Время на прочтение: 14 минут(ы)
‘Аполлонъ’, No 4, 1909
И. . Анненскій — лирикъ — является въ большей части своихъ оригинальныхъ и трогательныхъ созданій символистомъ того направленія, которое можно было бы назвать символизмомъ ассоціативнымъ. Поэтъ-символистъ этого типа беретъ исходною точкой въ процесс своего творчества нчто физически или психологически конкретное и, не опредляя его непосредственно, часто даже вовсе не называя, изображаетъ рядъ ассоціацій, имющихъ съ нимъ такую связь, обнаруженіе которой помогаетъ многосторонне и ярко осознать душевный смыслъ явленія, ставшаго для поэта переживаніемъ, и иногда впервые назвать его — прежде обычнымъ и пустымъ, нын же столь многозначительнымъ его именемъ.
Такой поэтъ любитъ, подобно Маллармэ, поражать непредвиднными, порой загадочными сочетаніями образовъ и понятій и, заставляя читателя осмыслить ихъ взаимоотношенія и соотвтствія, стремится къ импрессіонистическому эффекту разоблаченія. Разоблаченный такимъ методомъ объектъ поэтическаго созерцанія, когда имя его ясно раздастся въ сознаніи читателя, кажется ему новымъ и какъ бы впервые пережитымъ, перспектива, въ которой онъ рисуется, углубленной, его послдній смыслъ — требующимъ какой-то послдней разгадки. Два примра, взятые изъ первой книги стиховъ только-что ушедшаго отъ насъ и нами оплаканнаго поэта (‘Тихія Псни’), пояснятъ вышесказанное.
По блдно-розовымъ оваламъ,
Туманомъ утра облиты,
Свились букетомъ небывалымъ
Стального колера цвты.
И мухъ кочующихъ соблазны,
Отраву въ глянц затая,
Пестрятъ, назойливы и праздны,
Нагія грани бытія.
Но лихорадкою томимый,
Когда недлями лежишь,
Въ однообразьи ихъ таимый
Поймешь ты сладостный гашишъ,
Поймешь, на глянц центифолій
Считая бережно мазки…
И строя ромбы по невол
Между этапами Тоски.
Трагизмъ прикованнаго къ земной пыли, изнемогающаго въ своей эмпирической ограниченности ‘безкрылаго духа, полоненнаго землей’, переживается здсь путемъ послдовательнаго воспріятія ряда чувственныхъ раздраженій и связанныхъ съ ними побочныхъ представленій, которыя, будучи съ достаточною живостью воспроизведены воображеніемъ читателя, даютъ ему одновременно простое, слишкомъ — до ироніи — простое постиженіе, что рчь идетъ объ обояхъ, которыми оклеена комната больного, и далекое, до мистики далекое предчувствіе, что эти обои — одинъ изъ потрясающихъ гіероглифовъ міровой тайны о индивидуальномъ бытіи и проклятіи тсноты его, о темничныхъ граняхъ личности и ея томительно-долгомъ и сомнительно-темномъ пути къ истинному свободному бытію чрезъ цпенящую и неподатливую косность бытія призрачнаго. Все стихотвореніе названо ‘Тоска’, и пошло разубранная грязно-блдноватыми розами одежда этой богини и ея — отъ страдальческаго надрыва духа — почти ‘сладостное’ очарованіе страшне, быть можетъ, чмъ черное знамя Царицы-Тоски у Бодлэра, развернутое надъ челомъ болющаго сплиномъ поэта. А вотъ ‘Идеалъ’:
Тупые звуки вспышекъ газа
Надъ мертвой яркостью головъ,
И скуки черная зараза
Отъ покидаемыхъ столовъ…
И тамъ, среди зеленолицыхъ,
Тоску привычки затая,
Ршать на выцвтшихъ страницахъ
Постылый ребусъ бытія!
Это — библіотечная зала, постители которой уже рдютъ въ сумеречный часъ, когда зажигаются, тупо вспыхивая, газовыя лампы, между тмъ какъ самые прилежные ревнители и ремесленники ‘Идеала’ трудолюбиво остаются за своими томами. Простой смыслъ этого стихотворенія, разгадка его ребуса (а ребусъ онъ потому, что вся жизнь — ‘постылый ребусъ»),— публичная библіотека, далекій смыслъ и ‘causa finalis’ — новая загадка, прозрваемая въ разгаданномъ,— загадка разорванности идеала и воплощенія и невозможность найти ratio rerum въ самихъ res: въ однихъ только отраженіяхъ духа, творчески скомпанованныхъ человческою мыслью, когда то горвшихъ въ дух, нын похороненныхъ, какъ муміи, въ пыльныхъ фоліантахъ, пріоткрывается она, тайна Изиды,— и пріоткрывается-ли еще?…
Какъ различенъ отъ этого символизма, по методу и по духу, тотъ другой, который пишетъ на своемъ знамени ‘a realibus ad realiora’ и, какъ въ стихахъ Тютчева (возьмемъ хотя бы гимнъ о Ночномъ Втр), сразу называетъ предметъ, прямо опредляя и изображая его ему присущими, а не ассоціативными, признаками,— чтобы потомъ, чисто-интуитивнымъ полетомъ лирическаго одушевленія, властно сорвать или магически опрозрачнить его вншнія завсы и обнаружить его внутренній, хотя и въ свою очередь все еще прикровенный и облаченный ликъ!
Въ эволюціи символизма описанный выше методъ (преимущественно изобразительный по своей задач), любимый методъ Анненскаго, кажется почти оставленнымъ, мы обращаемся къ тому, который мы ему противоположили. То болзненное, что было въ первомъ, если не преодолно, то по крайней мр переболло и пережито. Опять нравятся стародавніе завты замкнутости и единства формы, гармоніи и мры, простоты и прямоты, мы опять стали называть вещи ихъ именами безъ перифразъ, мы хотли бы достигнуть впечатлнія красоты безъ помощи стимуловъ импрессіонизма. И, конечно, мы не жертвуемъ чувствомъ тайны и всею трагической лирикой міровыхъ загадокъ, но, крпче и бодре вруя въ реальность непризрачнаго смысла явленій, мы увренне отправляемся въ темные предлы сущностей отъ конкретнаго и видимаго, тогда какъ старый методъ — методъ Маллармэ и Анненскаго — возвращаетъ насъ, по совершеніи экскурсіи въ область ‘соотвтствій’, къ герметически-замкнутой загадк того же явленія. Для насъ явленіе — символъ, поскольку оно выходъ и дверь въ тайну, для тхъ поэтовъ символъ — тюремное оконце, чрезъ которое глядитъ узникъ, чтобы, утомившись приглядвшимся и ограниченнымъ пейзажемъ,снова обратить взоръ въ черную безвыходность своего каземата.
Естественнымъ результатомъ этого обращенія къ тюремному мученичеству своего или чужого я является въ возможности, какъ послднее слово лирическаго порыва, цлая гамма отрицательныхъ эмоцій — отчаянія, ропота, унынІя, горькаго скепсиса, жалости къ себ и своему сосду по одиночной камер. Въ поэзіи Анненскаго изъ этой гаммы настойчиво слышится повсюду нота жалости. Недаромъ ‘трогательное’ ставилъ онъ въ своей эстетик выше ‘прекраснаго’. Его щедрое сердце не переставало сострадать, какъ его гордое сердце любило отрекаться отъ любви. Это цломудренно-пугливое и обиженное осуществленіями жизни сердце понимало любовь только, какъ тоску по неосуществимому и какъ унижающій личность обманъ. Отсюда апоеозъ ‘безлюбаго’ поэта — киареда амиры. Но какъ убдительно страстенъ влюбленный въ недосягаемую Геру Иксіонъ, овладвающій ея призрачною тнью въ лиц многоликой богини Апаты — богини Обмана! И какъ трогательно, какъ подлинно любитъ своего Протесилая несчастная Лаодамія, утшенная только иллюзіей воскового изображенія да призрачнымъ трехчасовымъ свиданіемъ съ выходцемъ изъ могилы, но больше всего погребальнымъ костромъ въ честь погибшаго героя, гд она истаиваетъ вмст съ возлюбленнымъ восковымъ кумиромъ. Поэтъ всегда и во всемъ, когда онъ прикасался къ струнамъ своей лиры, Анненскій умлъ, какъ вс истинные поэты, противорчить себ.
Эта многогранная душа, внутренняя сложность которой, бунтующая противъ всякаго подчиненія одному принципу, была бы немыслима безъ противорчій, искала путей гармонической организаціи въ разносторонности и разнообразіи предметовъ и пріемовъ творчества. Драма служила противовсомъ и восполненіемъ лирики. Въ драм не нужно было ни загадывать загадокъ, ни ассоціировать представленій: сгущенность и сложность субъективнаго содержанія переживаній свободне и пластичне раскрывалась въ многоликихъ маскахъ Мельпомены, а лирическая прочувствованность непринужденне и открыте изливалась въ лирическихъ ликованіяхъ, раздумьяхъ и плачахъ античнаго хора. Кажется, можно замтить, что лирика Анненскаго первоначально обращаетъ всю энергію своей жалости на собственное, хотя и обобщенное я поэта, потомъ же охотне объективируется путемъ перевоплощенія поэта въ наблюдаемыя имъ души ему подобныхъ, но отдленныхъ отъ него гранью индивидуальности и различіемъ личинъ мірового маскарада людей и вещей. Его драма, напротивъ, вначал представляется боле объективной, — въ ней боле отчуждается онъ отъ самого себя, подъ масками своихъ героевъ, послднее же драматическое его произведеніе — это неизданная лирическая трагедія ‘амира киаредъ’, кажется какъ бы личнымъ признаніемъ поэта о его задушевныхъ тайнахъ подъ полупрозрачнымъ и причудливымъ покрываломъ фантастическаго міра, сотканнымъ изъ древняго миа и послднихъ сновъ поздняго поколнія. Отрадой въ нашей скорби о преждевременной утрат (преждевременной потому, что смерть застигла Анненскаго въ пору расцвта его таланта и пріоткрыванія новыхъ, уже пордвшихъ передъ его духовнымъ взоромъ завсъ) служитъ существованіе этой законченной драмы, безъ которой мы не могли бы возстановить въ нашемъ представленіи всю тонкотканную сложность этой стсненной своимъ богатствомъ, ширококрылой и надломленной души.
Анненскій, гуманистъ и истолкователь Эврипида, сталъ самъ драматургомъ — ученикомъ и подражателемъ излюбленнаго трагика, въ художественной же фикціи и иллюзіонной условности — какъ бы его продолжателемъ и восполнителемъ. Своими темами онъ избираетъ разработанныя Эврипидомъ въ не дошедшихъ до насъ трагедіяхъ, взамнъ утерянныхъ ‘Иксіона’, ‘Меланилпы’, ‘Лаодаміи’, ‘амиры’ — создаетъ онъ свои четыре драмы подъ тми же заглавіями.
То была его прихоть, въ которой никакъ нельзя усматривать притязательности: въ такой мр Анненскій завдомо и преднамренно ограждается отъ всякаго вншняго принудительнаго канона школы и стиля, такъ явно и недвусмысленно предпочитаетъ онъ художественный произволъ всякой архаизаціи и стилизаціи. Поистин такъ творилъ онъ и при такихъ условіяхъ, что къ нему примнима была похвала поэта вольному мечтателю и сказителю-гондольеру:
Онъ любитъ пснь свою, поетъ онъ для забавы,
Безъ дальнихъ умысловъ, не вдая ни славы,
Ни страха, ни надеждъ, и, тайной Музы полнъ,
Уметъ услаждать сбой путь…
Онъ писалъ античныя драмы не потому, что хотлъ ими утвердить какой-либо эстетическій тезисъ, но потому, что близокъ былъ ему античный миъ и казался общецннымъ и общепримнимымъ, человческимъ, только человческимъ, гибкимъ до возможностей модернизаціи и вмстительнымъ по содержанію до новйшаго символизма, — и потому, что онъ привыкъ жить въ этихъ снахъ о Греціи или, скоре, тшиться своими самодовлющими ‘отраженіями’ Греціи, — и потому, что Эврипидъ, именно Эврипидъ, былъ ему посредникомъ между раздленными мірами новой личности и души древней, и онъ, мнилось ему, умлъ бесдовать съ первымъ трагикомъ личности черезъ вка, — и потому, наконецъ, что его лиризму нуженъ былъ хоръ, понятый въ ультра-эврипидовскомъ и безконечно удаленномъ отъ его первоначальнаго назначенія смысл, какъ музыкальное сопровожденіе и ‘музыкальный антрактъ’, и этого лирическаго рессурса, боле того, каарсиса уединенной и сиротливой души, нельзя было найти ни въ какой другой форм драмы. Но ни въ какой другой форм нельзя было найти и элемента ‘трогательнаго’, какъ онъ его понималъ, и элемента созерцательнаго: возможности, не дйствуя въ геро, смотрть на него, сочувствуя, со стороны, умилиться и вмст поплакать надъ своими dramatis personae, которыя свершаютъ трагическіе подвиги всегда безвинно и всегда вынужденно, никогда изъ избытка силъ и изъ чистаго дерзновенія, всегда изъ переживаемаго ими сознанія тсноты и скудости своего ‘воплощенія’,— не изъ ‘полноты’, какъ требовалъ Ницше, но изъ недостатка и ‘голода’.
Анненскому казалось, что онъ понимаетъ древняго новаго человка Эврипида, въ которомъ онъ усматривалъ тотъ же разладъ и расколъ, какой ощущалъ въ себ, — личность, освободившую свое индивидуальное сознаніе и самоопредленіе отъ узъ устарлаго бытового и религіознаго коллектива, но оказавшуюся взаперти въ себ самой, лишенную способовъ истиннаго единенія съ другими, не умющую выйти наружу изъ ею же самой захлопнутой наглухо двери своей клтки и либо утвердиться мощно и властно въ своемъ мятеж, либо свободно покориться, какъ богоборцы и покорствующіе Эсхила, или же, наконецъ, образовать изъ себя одинъ изъ общихъ и нормативныхъ типовъ всечеловчности, какъ герои Софокла… О, онъ былъ неспособенъ ни къ покорности религіозной, тайна которой глубоко забылась новою душой, ни къ сил и насилію, хотя бы въ мечтаніи только, какъ Ницше, — и заперся въ своемъ подполь, исподтишка ‘отражая’ въ немъ и горделивую солнечность оглушительнаго міра и тихое страданіе земной связанности обиженныхъ, не обласканныхъ душъ,
Трагедія въ собственномъ смысл возникнуть изъ этой психологіи не могла, въ поэт самомъ не раскрывалась и не зіяла пропасть, въ которую свобода — не принужденіе — бросаетъ на перепуть послдняго выбора истиннаго героя, какъ того римлянина, что прянулъ съ конемъ въ разверзшуюся щель, вольно обрекая себя послужить искупительной жертвой преисподнимъ богамъ за угрожаемый городъ. Но формул трагедіи въ эврипидовскомъ смысл онъ былъ въ общемъ вренъ, доводя до конечныхъ послдствій возможности, намченныя Эврипидомъ, и какъ бы лишній разъ убждая насъ въ томъ, что эстетико-психологическое явленіе, извстное намъ въ новйшей Европ подъ названіемъ decadence, есть перерожденіе исключительно античнаго наслдія и преемства, послдній выводъ изъ того, что уже намчалось въ своихъ характерныхъ чертахъ и формальныхъ признакахъ съ первыхъ временъ упадка эллинской религіи. Въ сущности, только одна ршительная черта характеризуетъ драматургію Анненскаго, какъ не-античную по форм: здсь историческая раздленность оказывается сильне эстетико-психологической связи. Не романтизмъ концепціи разумемъ мы, въ первыхъ трехъ драмахъ поэта безусловно понятный и близкій древности, и, конечно, не частности поэтическаго тона и стиля въ этихъ трехъ драмахъ, даже не эклектическій barocco ‘Киареда амиры’. Мы разумемъ отсутствіе маски съ тми послдствіями и вліяніями, которыя снятіе ея оказываетъ на весь драматическій стиль. Ибо маска принуждаетъ діалогъ быть только типическимъ и риторическимъ и всю психологію вмщаетъ въ немногіе ршительные моменты перипетій драмы, тогда какъ отсутствіе маски обращаетъ все теченіе драматическаго дйствія въ непрерывно смняющуюся зыбь мимолетныхъ и мелкихъ, полусознательныхъ и противорчивыхъ переживаній. Но уже Эврипида замтно тяготитъ статичность маски, кажется, онъ предпочелъ бы живую и неустанно подвижную мимику открытаго лица, какъ онъ понизилъ сбои котурны и сдлалъ хоръ, нкогда носителя незыблемой объективной нормы, выразителемъ лирическаго субъективизма.
Трагическій паосъ въ драмахъ Анненскаго хотлось бы опредлить какъ ‘паосъ разстоянія’ между земнымъ, человческимъ, и небеснымъ, божественнымъ, и проистекающій отсюда паосъ обиды человка и за человка, ихъ общее содержаніе какъ идею неосуществимости на земл любви. Вина его безвинныхъ героевъ въ томъ, что они слишкомъ далеко любятъ, но истинная любовь никогда, по мысли поэта, вовсе и не возникаетъ или, но крайней мр, не реализуется въ одномъ общемъ план для обоихъ любящихъ — въ план жизни земной. Любовь избираетъ своимъ объектомъ то, что поистин достойно любви, истинно-сущее, въ потустороннемъ ли мір, или въ его временномъ отраженіи на земл. Въ первомъ случа стремящійся къ обладанію любимымъ духъ оказывается невольно виновнымъ въ гордости и богоборств, какъ Иксіонъ, съ котораго легко смыто прежнее преступленіе, но которому не прощается его любовь къ небесной Гер, или какъ амира-лирникъ, ‘безлюбый’ любовникъ олимпійской Музы. Меланиппа — героиня трогательной и прекрасной, драмы чисто эврипидовскаго склада — осуждена, подобно амир, на слпоту и долгое погребеніе отрекшейся отъ земного души въ гроб безжалостно-живучаго тла, въ отмщеніе за свою любовь къ синекудрому Посейдону и непозволенный смертнымъ бракъ съ богомъ. Любовь въ ‘Лаодаміи’ наиболе изящной и совершенной изъ трехъ ‘эврипидовскихъ’ драмъ поэта — осуществляется только чрезъ земную разлуку, — въ иллюзіи и самообман для земного разумнія, реально для боговъ,— и чрезъ освободительный костеръ героической тризны.
Страданіе — отличительный признакъ истинной любви, всегда такъ или иначе обращенной къ недостижимому, ея titre de noblesse и критерій ея подлинности. Это страданіе — знакъ человческаго достоинства передъ богами, быть можетъ, человческаго преимущества надъ ними. Богамъ не свойственно любить: они — блаженны.
— Да разв боги любятъ? Разв тотъ,
Кто не страдалъ, кого не жгло сомннье,
Когда-нибудь умлъ любить? Любовь
Безъ трепета и тайны… Какъ уборъ
Тхъ дальнихъ высей ледяной, царица,
Онъ нжитъ глазъ на солнц… но его
Холодной радуги не любятъ нимфы. —
Иль оттого и насъ (богинь) бросаетъ богъ,
А въ вашихъ двъ влюбляется?.,.
(‘Иксіонъ’).
Да, боги влюбляются въ смертныхъ двъ, какъ смертные герои въ богинь, и всякій разъ, когда приближается къ смертной стихіи божественное, человкъ гибнетъ. ‘Страшно, о, страшно боговъ приближеніе, ихъ поцлуй!..’ Великая пропасть утверждена между ними и людьми. ‘Чмъ живете вы, небесные? Пирами и любовью?’ — спрашиваетъ въ ‘Лаодаміи’ предводительница хора у Гермеса, и онъ отвчаетъ:
О, нтъ! пиры намъ скучны, какъ и вамъ,
Иль тмъ изъ васъ, кто мудръ, а пиръ Эрота
Насъ тшитъ очень рдко… На пиру
За свиткомъ мы. Намъ интересенъ пестрый
И шумный міръ. Онъ ноты намъ даетъ
Для музыки и краски для картины:
Въ немъ атомы второго бытія…
Есть орфическій стихъ: ‘Олимпъ — улыбка бога, слезы родъ людской’. Кажется, что этотъ стихъ могъ бы служить эпиграфомъ ко всмъ драмамъ Анненскаго. Отношеніе между двумя мірами таково, что гибель и казнь на земл равны благословенію отъ боговъ, горькое здсь — сладкое тамъ. Самоутвержденіе въ личности ея божественнаго я разрываетъ ея связи съ землей и навлекаетъ на нее роковую кару, но тамъ, въ божественномъ план… Здсь, впрочемъ, нашъ поэтъ останавливается, здсь онъ слишкомъ безсиленъ религіозно — или только цломудренно воздерженъ? — чтобы утверждать что-либо. Онъ знаетъ одно: что человкъ глубоко забылъ на земл, что зналъ, быть можетъ, въ неб,— забылъ все, до самой своей божественности, воспоминаніе о которой сказывается даже не въ сознаніи его, а только въ добродтели благороднйшихъ — въ чувств и факт любви къ чему-то, чего нтъ на земл, и ‘безлюбости’ къ земному.
И еще другое мы узнаемъ отъ поэта, какъ отвть на вопросы наши и сомннія наши о томъ, существуетъ ли та небесная реальность и слезы наши, улыбка боговъ, возвращаютъ ли намъ самимъ ту забытую и утраченную божественность. Въ ‘амир’, въ моменты послдней катастрофы судебъ человческихъ мы видимъ глядящійся съ небесъ въ зеркало міра эирный ликъ улыбающагося Зевса. Поразительный образъ! Знаетъ ли благій отецъ боговъ и людей, что вс эти дольнія боли и гибели суть только пути къ возврату въ отчій домъ преображеннаго страданьями человка — Геракла, или освобожденнаго Прометея, съ ивовымъ внкомъ мира на голов и желзнымъ кольцомъ покорности на рук? Или же это просто юморъ, иронія небожителей надъ человкомъ, ‘длинноногой цикадой’, по выраженію гётевскаго Мефистофеля?… {Сравнимъ слдующую мысль изъ статьи ‘Художественный идеализмъ Гоголя’ — одно изъ немногихъ мстъ въ сочиненіяхъ И. . Анненскаго, гд онъ прямо высказываетъ свое философское міросозерцаніе: ‘Насъ окружаютъ и, вроятно, составляютъ два міра: міръ вещей и міръ идей. Эти міры безконечно далеки одинъ отъ другого, и въ твореніи одинъ только человкъ является ихъ высоко юмористическимъ — въ философскомъ смысл — и логически непримиримымъ соединеніемъ‘ (курсивъ нашъ. В. И.).} Думается, что здсь начиналось то ‘подполье’ расколотой души нашего новаго Эврипида, которое самъ онъ любилъ выставлять на видъ въ маск ‘циническаго’ скептицизма, но которое лучше назвалъ самъ въ одномъ изъ своихъ откровеннйшихъ и глубочайшихъ стихотвореній ‘недоумніемъ’…
Врь тому, что сердце скажетъ:
Нтъ залоговъ отъ небесъ.
Такъ утшаетъ и наставляетъ насъ Шиллеръ — или Жуковскій. Сердце говорило Анненскому о любви и ею увряло его о неб. Но любовь, всегда неудовлетворенная, неосуществимая здсь, обращалась только въ ‘тоску’ и рядилась въ ‘безлюбость’. О своей любви поэтъ говоритъ:
МОЯ ТОСКА *)
Пусть травы смнятся надъ капищемъ волненья
И восковой въ гробу забудется рука:
Мн кажется, межъ васъ одно недоумнье
Все будетъ жить мое, одна моя тоска…
Нтъ, не о тхъ, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно былъ я милъ…
О, сила любящихъ и въ мук такъ спокойна,
У женской нжности завидно много силъ.
Да и причемъ бы здсь недоумнья были?
Любовь вдь свтлая, она кристаллъ, эфиръ…
Моя, безлюбая, дрожитъ, какъ лошадь въ мыл:
Ей пиръ отравленный, мошенническій пиръ.
Въ внк изъ тронутыхъ, изъ вянущихъ азалій
Собралась пть она… Не смолкъ и первый стихъ,—
Какъ маленькихъ дтей у ней перевязали,
Сломали руки имъ и ослпили ихъ.
Она безполая, у ней для всхъ улыбки,
Она притворщица, у ней порочный вкусъ,
Качаетъ цлый день она пустыя зыбки,
И образокъ въ углу — Сладчайшій Іисусъ.
Я выдумалъ ее — и всемъ она виднье,
Я не люблю ее — и мн она близка,
Недоумлая, мое недоумнье,
Всегда весёлая, она — моя тоска.
*) Это неизданное стихотвореніе, потрясающее по задушевности и сил и написанное какъ бы въ предчувствіи близкаго конца, помчено въ рукописи датою: 12 Ноября 1909.
Нтъ, не любовь будетъ ему въ сердц ‘залогомъ отъ небесъ’… Есть у него другой залогъ: это его любовь къ истинной красот, къ абсолютной музык — такая большая и крпкая любовь, что нашъ эстетъ становится ‘безлюбымъ’ и къ красот воплощенной, неутомимо ищетъ ея и неумолимо отвергаетъ, предпочитая ей все что только выстрадано и пронзительно-уныло, и даже все, на чемъ напечатллась болзненная иронія неподкупнаго духа. Онъ заподазриваетъ горделивую и самодовлющую въ своей успокоенности, по-человчески ‘аполлинійскую’ красоту, какъ дурной и фальшивый переводъ съ чужого и почти непонятнаго языка, какъ фарисейство человческаго генія. Милй ему искаженная личина страданія, милй и безстыдная гримаса сатира, нежели грубый и мертвый кумиръ Афродиты небесной. Его эстетизмъ приводитъ его на порогъ мистики, но только на порогъ, ибо онъ не сметъ поврить въ небесную и разв лишь смутно прозрваетъ поэтическою мечтой, что какое-то предмірное забвеніе стало межъ нимъ, слпымъ и оглохшимъ къ музык киаредомъ. и когда то слышанной — виднной — имъ пснью Эвтерпы. Несомннно ему только одно: что въ его рукахъ не подруга — киара, когда-то умвшая пть, а ‘деревяшка’, и охотно онъ бросилъ бы ее или отдалъ бы сатиру, чтобы тотъ, хоть по-своему, сыгралъ на ней,— и, вотъ, сатиръ играетъ ему раздльно и внятно, а ‘соперникъ Музъ’ не узнаетъ музыки, не слышитъ ‘ритма’…
И звуковъ небесъ замнить не могли
Ей скучныя псни земли…
Такова, по мысли Анненскаго, душа истиннаго поэта и его кара отъ всевышнихъ, если они существуютъ, за то, что она возлюбила много. Лучше было бы ей остаться врной земл, бояться лиры и играть на лсной и дикой флейт, отъ которой пухнутъ красныя губы сатировъ. Поэтъфлейтистъ, вдохновляемый музыкой дубравъ, не съ неба занесшій къ намъ нсколько звуковъ, а повторяющій, какъ эхо, страстные восторги Матери-Земли и стенанія ея, неутомнораждающей, и темныя прорицанія ея глубинъ,праве передъ лицомъ все уравновшиваюшей Справедливости и счастливе по своей судьб, стихійными предчувствіями и ясновидніемъ Земи онъ различаетъ, не понимая, но благоговя, очертанія божественной тайны, подобный вщимъ сатирамъ, и живетъ въ благочестивомъ мір съ богами и всею тварью.
Но надменный духъ побуждаетъ человка подслушать гимны Олимпа, на лир пытается онъ воспроизвести устроительную гармонію сферъ, и вотъ, въ вкахъ раждается нищій скиталецъ, котораго назовутъ, изъ жалости и презрнія, геніемъ, — слпой киаредъ, съ нсколькими скудными нотами въ діапазон своей киары и бдными гадательными словами, въ которыхъ еще не вполн остылъ жаръ единой малой искры изъ огненнаго моря первоначальныхъ откровеній.
Драма ‘амира’ — причудливое и странное ‘дйство’, на половину трагедія, наполовину (и это соединеніе по шекспировски геніально) ‘драма сатировъ’ ( ) — изображаетъ приходъ въ міръ юродиваго лирника, измнившаго Земл и наказаннаго Небомъ. На его груди дощечка съ надписью ‘Соперникъ Музъ’, въ рук его полый черепаховый щитъ — все, что осталось отъ прежней киары,— и въ ней жребіи, насыпанные богами. Птичка сидитъ на его плеч и слетаетъ на зовъ, чтобы вынуть клювомъ жребій и заработать милостыню на хлбъ гадателю,— мать его — нимфа, превращенная Гермесомъ въ пичужку въ наказаніе за то, что, узнавъ черты отца въ сын посл своего двадцатилтняго эротическаго безумія, полюбила его преступно и, чтобы подкупить ‘безлюбаго’, доставила ему возможность достичь единственно желаннаго — услышать, хотя бы цной состязанія, псню Музы, но тутъ же заревновала къ Муз и умолила Зевса-отца оставить сыну жизнь, но лишить его побды. Онъ же, и не думавшій о состязаніи, но жаждавшій только услышать Музу, былъ казненъ забвеніемъ музыки и музыкальной глухотою и самъ ослпляетъ себя, чтобы въ тюрьм этой глухоты и этого забвенья сохранить нерастраченнымъ и неоскверненнымъ землей хотя бы блдный отсвтъ и послдній отзвукъ неизреченной, невозродимой мелодіи. И, какъ два провала въ потусторонній міръ, зіяютъ въ его глазныхъ орбитахъ дв черныя ямы, изъ которыхъ лилась потоками кровь, омытая губкой, что подносила къ лицу его, держа въ клюв, пернатая матерь.
‘Жалть ли о немъ?… Быть можетъ, —
Онъ слышитъ райскіе напвы…
Что жизни мелочные сны?..’ {*}
{* И. . Анненскій. ‘О эстетическомъ отношеніи Лермонтова къ природ’.}
Таковъ амира, пренебрегающій флейтой, какъ онъ пренебрегаетъ любовью, другъ камней, въ нмомъ поко вкушающихъ блаженство высочайшаго вднія, недругъ жизни, и движенія, и ‘перестроенія линій’, и всего, что отъ Діониса, оргійное служеніе которому онъ принимаетъ, вмст съ Пенеемъ, за простое разнузданіе плотской чувственности, царь-отшельникъ, надменный нищій, бглецъ отъ крова, отъ рода, отъ пола, отъ людей и отъ Души Міра, геній-идіотъ, саркастическій Гамлетъ, скопческій аскетъ гармоніи. Если струны Орфея движутъ скалы и лира Амфіона воздвигаетъ самозданныя стны, то псни Музъ, по одному малоизвстному миу, останавливаютъ ходъ созвздій и теченіе ркъ. Въ амир мы видимъ мертвую точку аполлинійскаго искусства — погруженіе въ послднюю, абсолютную недвижность созерцательнаго экстаза. Таково каменное упокоеніе его духа въ умопостигаемыхъ глубинахъ сознанія, тогда какъ его ходячій гробъ, подобно мертвой планет, на долгіе, долгіе годы обреченъ двигаться по міру устрашающимъ знаменіемъ божественнаго прикосновенія. Ибо земная мать, измнившая правд земли, какъ измняетъ она и отцовскому небу, отстраняя нисхожденіе къ сыну небесной двы, не могла выпустить амиру земного изъ своихъ ревнивыхъ объятій,— Зевсова дочь, священная блудница, безумная нимфа, ипостась души земной.
Борьба лиры и флейты, опредлившая цлую эпоху въ религіи и культурной жизни Греціи, и закончившаяся ихъ примиреніемъ, которое ознаменовало собою эру новой, гармонически устроенной и уравновшенной Эллады, породила вс миы о состязаніяхъ съ Аполлономъ и Музами, и въ числ ихъ миъ о амир. Любопытно видть, какъ это культурно-историческое событіе отразилось въ душ индивидуалиста-поэта нашихъ дней, преломившись сквозь призму его идеалистическаго гуманизма. Анненскій не пережилъ и не понялъ примиренія, никогда не снились его мечт побратавшіеся противники — киаредъ Діонисъ и увнчанный плющемъ Пэанъ-Аполлонъ. Но древняя антиномія религіознаго и эстетическаго сознанія, которую эллины опредлили какъ противоположность двухъ родовъ музыки: духовой — экстатической и устроительной — струнной, могла сдлаться еще въ наши дни личнымъ опытомъ внутренней жизни поэта. Этотъ дуализмъ былъ, въ музыкальныхъ и античныхъ терминахъ, завершительнымъ отраженіемъ основного душевнаго разлада, основной двойственности въ самоопредленіи Анненскаго. Мы знаемъ, что душа его была мучительно подлена между противоположными и взаимно враждебными міроутвержденіями, но пронзительно-унылой въ своей пвучести и прозорливой въ тайну больного сердца и дерзновенно-крылатой въ мірахъ своенравной мечты, лучшей чмъ жизнь, она все же стала только чрезъ очистительную силу своего благодатнаго страданія и недуга, своей — предводителемъ Мойръ и Музъ (кто бы ни былъ онъ, Фебъ или ДІонисъ) — ‘предустановленной’ дисгармоніи.
Прочитали? Поделиться с друзьями: