Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
Часто путая понятия, представления, слова, — сближают несблизимых: Достоевского и Чехова. Думают, что они любят одно, — и более или менее одинаковой любовью, — жизнь в ее мелочах, все в жизни, как оно есть, да еще притом подобные критики называют эти великие мелочи (ну, конечно, великие!) — ‘пошлостью’. Право, можно подорвать пашу веру в то, что их нужно любить. Ведь ‘пошлость’ — не проявление жизни, а проявление не жизни. Пошлость (установим понятие этого слова, не отнимая у него его коренного отрицательного значения, отталкивающего живых), пошлость — это неподвижность, косность, мертвая точка, антибытие, в самом сердце бытия, остановка полета мира, сущность которого и есть полет. Пошлость есть нарушение первого условия бытия — движения. И мы не только не можем и не должны любить ее, по самое приближение к ней нас страшит, ‘оттуда’ веет тяжелым холодом, как из погреба.
Достоевский знал это, любя ‘жизнь’ во всех ее движущихся, преображаемых проявлениях, мелких и крупных, любовью безмерной, — он ‘пошлость’, косность, небытие, показывал нам со страхом и не скрывал этого страха. Правда, мы все несчастны, слепы и беспомощны, где вихрь переходит в мертвую точку? Что мы знаем? Если любить мир, то почему не все, что в мире?
Конечно, все, что в мире, дело в том, что ‘пошлость’ — всемирна, это как бы черные дыры, провалы, попадешь — смертью умрешь. Попасть, провалиться — легко, все потому, что провалы эти тут же, рядом с твердой почвой бытия, а мы слепы, и наивны, и ничего не знаем. Нас предупреждает холодное дыханье ‘оттуда’, но не все мы чутки. Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость — чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом сердце его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью. Карамазовский черт очень хочет войти в мир, ‘воплотиться в семипудовую купчиху’, и так, чтобы уж ‘навсегда’. Хочет прочности, неподвижности. Ему неуютно в пространстве, да и нелепым кажется болтаться там бесцельно, когда можно устроить посреди самого мира еще один провальчик, посреди жизни утвердить еще немного смерти. Неужели Достоевский с одним и тем же ощущением говорит о черте и его воплощении в ‘семипудовую’ — и слова о брате о. Зосимы: ‘Жизнь — это рай, только надо, чтобы люди узнали, поняли, что они в раю’? Брат о. Зосимы любит, люди, чтобы любить, должны узнать, понять, что они в раю, Достоевский подходит близко-близко и к понятию и к любви, так близко к любви, что кажется, вот сейчас и Она, сейчас полетит, а черт — антилюбовь и антижизнь.
Может быть, надо заглянуть в провал, чтобы понять и полюбить. И Достоевский ближе других подходил к провалу. Но он, повторяю, не таил своего ужаса, он кричал о нем. Можно ли говорить о его любви к тому, что есть — само отрицание любви?
Не любить и малое и большое в жизни, и мелкое и крупное, и грязное и чистое — просто нельзя, потому что каждый из нас — тоже одно из проявлений жизни, мелкое или крупное, грязное или чистое. ‘Любить’, может быть, слишком глубокое слово для нашего теперешнего сознания: ведь чтобы ‘полюбить’ — надо раньше ‘понять’, и еще раньше ‘захотеть понять’. Пока не скажем ‘любить’ — но ‘ощущать своим’, необходимым для жизни, то есть для движения к любви, к ‘раю’. Оно все, весь мир, — наш, свой, нужный, дорогой, это ощущение есть, это нечего проповедовать, странно говорить об этом. Нельзя и тяготеть ко всей картине мира, отрицая его мелочи, картина эта — мозаика, она составлена из отдельных разноцветных камешков, необходимых для ее целого. Но, стремясь к любви, все больше и больше понимая, живя, — и потому утверждая движение, — мы требуем все большего и большего совершенства узора, перемещений мелких частиц, мы изменяем, — должны изменять, — их расположение, ища и надеясь. Косность, пошлость сковала подвижные, мелкие камешки в одном давнишнем узоре, и он ненавистен человеку, понявшему, что узор этот — прошлое, тому, кто подвинулся дальше в понимании, ведущем к последней любви, к ‘раю’. И узор жизни противен ему, и мелочи жизни, ее условия, отравлены для него. Он ненавидит их, как ее всю, ненавидит себя же, ибо он в ней, а она в нем, и… может быть, это святая ненависть: момент этой ненависти нужен, и от силы ее зависит все дальнейшее. Ведь человек, проклинающий жизнь теперь, — не жизнь проклинает, а лишь ее неестественную неподвижность, косность, черта-пошлость, борется не с жизнью, а с ее врагом во имя нее же. И сила ненависти должна оторвать вросшие цветные камешки, все те же, милые, наши, свободные, — они, волей нашего нового понимания, должны располагаться новыми, для нас желанными, узорами.
Черт говорит: ‘Должно быть, как есть’. Мы говорим: ‘Должно быть, как должно быть’. И только если мы так говорим — и может что-нибудь действительно быть. Потому что черт и тут обманывает нас, лживо воплощая в слова свои мысли, истинное же значение слов: ‘Все должно быть, как есть’ — ‘все должно не быть, потому что ничего нет’. Тот, кто достиг некоторого понимания и уже смотрит на жизнь не детски простыми глазами, уже внутренно ненавидит неподвижность ее узора, — напрасно будет пугаться этой своей ненависти и усиливаться вернуть первобытную ясную нежность к жизни, забыть раз понятое — нельзя, можно только, пятясь назад, попасть в черный чертовский провал, но, проваливаясь — будешь ощущать, что проваливаешься, и желанный ‘рай’ будет самым определенным и реальным адом. Чего реальнее — с настоящими чертями, ‘духами небытия’, скучными и вечно скучающими, скулящими от скуки, как неприятные щенята.
Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое ‘пошлостью’, — насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как ‘пророки’. Даже странно видеть эти два имени Рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта, знал, что черт — черт, холодел от ужаса перед ним, любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, — побеждает смерть. Чехов — не знает ничего, в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира, а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь,— но и тошно как-то, и тоскливо: ‘Мисюсь, где ты?’Хорошо все, прекрасно, — однако: ‘В Москву! в Москву!’, хотя и в Москве, явно, не будет никакого ‘рая’. Цветы прекрасные, живые, яркие — и отравленные, от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни — костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной — для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой, он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любишь, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него ‘рай’ или хоть желание, стремление к ‘раю’?
Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба, Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность — отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, — но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, с которой глядя, мы можем убедиться, что все это совершенно для нас излишне. Иди, черт, воплощайся, внедряйся крепче, плоди семипудовых, десятипудовых купчих, так, чтобы они, как железные, совсем сдвинуться с места не могли, — пусть расползается гангрена!
Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим ‘в Москву! в Москву!’ — но все смутнее и слабее, ведь знаем, что и Москва не рай, скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока — скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания.
Говорят, что Достоевский удивительно и страшно читал ‘Пророка’ Пушкина. Может быть, он сам слышал когда-нибудь таинственное повеление:
Иди, и виждь, и внемли…
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!
Что слышал, то и исполнил. Он видел, внимал, любил, и ‘пламенные глаголы’ любви и ненависти жгли землю, мир и сердце, ускоряли полет жизни — утверждали жизнь. Если бы Чехова мы, для маленьких, полумертвых людей, и решились назвать ‘пророком’, то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия, и даже не полного небытия — а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому. Но Чехов, слава Богу, не ‘пророк’. Он только раб, получивший десять талантов, высокое доверие — и не оправдавший этого доверия, — может быть, бессознательно потому и страдающий, и смутно скучающий. Мы любим божественную силу, заключенную в нем, и глядя на него, соблазненного, — страдаем за него…
ПРИМЕЧАНИЯ
Новый путь. 1904. No 4 (под названием ‘Еще о пошлости’).
С. 90. Карамазовский черт очень хочет… ‘воплотиться в семипудовую купчиху’… — Эпизод из романа Ф. М. Достоевского ‘Братья Карамазовы’. Ч. 4. Кн. 2. Гл. 9.
‘Жизнь — это рай…’ — Из романа Достоевского ‘Братья Карамазовы’. Ч. 2. Кн. 6. Гл. 3 (‘Беседы и поучения’ старца Зосимы).
С. 91. ‘Мисюсь, где ты?’ — Этой фразой завершается рассказ А. П. Чехова ‘Дом с мезонином’ (1896).
‘В Москву! В Москву!’ — Из пьесы А. П. Чехова ‘Три сестры’.
С. 92. Иди, и виждь, и внемли… — Неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Пророк’ (1826).
С. 93. …раб, получивший десять талантов… — Из библейской притчи о талантах (Евангелие от Матфея, гл. 25, ст. 14—30).