетно говорит: ‘Тут — семья, личность, весь современный порядок, весь строй христианского общества, вся совершившаяся тысячелетняя цивилизация, которая стоила крови и мук’. Добавим уж от себя: ‘Крови и мук не меньших, чем пролетарские слезы, чем пролетарские стоны’. Стоны здесь, но стоны и там. Кровь тут, но и там кровь. Кровь, пролитая за утверждение всего этого, за то, чтобы дети заработавшегося до страдания отца (‘Федя и Люба’) не шли в проституцию и голод, чтобы работник под старость (сам Федор Михайлович) имел отдых и мог посидеть на завалинке, любуясь закатом солнца, чтобы издерганный в нервах и больной человек (он же Федор Михайлович) имел не ‘коллективный с другими номер в общей гостинице’ (фаланстерия Фурье, ‘рабочий дом’), а свой угол в своем дому, вот в тихой Старой Руссе, около Анны Григорьевны и лаская рукою головки Феди и Любы. Ему не ‘вообще женщины’ нужны, а Анна Григорьевна и не вообще ‘дети’, а ‘свои Федя и Люба’. Конечно, стержень и узел собственности лежит не в Облонском, Нехлюдове и Толстом, он лежит в Мармеладове и его Катерине Ивановне, в Соне Мармеладовой и ее судьбе, в Федоре Достоевском. Они ‘знают’, что такое собственность, — ‘знают’, потому что ее ‘работали’, без нее гибли. А те, ведь, ничего не ‘работали’ и никогда не ‘гибли’. Кто же авторитет: они ли, которые ‘отказывались’ (от имущества), или он, который ‘удерживал’ (его)? Конечно, он! Конечно, зерно богатства есть именно бедность, зерно имущества есть именно труд, зерно владения, и ‘прав наследства’, и ‘неотчуждаемости собственности’, — всего, всего этого родник и источник есть сам же пролетариат или, точнее выразиться, ‘пролетарность’, бытие такой штуки в мире и мироздании, чудовищной, пугающей, перед чем леденеет кровь.
Ужас неимущества!
— Давай имущества!
Вот их утверждение в истории. Святое и вечное.
Но что же делать с пролетариатом? Не с пролетариатом вчерашнего дня, который сегодня стал имущим, а с пролетариатом сегодняшнего дня?
На это и отвечает Левин, а Достоевский отвечает в том комментарии, который высказывает по поводу, в сущности, ленивых реплик Левина. Так как барчук назавтра пошел охотиться.

IV

‘Левин’ Толстого, к взгляду которого на собственность и имущественные отношения мы должны сейчас перейти, представляет, как и ‘Алеко’ Пушкина, опять того ‘скитающегося русского человека’, того ‘тоскующего мальчика’ у нас, ‘не крепкого земле’, т. е. ‘не крепкого’ вообще всяким определенным, твердым, традиционным отношениям, взглянув на один абрис которого, Достоевский испытывал то же, о чем Пушкин сказал в другой сфере и в другом отношении:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется…
И т. д., и т. д. Достоевский вздрагивал, как кавалерийская лошадь при звуке трубы, как конь рыцаря при призывном роге к битве, как рота вскакивает и хватается за ружья, когда ‘тревога’ барабанщика зовет ее в бой и к смерти. У всякого есть своя ‘муза’: у Некрасова это была муза ‘мести и печали’, — мести, довольно естественно, за прошлое, ибо месть только и может относиться к тому, что было, и уже по этому одному, в сущности, консервативная муза, со старыми словами, вариациями и тонами. Вот этой ‘музе мести и печали’ у Некрасова у Достоевского соответствовала ‘муза’, которую я не умею лучше сравнить ни с чем, как с галкою или вообще птицею, сидящею на крыше дома, в момент, когда она, увидев что-то или понадеявшись на что-то, а может быть, просто ‘соскучась сидеть на одном месте’, вытянула длинно шею, поднялась на пальцы ног и подняла крылья, но еще не взмахнула ими и потому единственно не отделилась от крыши, но сейчас отделится. Куда? С какою судьбою? ‘На восстание многих или на падение многих’ (евангельский термин), — неизвестно, неизвестно самой птице, неизвестно самому Достоевскому. Мы, наконец, скажем эту главную тайну его биографии и главный смысл его лица, исторического его лица, биографического его лица, — что он сам, ‘наш Федор Михайлович’, был от ‘аза’ и до ‘ижицы’, от лона матери и до могилки в Александро-Невской лавре, ‘тоскующим русским мальчиком’, ‘скитающимся русским человеком’, — только им и всецело им, то ‘желторотым’, как Иван, то ‘с девичьим лицом и совсем юненьким’, как Алеша, готовым проклинать, звать, проповедывать и отрицать. Словом, ‘у галки ноги почти отделились’. В этом суть всего.
Загорит, заблестит луч денницы, —
как процитировал или сочинил Достоевский в отношении евреев, ‘готовых покинуть Европу’ и уйти в Ханаан:
И кимвал, и тимпан, и цевницы,
И сребро, и добро, и святыню
Понесем в старый Дом, в
Палестину.
Тут смысл — что: важна музыка. Важна тоска. Важно, что хочется откуда-то выйти, но таким страшным ‘уходом’, от которого ‘на старом месте’ вообще ничего, кроме мусорных ям и загаженных мест, ничего не останется, а где-то ‘далеко-далеко’ зародится новая земля, новая жизнь, в сущности, совсем другая цивилизация, в сущности, совсем иная культура… ‘Галка еще не полетела’, но это все равно. В маленькой ее головке, может быть, неумной, может быть, безумной, совсем нет идеи ‘дома’, на крыше коего она сидит и до которого ей совершенно и окончательно нет никакого дела, хоть сгори, хоть упади, хоть превратись в сновидение. Достоевский — величайший русский ‘странник’, доведший идею ‘странничества’, инстинкт ‘странничества’, тоску его, необходимость ‘вот-вот сейчас взять котомку и посох и выйти’ до какой-то истерики, муки, проклятий и той черты, где ‘вот-вот только еще стекла не полетели’. Он есть ‘самый будущий русский человек’, — таково его определение, в противоположность консерватору Некрасову, все возившемуся ‘с крепостным правом’ и ‘памятью своей матери’, точно его воспитала мамаша Манилова, случайно вышедшая замуж за Собакевича и завещавшая сыну ‘музу мести и печали’…
Вот отчего:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется…
Вот отчего душа Достоевского вся зажигалась и трепетала, как только он видел, что ‘кто-то брал котомку и выходил’… Но новизна его, весь радикализм новизны, доведен был до того, что он ‘не воспользовался’ ни одним из старых проклятий, ни одним из прежних отрицаний, не употребил ничего из жаргона Байрона, Руссо, Лермонтова, Гоголя, не впал ни в один стереотип отвращения и негодования, каким, собственно, переполнена и пресыщена Европа (как и Россия), и совершенно в параллель русским ‘странникам-бегунам’, которые имеют вид ‘завсегдашнего мужика’ и только про себя шепчут о всем мире: ‘Антихрист! Антихрист!’ — и он, в параллель им, просто был ‘русским литератором, жившим в Свечном переулке’ ‘с Анною Григорьевной’ и ‘Федей и Любой’ и, кроме того, совершенно дружившим с местным квартальным… Можно посмеяться: насмешник Гоголь хоть вывел ‘положительный тип’ в купце Костанджогло, но Достоевский дошел до того, что решительно полюбил ‘милых, премилых’ пристава и его помощника да еще какого-то при полиции письмоводителя, к которым, помните, пришел каяться Раскольников, а они ему говорили: ‘Ну, что вы на себя наговариваете: может ли такой образованный молодой человек совершить преступление?!’ Согласитесь сами, что если Достоевский подсмеивался над Тургеневым, Грановским {См. в ‘Дневнике писателя’ главу ‘Идеалисты-циники’.}, в ярости разрывал в клоки ‘идеи’ проф. Градовского и ‘мысли’ ‘Вестника Европы’ и в то же самое время ничего оскорбительного для своего ума и своего вкуса, нравственного, как и художественного, не находил в уличных околоточных, — то ‘странничество’ совершилось! Это — такой ‘переворот Европы’, после которого от нее, ото всей цивилизации, которую решительно везде и во всем он оспаривал, и остались одни ‘постовые городовые’. Байронисты возьмут ‘в новый мир’ Байрона и все, что за ним последовало, из него вытекло, ‘вольтерианцы’ возьмут 95 томов ‘Oeuvres’ и салоны, где они читались, студенты — ‘все движение, начиная с декабристов’, т. е. все возьмут, в сущности, очень много, целые области нашей цивилизации… Но ‘страннику Достоевскому’ ничего этого не надо: верный беспредельному мистицизму своему, своей ужасной беспредметной тоске, беспредметной и потому всеобъемлющей, он отказывается от всяческих книг… и много-много, что, взяв томик Пушкина, притом неправильно понятый и перевранный, как вот раскольники перевирают Евангелие, и… какого-то Колю Красоткина, всего гимназиста III класса (‘Братья Карамазовы’), да ‘благообразного старца’ (см. ‘Подросток’, конец), потом чудака Версилова (‘Подросток’), ‘идиота’ кн. Мышкина, ‘простака-рубаху’ Разумихина (‘Преступление и наказание’), да вот трех ‘полицейских’, все, ‘без исключения’, хороших людей, и с ними… идет… к великим утешениям убийцы-Раскольникова, идет найти ‘разрыв-траву’ или ‘жизненный эликсир’ для умиротворения его сердца, для умягчения сердца Ивана Карамазова… в сущности, идет к отысканию средств залить мировую скорбь… скорбь преобразовать в радость… в восторг до потрясения вселенной, до колебания всех ее столпов…
Загорит, заблестит луч денницы,
И тимпан, и кимвал, и цевницы,
И сребро, и добро, и святыню
Понесем в старый Дом…
Вот задача… Буквально как в Апокалипсисе: черное сделать белым, белое — черным, преступника показать святым, проститутку (Соня Мармеладова) возвести в идеал чистоты и невинности, ‘попрать цивилизацию’ сердцем Коли Красоткина (14 лет) и т. д., и т. д. Кто прочитает это, конечно, скажет: ‘В этом идеал Достоевского’… Сюда усиливаются все его романы, вся ‘эпилептика’ его публицистики… Но, ведь, это, конечно, значит, уйти в отрицании несравненно дальше Байрона или Вольтера, дальше кого бы то ни было на Западе, дойти до именно ‘бегунов’ наших сект, которые одновременно являют вид ‘простого мужичка’ и считают весь мир обреченным на ‘испепеление’, как, конечно, ‘христианин’ мысленно испепеляет ‘Антихриста’… Смелость Достоевского дошла… до рукопожатия полицейскому, — не ‘полиции’, но полицейскому, как и в ‘убийце’ он защищает не убийство, а убившего и так и для того защищает и ‘берет с собою’, чтобы ‘убийства’ не было никогда, никем, ни для чего. Как и ‘полицейских’ он ввел, опять устраняя не только ‘полицию’, но даже и то, в чем она только часть, — государственность (рассуждение монаха Паисия в ‘Бр. Кар.’). Таким образом, эти убийцы, воры (рассказ ‘Честный вор’), мелкие чиновники, пьяницы (Мармеладов), проститутки, старые генералы (отец Аглаи в ‘Идиоте’) и генеральши, студенты, гимназисты идут ‘странствующею толпою’… к избавлению мира от греха, проклятия и смерти, от ада и отрицания, от зла и насмешки, от злобы и издевательства (ненависть его к Щедрину, да и ко всем безусловно насмешникам), к восстановлению какой-то белой звездной невинности, какого-то астрологического ‘неба’, с ‘ангелами’, восходящими на небо и нисходящими на землю, с конечным и всеобщим устранением порока, вот этого убийства, вот этого алкоголизма, воровства и т. д., и т. д. Только едва ли и с устранением ‘проституции’, — что в мысль Д-го решительно не входило, это уж его ‘пункт’… ‘Соню’ он не исключает, а скорее делает ее чуть ли не центром ‘избавления от скорбей’, только преобразовав в ‘святую’ и послав именно ее, т. е. таких, ‘ко всем грешникам’ как ‘апостола’ и глашатая совершенно новых истин. В ‘Сне смешного человека’, где наиболее полно, целостно и патетично выражено ‘позитивное учение Достоевского’, ревность исключена, и на этом построено все, т. е. исключена личная и исключительная семья, а общество людей вполне невинных представлено как единая семья, т. е. как народ без семьи, где девы, юноши, мужи, старцы блуждают и ‘прилепляются’, рождают детей и не связываются между собою, оставаясь и бесконечно свободными, и бесконечно слитыми, — свободными по бесконечному уважению друг к другу, слитыми по бесконечной любви всех к каждому, где, в сущности, все братья и сестры и нет, в сущности, родителей и детей, нет старших и младших… Достоевский не политически рассек, но метафизически рассек узел ‘неравенства людей’, ‘inegalite des hommes’, о чем мечтал Руссо и что он пытался устранить и, конечно, не устранил через ‘Contrat social’…
— Не надо возрастов!
— Не надо семьи, мужей, жен, отцов, матерей…
— Есть только ‘блудницы’, в нимбе сияния, как Соня (Мармеладова), и ‘блудники’ вроде Мити Карамазова, но уже без страсти к запою…
— Есть (договорить ли страшную критику на Достоевского?) немощный князь Мышкин, ‘женящийся’ на ‘грешной’ Настасье Филипповне, ‘любовнице вон того купца’… Страшный ‘брак’… Достоевский вырвал ‘кость и кровь’ из брака и толкнул всех в ‘блуд’, но какой-то духовный, странный, с ‘прилеплением’ или отсутствующим, или очень редким… ‘Целоваться будут очень много, а детей будет рождаться очень мало’, — можно сказать, прочтя его ‘Сон смешного человека’. Однако удержимся, скажем ‘молчать’ критике. Мы берем не Достоевского-созидателя, а Достоевского-отрицателя: не ‘куда прилетела галка’, а что она ‘слетела с крыши’…

* * *

‘Всего любопытнее, — говорит Достоевский, покончив с взглядами на собственность Стивы Облонского, — что рядом с этим многочисленнейшим и владычествующим типом людей стоит другой, — другой тип русского дворянина и помещика и уже обратно противоположный тому, — все, что есть противоположного. Это — Левин, но Левиных в России — тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, а говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления страшно распространена у нас, т. е. среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно, люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: ‘Нет, если бы владение собственностью было несправедливо, ты бы не мог пользоваться благами ее с удовольствием, по крайней мере, я не мог бы, — мне, главное, надо чувствовать то, что я не виноват’ (курсив Д-го).
Вот словечки о чувстве ‘виновности’, сопряженном с собственностью, вырвавшиеся мельком у Толстого и гениально комментированные Достоевским, из которых родился знаменитый образ-формула Н. К. Михайловского о ‘кающемся дворянине’. ‘Дворяне’ были в земледельческой и крепостной России главными представителями собственности, и эти русские, ‘кающиеся’ о своей собственности, уже естественно и просто дотягивались до образа ‘кающегося дворянина’. Агитатор Михайловский гениально воспользовался этими обмолвками русских художников-христиан, романистов-христиан, чтобы толкнуть огромные массы русской молодежи на путь ‘кающегося дворянина’, этот ‘честный русский путь’, и захватить в дальнейшем этих ‘кающихся’ в социал-демократический невод:
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.
Вечное дело — политика… Он усиливает дело и суживает его. У Достоевского и Толстого, с их многоточиями и недоговоренностями, колебаниями и нерешительностью, вопрос был поставлен в такой глубине и всеобъемлемости, как это никак не могло войти в узкую голову Михайловского, в сухое сердце Михайловского.
‘И Левин, в самом деле, не успокоится, — продолжает Достоевский, — пока не решит, виноват он или не виноват. И знаете ли, до какой степени не успокоится? Он дойдет до последних столбов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо (какой тон! совсем галка, слетающая с крыши), — то, в противоположность Стиве, который говорит: ‘Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие’, он обратится в ‘Власа’, в ‘Власа’ Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
‘И если не на построение храма пойдет собирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью…’
Вот куда махнул Достоевский, восставший в ‘Бесах’ против ‘революционного типа’ русского человека. В 1877 году, за год до смерти, он придвинул этот тип к ‘Власу’, сказав, что у них один родник движения (‘снялся с крыши’) и что то, куда они рвутся, — даже если и обманчиво, — то священно, как построение храма, по вложенной вере.
‘Заметьте, опять повторяю, и спешу повторить, черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым нужна правда (курсив Достоевского), одна правда, без условной лжи, и которые, чтобы достигнуть этой правды, отдадут все решительно. Эти люди тоже объявились в последние двадцать лет {Уже из этой хронологии явно, что сюда входят именно названные ранее ‘бесами’ русские странники-революционеры, странники-народолюбцы, ‘пошедшие в народ’ и ‘опростившиеся’, ‘народовольцы’ и проч., ‘землевольцы’ и т. п., и т. п.} и объявляются все больше и больше, хотя их и прежде, и всегда, и до Петра (вот сознание, что не ‘из разрыва с народом при Петре’ все родилось) еще можно было предчувствовать. Это — наступающая, будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда. О, в них большая и нетерпимость: по неопытности они отвергают всякие условия, всякие разъяснения даже. Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечет истинное чувство. Характернейшая черта еще в том, что они ужасно не спелись и пока принадлежат ко всевозможным разрядам и убеждениям: тут и аристократы, и пролетарии, и духовные, и неверующие, и богачи, и бедные, ученые и неучи, и старики, и девочки, и славянофилы, и западники. Разлад в убеждениях непомерный, но стремление к честности и правде непоколебимое и нерушимое, и за слово истины всякий из них отдаст жизнь свою и все свои преимущества, — говорю: обратится в Власа. Закричат, пожалуй, что это дикая фантазия, что нет у нас столько честности и искания честности. Я именно провозглашаю, что есть, рядом с страшным развратом, что я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность России, что их нельзя уже не видеть и что художник, сопоставивший этого отжившего циника Стиву с своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собою собственным приговором общество русское с обществом новой правды, которое не может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдаст все, чтобы очистить сердце свое от вины своей. Замечательно тут то, что, действительно, наше общество делится почти что только на эти два разряда, — до того они обширны и до того они всецело обнимают собою русскую жизнь, — разумеется, если откинуть совершенно ленивых, бездарных и равнодушных’…
Столько слов, такая страшная определенностью своею картина по поводу неопределенных недомолвок двух помещиков на охоте, в сущности, гораздо ‘прицельнее’ думавших о дупелях на завтра, нежели о социальном вопросе…
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Как встрепенувшийся орел,
Душа поэта содрогнется…
Тоскует он…
Не в Толстом здесь дело, а в Достоевском: Толстой лишь ‘прошелся перстами по струнам’, — без особой мысли и впечатлительности, ‘прошелся’, как величавый Гете. И вдруг Достоевский весь загорелся жаром чисто вулканическим, затрясся именно как вулкан, и мы слышим ‘этот противный серный запах, — как запах тухлых яиц’, по которому жители Портичи, Резины, былых Помпей и нового Неаполя узнают близость извержения и землетрясения…
Кто усомнится, на которой же стороне Достоевский: на стороне ли новых тревог или старого цинизма? Но, ведь, это было всего за три года до потрясения 1 марта. Достоевский определил самую дату: ‘началось 20 лет тому назад’, т. е. в пору ‘Современника’… Что же, переменился он с тех пор? И ‘да’, и ‘нет’, скорее — ‘нет’. Достоевский всю жизнь был с ними душою, но не с ними делом, был ‘с Раскольниковым’ и уж нисколько не с чиновником Лужиным (‘жених’ Дуни Раскольниковой), хотя и отметил, что Раскольников ‘погиб’. Он отделался вот от ‘гибели’ их, не физической только, но и душевной, вернее, — от волевой гибели, гибели поступков. ‘Все это еще дети’, — мелькает у него здесь и там, ‘дети’, ‘желторотые мальчики’ и Раскольников, и Иван Карамазов, и, конечно, ‘Алеко’, и этот ‘Левин’. И вот с детством их и исключительною неопытностью, просто по искренности своей, не сливался старец Достоевский, которому по психике его было сто лет жизни, века жизни, тысячелетия! Старый это был дуб на российских равнинах, но с высыпавшими под старость зелеными листиками. Ведь, он почти поет во всей приведенной странице эту знакомую песню гимназистов и юношей:
Отречемся от старого мира…
Да и как поет! Как не умели в 1905 — 1906 годах!
Мы видим, — вся жизнь и до сих пор кипит около этих слов Достоевского. В его словах — тот уголек, который жжет кровь, подымает сердце, мог бы поднять народные волны… Но они забыты были сейчас же после того, как были произнесены, и забыты по особой причине, преднамеренно и злостно. Встала ‘машинка’ на место глубокой психологии и глубокой совести, старая ‘нечаявшая машинка’, которая начала ‘рубить мясо’, как рубит его кухонная машинка, — ‘рубить котлету’, что короче и утилитарнее задумчивых песен русских ‘странников’, каковым был в сущности Достоевский. Дело сузилось, машинилось, потеряло душу, — ну, с этим психолог Достоевский не мог слиться. Омолодение России подсохло в корне, к нему вдруг пришел старый цинизм. Стива согласился с Левиным, — в этом все дело. Он вдруг взял в свои руки задачу Левина, и задача стала ‘неразрешимой’, точнее, — она перешла в мириады уродливых, грязных решеньиц дела, бывшего святым по существу.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека