О положении эмигрантской литературы, Алданов Марк Александрович, Год: 1936
Время на прочтение: 13 минут(ы)
————————————————————————- Первая публикация: Современные записки, 1936, No 61. Оригинал здесь: mochola.org ————————————————————————- Неприятно подходить к сложному явлению ‘грубо’. Мне приходится это сделать в настоящей краткой заметке о том, отчего не гибнет, конечно, но тяжко страдает эмигрантская литература. Она прежде всего и больше всего страдает от бедности — не в каком-либо фигуральном, духовном смысле слова, а в житейском, самом обыкновенном и очень страшном. Разумеется, я отнюдь не хочу сказать, что нет других причин ее бедственного положения. Их немало, и в указании на любую из них найдется доля правды, но доля эта не во всех указаниях одинакова. ‘Оторванность от родной почвы’? Да, конечно, есть правда и в ссылках на нее. Один из новейших французских литературных историков говорит, что четыре наиболее своеобразные (он употребляет слово ‘inattendus’) книги конца 18-го и начала 19-го века написаны французскими эмигрантами. За границей же — и тоже главным образом эмигрантами — созданы знаменитейшие произведения польской классической литературы. Владислав Мицкевич в книге о своем отце, цитируя стихи Ксавье де Местра: ‘Je sais се qu’il en coute a ceux que leur genie — Destine aux grands travaux, — De voir couler leurs jours, perdus pour la patrie — Dans un obscur repos…’, пишет: ‘Этот отдых в безвестности должен был стать особенно тяжким мучением для военачальников, для государственных людей, для поэтов, низвергнутых с высоты радужных надежд в пучину горечи, перешедших от напряженно-лихорадочной деятельности к угрюмому бездействию, оторванных от родной почвы, разбросанных среди чужих народов, ежедневно себя спрашивавших, да не кошмар ли эта зловещая действительность… Естественно, послышались резкие упреки, сказалось болезненное нетерпение, раздались страстные жалобы’… В польских мемуарах того времени можно найти почти все то, что видим и слышим мы, русские эмигранты. Немало было и насмешек с разных сторон, — в том числе и со стороны эмигрантов же. Теперь о насмешках не слышно. ‘За время выходства, — говорит Спасович, — было свободно и беспрепятственно довершено умственное и литературное возрождение нации, потерявшей политическую самобытность. Появилось вдруг несколько перворазрядных поэтических гениев, утвердилось сознание национальной умственной и культурной своеобразности, продолжающей существовать и после отречения от надежд на государственную самобытность’. Так обстоит дело с точки зрения историка, писавшего в 1900 году. За полстолетия до него современникам, самим эмигрантам, все казалось хаосом: безотрадный быт, нелепые мысли, смешные люди, ‘оторванная от родной почвы’ литература… я не делаю из этого никаких выводов, ни политических, ни иных. ‘Перворазрядные гении’, о которых говорит Спасович, всегда и везде очень редкая случайность. Не каждый день рождаются Мицкевичи и Словацкие. Не надо, однако, делать и чрезмерных выводов из ‘оторванности от родной почвы’. Мицкевич мог, конечно, и не уехать за границу, но если б он не уехал, то ни ‘Пана Тадеуша’, ни третьей части ‘Дедов’ в польской литературе не существовало бы: напечатать их было бы невозможно, а какие же поэты пишут для того, чтобы отложить рукопись в ящик, лет на пятьдесят или на сто, для потомства? Если бы какой-либо французский или английский писатель на очень долгое время покинул родину, потеряв с ней связь, то это без сомнения тяжело отразилось бы на его творчестве: он очень многое потерял бы и не выиграл бы решительно ничего. Мы в ином положении. Для нас, кроме огромного минуса, есть еще более огромный плюс: мы выиграли — свободу. Самые восторженные поклонники советской литературы не станут все-таки серьезно утверждать, что она свободна. Мы же пишем, что хотим, как хотим и о чем хотим. я не отрицаю значения морального давления среды, — оно есть в эмиграции, как есть везде, в любой обстановке, во всем мире. Но только несерьезный или недобросовестный человек может сравнить этот вид давления с тем, какой существует в сов. России (к тому же ‘среда’ в эмиграции разная, и те из зарубежных писателей, которые желали бы угождать зарубежным читателям, отлично знают, что на всех не угодишь). Социальный заказ для эмигрантской литературы существует лишь в весьма фигуральном смысле слова, в степени незначительной и нестрашной. Социального же гнета нет никакого, как нет цензуры и санкций. Люди, очень много говорящие о нашей ‘оторванности от родной почвы’, должны были бы подумать и о том, что эту оторванность все-таки до известной степени компенсируют. Во всяком случае, многие из нас, несмотря на всю тяжесть, все моральные и материальные невзгоды эмиграции, не сожалели, не сожалеют и, вероятно, так до конца и не будут сожалеть, что уехали из большевистской России. Эмиграция — большое зло, но рабство — зло еще гораздо худшее. Недавно молодой, талантливый писатель-эмигрант Г.И. Газданов, начавший писать в эмиграции, оцененный эмигрантской критикой, принятый эмигрантскими изданиями и издательствами, напечатал статью о молодой (впрочем, не только о молодой) эмигрантской литературе. Статья была написана с не совсем понятным задором. Мнения, высказанные г. Газдановым, находят, как слышно, сочувствие в молодом зарубежном поколении (боюсь, впрочем, сбиться в счете поколений: молодыми у нас, кажется, признаются, писатели, не достигшие 50-летнего возраста по паспорту и 25-летнего по литературному цензу, — теперь, если не ошибаюсь, против этого поколения выступает следующее, одним из признаков которого надо считать резкое осуждение эмиграции и восхищение успехами СССР). Как бы то ни было, в заметке — даже очень краткой — о положении эмигрантской литературы надо принять во внимание и этот пока еще слабый, но понемногу крепнущий ‘звук колокола’. ‘Если предположить, — пишет г. Газданов, — что за границей были бы люди, способные стать гениальными писателями, то следовало бы… прийти к выводу, что им нечего было бы сказать, им помешала бы писать ‘честность с самим собой’. Толстовское требование ‘правильного морального отношения’, менее абсолютное, чем необходимость ‘религиозно-целостного’ мировоззрения, сейчас невыполнимо’. я нисколько не думаю, что это требование невыполнимо, но если б это было и так, то невыполнимость его не имела бы никакого отношения к факту эмиграции: она была бы связана с апокалипсическими событиями, произошедшими во всем мире, и в частности в России. Сам г. Газданов говорит: ‘Страшные события, которых нынешние литературные поколения были свидетелями или участниками — разрушили все те гармонические схемы, которые были так важны, все эти ‘мировоззрения’, ‘миросозерцания’, ‘мироощущения’ и нанесли им непоправимый удар. И то, в чем были уверены предыдущие поколения и что не могло вызывать никаких сомнений, — сметено как будто бы окончательно. У нас нет нынче тех социально-психологических устоев, которые были в свое время у любого сотрудника какой-нибудь вологодской либеральной газеты (если таковая существовала), и с этой точки зрения, он, этот сотрудник, был богаче и счастливее его потомков, живущих в культурном — сравнительно — Париже’. Итак, факт указывается общий, мировой или по крайней мере общерусский, но жертвами его признаются лишь те потомки сотрудника вологодской либеральной газеты, которые попали в Париж, иными словами, эмигрантские писатели. На всех остальных разрушение ‘гармонических схем’, очевидно, не должно было отразиться, и им ‘честность с самим собой’ нисколько не мешает писать. Кстати об этих гармонических схемах. Положение трудное: нет схем, — очень плохо, есть схемы, — они вологодские, т. е. смешные. Это — ‘мировоззрения’, ‘миросозерцания’, ‘мироощущения’ в кавычках. Может быть, социально-психологические устои сотрудника вологодской либеральной газеты были и не так уж смешны и глупы, как кажется многим и советским, и зарубежным молодым писателям, — монополии у этих устоев, собственно, не было, наряду с ними всегда были всякие другие. Но вопрос не в этом. Для художественного творчества общепринятые Дгармонические схемыФ и в старой России отнюдь не были обязательным условием — это, к счастью, мифология. Не буду напоминать: ‘Les bons sentiments font de la mauvaise litterature’. Однако, если речь идет о ‘людях, способных стать гениальными писателями’, то уж им-то гармонические схемы установленного образца, и вологодские, и самые столичные, всегда были совершенно чужды. То ‘внутреннее моральное знание’, которое имел в виду Толстой, у него было не то, что у Достоевского, а у Достоевского не то, что у Пушкина, и у каждого из них было свое. Думаю также, что если, например, у Шатобриана, у Гейне, у Мицкевича, у Герцена это внутреннее моральное знание было (а у двух последних оно было наверное), то эмиграция его у них не отняла. Оставим же очень больших писателей в стороне — они, повторяю, счастливая случайность, не связанная ни с эмиграцией, ни с модными гармоническими схемами. Но мы вправе думать, что вся русская эмигрантская литература от отсутствия внутреннего морального знания должна страдать и в действительности страдает ненамного больше, чем какая бы то ни было другая из современных литератур. Можно было бы даже утверждать, что ей, в виду нынешнего положения России, было бы легче и естественнее иметь общую ‘гармоническую схему’, чем литературе счастливых стран. Ёто, однако, другой вопрос, и я никак не собираюсь навязывать молодым писателям Дэмигрантскую миссиюФ или ‘факел’. Вот в СССР есть намеченная и разработанная начальством гармоническая схема, пользующаяся исключительным авторитетом. В совершенное отличие от старой, либеральной, вологодской, она даже пользуется некоторой защитой и покровительством со стороны начальства. Искренно ли или нет, ее признает большинство советских писателей, а многие с большим или меньшим рвением (дело характера, такта и степени житейской необходимости) проводят ее и в книгах. Нельзя сказать, чтобы это уж так выгодно отражалось на их творчестве. ‘Русская эмигрантская литература, — говорится в той же статье, — с самого начала была поставлена в условия исключительно неблагоприятные, первое из них — ничтожное количество читателей, о культурных требованиях и количестве которых нам сообщали данные, совершенно не соответствующие действительности. Можно сказать, что нам навязывали обязательное представление о культурной массе русских читателей за границей, ни в малейшей степени не похожее на вещи реальные… Если даже считать доказанным то — весьма спорное — положение, что большинство людей, выехавших шестнадцать лет тому назад за границу, принадлежало к интеллигенции, то за эти годы заграничная жизнь этих людей, в частности необходимость чаще всего физического труда, произвела их несомненное культурное снижение. Неверно то, что бывшие адвокаты, прокуроры, доктора, инженеры, журналисты и т. д., став рабочими или шоферами такси, сохранили связь с тем соответствующим культурным слоем, к которому они раньше принадлежали. Наоборот, они по своей психологии, ‘запросам’ и взглядам приблизились почти вплотную к тому классу, к которому нынче принадлежат и от которого их, в смысле их теперешнего культурного уровня, отделяет только разница языка. И мы не имеем права предъявлять к ним какие бы то ни было требования. Их исчезновением — к сожалению, безвозвратным — частично объясняется то трагическое положение русской литературы за границей, в котором она находится’. Из этого как будто следует, что кто-то ввел эмигрантских писателей в невыгодную сделку. ‘Нам сообщали данные’… ‘Нам навязывали обязательное представление’… Кто, когда и зачем сообщал? Кто, когда и зачем навязывал представление — да еще ‘обязательное’? Нет, эмигрантская читательская масса никого не приглашала заниматься литературой. Люди становились писателями за рубежом совершенно так же, как в России и во всем мире. Никаких обещаний им никто не давал и не мог давать. По частной инициативе создавались и журналы, и газеты, и издательства, — в эмигрантской столице, в Париже, это происходило на наших глазах. Согласно произведенному в 1925 году подсчету, за границей существовало 364 периодических издания на русском языке. Не знаю, сколько их осталось теперь (меньше, вероятно, но тоже немало). С полной готовностью признаю, что все эти журналы и газеты в очень многих отношениях отстают, например, от ‘Тайме’ или от ‘Русских ведомостей’. Но если они могут кое- как существовать и так или иначе делать свое дело, то все же главным образом благодаря эмигрантским читателям, нынешний культурный уровень которых г-н Газданов ставит так невысоко (полагает ли он, что читатели лучших европейских изданий принадлежат к цвету интеллигенции?). Я не думаю, что бывший адвокат или врач, переходя на физический труд, становится некультурным человеком. При очень большом напряжении воли можно — по крайней мере, в течение некоторого времени — быть рабочим или шофером, оставаясь талантливым писателем или ученым, — нам такие случаи известны. Оставаться культурным читателем неизмеримо легче. Почти все писатели, покинувшие Россию после большевистского переворота, в эмиграции работают как умеют, — исключения не составляет даже 90-летний В. И. Немирович-Данченко. Сюжеты их относятся к дореволюционной России, к первым годам революции, к далекому прошлому, к истории, к легенде, к жизни эмиграции, к жизни иностранцев. Советской жизни последнего десятилетия никто не описывал, — ее, кажется, никто из писателей-эмигрантов не видел. Не многих соблазнили и темы гражданской войны. Но без тем не остался никто. Это естественно. На наших глазах то же происходит с писателями немецкой эмиграции (некоторые из них даже слишком отважно начали писать о чужом прошлом, имея о нем лишь весьма недостаточные познания). Так или иначе, препятствие ‘беспочвенности’ русскими зарубежными писателями преодолено. Г. В. Адамович писал несколько лет тому назад в ‘Современных записках’: ‘Некоторые молодые писатели чувствуют здесь ‘неблагополучие’ своего положения очень остро, — только до сих пор эти настроения, со всеми неизбежными из них следствиями, выводами и догадками, редко и скупо отражаются в печати. Это больше предмет нескончаемых эмигрантских литературных разговоров, как бы компенсирующих здесь скудость иной гласности… ‘Утешитель’, — друг и в каком-то смысле истолкователь всего, что произошло, — нужен многим, если не всем. В эмигрантской литературе его нет, в ней вообще нет утешений. ‘Дети’ предоставлены самим себе: они с отцами несравненно вежливее, чем были предыдущие поколения, но они не знают, о чем с ними говорить. Миры рушатся, — а те все описывают природу как ни в чем не бывало или рассказывают о былом житье-бытье. У Жида или у Пруста можно все-таки найти кое-что другое. Еще больше можно было бы найти в России, вернее, у нее. Но России нет. Иногда в таких разговорах произносится даже забытое слово: ‘катакомбы’. Слова эти значительны. Но, быть может, мысли о катакомбах в молодой литературной среде Парижа придается и несколько иной, менее утонченный, более простой смысл. Каждому из нас много раз приходилось слышать упреки: в эмиграции нет литературного общения, литературной жизни, литературной среды. Это указание верно, если применять мерило абсолютное. Но подходить к нему можно и должно лишь с мерилом относительным. Я имел возможность наблюдать то, что называется литературной жизнью, в прежнем Петербурге, в Париже, в меньшей степени в Москве, в Берлине веймарского времени. Нигде она не ‘била ключом’. Везде и всегда были кружки, которые весьма часто не имели друг с другом никакого соприкосновения. Что общего было, например, у кружка ‘Русского богатства’ с кружком ‘Бродячей собаки’? И в том, и в другом были настоящие писатели, но я не уверен, что они знали друг друга хотя бы в лицо. Так обстоит дело во всем мире. Недавно газеты сообщали, что два знаменитых французских писателя, проживши всю жизнь в Париже, не были между собой знакомы — и не потому, что их разделяли какие-либо личные, политические или литературные разногласия: просто не довелось познакомиться. У нас это случай более редкий. Однако Достоевский никогда в жизни не видал Толстого. Было бы, во всяком случае, несправедливо ставить этот вопрос в связь с обычной рознью между отцами и детьми. Среди ‘отцов’ литературное общение так же слабо или еще слабее, чем среди детей, а уж если необходим ‘утешитель’, то именно одинаково всем. ‘Истолкователь всего, что произошло’? Это легко сказать. Единого, общего толкования нет и быть не может: толкований всегда много. И в чем гарантия, что толкование было бы утешительным? Не надо писателям заведомо ставить себе задачей утешение, это даже и не целесообразно. Пока Толстой не ‘примирился с миром’, книги его так и дышали радостью жизни, а когда он примирился, то утешил человечество ‘Крейцеровой сонатой’ и ‘Смертью Ивана Ильича’. Не должна быть преувеличиваема и роль ‘литературного общения’. Тут сама собой просится на бумагу вечная ходячая цитата, — ‘кружок ин дер штадт Москау’. Тургеневский герой, конечно, хватил: ‘кружок — да это гибель всякого самобытного развития’, и т. д. Но, вероятно, в цитате отразилось подлинное личное раздражение Тургенева. С точки зрения искусства, кружки, особенно такие, как цех поэтов, нужны, чтение вслух может быть писателю полезно и интересно. В России было литературное общение — менее напряженное, чем теперь кажется многим старым людям, но ‘живительное и бодрящее’. Насколько мне известно, есть такое литературное общение и в отдельных кружках эмиграции. Можно было бы назвать несколько литературных кружков, обычно группирующихся вокруг отдельных писателей, — недавно появился и еще один, так и названный, точно назло тургеневскому герою, ‘Круг’. Думаю, что всякий зарубежный писатель, который пожелал бы прочесть товарищам по профессии свое новое произведение, легко может это сделать, — я говорю только о русском Париже (как обстоит дело в ‘провинции’, мне неизвестно). В эмиграции иные вопросы, иные бытовые формы, меньше размеры групп, — хоть не так уж многолюдны были кружки и в дореволюционной России, — но в общем почти то же, что было. Нет, слабость литературного общения у нас нельзя рассматривать как катастрофу. Катастрофа в другом. Во Франции, одной из трех богатейших стран мира, живущей в совершенно нормальных условиях, перед писателями недавно встал вопрос о ‘втором ремесле’. Вернее, стоял он всегда, но в последнее время французская печать почему-то уделяла ему особенное внимание. Газеты сообщили, что очень многие писатели, не имея возможности существовать на свой заработок, должны были избрать дополнительную профессию. Назывались имена весьма известные. В пользу одного писателя с большим именем была устроена общественная подписка: с ним ничего не случилось, ни болезни, ни несчастья, ни потеря трудоспособности, — просто оказалось, что он, со всей своей известностью, дальше существовать не может (по крайней мере во французском смысле этих слов). Перед русскими зарубежными писателями вопрос о втором ремесле не ставится, так как у них нет и первого: в эмиграции литература, можно сказать, не ремесло. Большинству писателей, особенно молодым, она не приносит ничего. Меньшинству приносит очень немного, и то почти исключительно в виде гонорара от газет. Некоторые старшие писатели имеют доход от иностранных переводов. У молодых нет и этого. Тут вдобавок странное явление, о котором стоит, быть может, вкратце упомянуть, хоть это вопрос профессиональный и публике мало интересный. Один знаменитый немецкий писатель еще недавно, по заслугам ли или нет, имел очень большой успех за границей и очень большой доход от иностранных изданий своих книг. С приходом к власти Гитлера он покинул родину и сразу обеднел. Он лишился заработка в Германии, — это понятно. Гораздо менее понятно то, что заработок его в других странах, отнюдь Гитлеру не сочувствующих, сразу упал, как говорил мне осведомленный в практических литературных делах иностранец, в три или четыре раза. X. не стал писать хуже, он по-прежнему выпускает книги, он даже еще не вышел из моды (неизбежная участь всякого писателя). Но ‘рыночная цена’ его теперь совершенно не та: X. — эмигрант! Не думаю, чтобы американский, английский или французский рынок учитывал: ‘X. теперь никуда деться не может, надо, значит, его сократить, все равно он должен будет согласиться на то, что ему предложат’. Нет, издатели не так коварны, да и не так осведомлены в эмигрантских делах. Просто к X. теперь гораздо меньше интереса. Прежде, когда он гастролировал в иностранных столицах, на выступлениях его председательствовал германский посол, а в зале бывал ‘весь Париж’ или ‘весь Буэнос-Айрес’. Теперь германский посол — новый или тот же самый — его к себе на порог не пустит, а ‘весь Париж’ останется дома, хоть людей, изгнавших X., он отнюдь не любит. Два писателя получили недавно Нобелевскую литературную премию: эмигрант и неэмигрант. Второго из них прямо замучили официальными, официозными и частнымн чествованиями во всех столицах мира, ему пожаловали главные европейские ордена, все в степенях немалых. Первого чествовали только в стране Нобелевской премии (в некоторые другие страны ему не дали даже визы), никаких орденов он не получил. Злая воля? Едва ли. Но он — эмигрант… Это наименее понятная сторона тяжелого материального положения эмигрантской литературы. Все остальное совершенно понятно. Беда не в том, что бывшие адвокаты, прокуроры, инженеры стали рабочими. Но их вообще очень мало, их становится все меньше, и им самим жить с каждым днем все труднее. Сколько есть на свете русских эмигрантов, мы, к стыду нашему, до сих пор точно не знаем. Из расчета, недавно напечатанного в ‘Последних новостях’, можно как будто сделать вывод, что в Европе их не более 200-300 тысяч. Если это верно, то на что, собственно, может рассчитывать зарубежная литература, даже независимо от ненормального положения эмиграции? Напомню, что ‘Воскресение’ Толстого в России до революции разошлось более миллиона экземпляров. Это, конечно, случай единственный, — пожалуй, до сих пор единственный и во всем мире, если не считать (всякие приходится делать сравнения) романов Ремарка и ‘Моей борьбы’ Гитлера. Но тираж в пятьдесят тысяч для имевшей успех книги известного писателя в последнее пятилетие перед войной у нас исключения не составлял. Теперь, за рубежом, он в 50 или 100 раз меньше. Результаты налицо. За самыми редкими исключениями, эмигрантские писатели на свой литературный заработок не могут существовать даже самым скромным образом. В несколько лучшем положении — пока — находится небольшое число профессиональных журналистов. Но боюсь, что их положение очень скоро изменится. Возможно даже, что последние события во Франции окажутся сильным снижающим толчком. От того, что рабочий у Ашетта или в типографии будет получать несколько больше (на что он имеет, разумеется, все права), русский или немецкий эмигрантский журналист будет зарабатывать несколько меньше — или не будет зарабатывать ничего. Такова ‘динамика капиталистического строя’, даже тогда — или особенно тогда, — когда к власти приходят социалисты. О старших писателях говорить не приходится. Они, по крайней мере, видели лучшие дни, имя у них давно есть, их выбор сделан 30-40-50 лет тому назад, — как ни мудри, они ничего другого, кроме своего дела, делать не могут, не умеют и не будут. Молодых жаль чрезвычайно, и посоветовать им нечего. Мы могли бы в лучшем случае сказать начинающему писателю-эмигранту, России не помнящему или не видевшему, что он преодолеет препятствия порядка литературного, что он ни с чьей стороны не встретит недоброжелательства, что он найдет ‘литературную среду’, т. е. внимательных читателей, слушателей, критиков из писательских кругов. Можно даже с большой вероятностью предположить, что он так или иначе ‘пристроит’ свой роман или рассказ. Но жить литературным заработком ему наверное не удастся, едва ли даже этот заработок будет для него сколько-нибудь существенным материальным подспорьем. Что же ему остается? ‘Второе ремесло’? Хорошо французскому известному писателю, по непонятной случайности не имеющему ни наследственного состояния, ни ‘сбережений’, ни имения в Нормандии — или такое маленькое! — проводить часть дня в Министерстве иностранных дел, где им гордятся и, при всем формализме, вероятно, не слишком утомляют его работой. Он об этом министерстве еще и роман напишет. Для молодого русского писателя ‘второе ремесло’ — это служба на заводе, в конторе, шоферская работа или что-либо в таком роде. Трудно, очень трудно тут заниматься успешно литературой. Знаю, что некоторые из наших младших товарищей именно так живут и все-таки пишут, — это истинный подвиг, мало кому заметный и тем большего уважения заслуживающий. Им говорят: ‘живите как жили солдаты Вердена’. Слова красивые, но реального смысла не имеющие и в психологическом смысле a la longue довольно безнадежные. В условиях Вердена можно жить месяцы, но не годы, — и потом, какой же это Верден! Тут каторжная проза всевозможных heures de presence, и contraventions, физическая и умственная усталость, сознание бесплодной нерадостной работы и даром уходящего времени… Выходом из положения могло бы быть создание большого, меценатского, заведомо убыточного и очень убыточного издательского дела за границей. Но это, разумеется, ‘нереально’. Эмигрантские deux cents families — сомнительные регенты и пайщики сомнительных эмигрантских дел — давно исчерпали свой скромный запас интереса к искусству и вдобавок очень утомлены: они уже на прошлой неделе пожертвовали сто франков на что-то касающееся литературы.