О писателях и писательстве, Розанов Василий Васильевич, Год: 1898

Время на прочтение: 20 минут(ы)

В.В. Розанов

О писателях и писательстве

(Заметки и наброски)

В No 35 ‘Нивы’ за 1898 г. приложен снимок с бюста гр. Л. Толстого, выполненного И.Я. Гинцбургом, и тут же в маленькой статье объяснено, что 28 августа этого года автору ‘Войны и мира’ минуло 70 лет. Бюст замечательно хорош, скульптура тем совершеннее и выше живописи, что схватывает и выражет идею предмета (или вещи), а не ее состояния, не штрихи в ней или сбегающие и набегающие тени. Живописец берет вещь в ее целости, имея серию красок, а главное — такой тонкости переливов, и имея такое послушное орудие в руках, как кисть, — он рисует не только лицо, но и пылинку, которая села на это лицо и о которой он не знает, принадлежит ли она лицу или внешней природе. Скульптор беден средствами, это монотонный мрамор или монотонная бронза, самое орудие его, резец, не так послушен: нужно усилие, чтобы выдавить черту. Ваятель сосредоточивается, напрягается, уловив одно и главное — он разливает это на все подробности предмета, и мы получаем его мысль, как бы окаменевшую в веках и для веков.
Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью. Лица Тютчева, Тургенева, Островского не только выразительны и полны мыслью, но они как бы договаривают вам недоговоренное в ‘полном собрании сочинений’. Самая, напр., поза Тютчева, со сложенными на груди руками, как бы сообщает ему вид уставшего и задумавшегося после разговора человека, в Тургеневе, за писателем, вы так и чувствуете помещика, любителя пострелять куликов или вечером у камина, после охоты — что-нибудь рассказать. Быт, манера, воспитание, привычка — все это, как-то одухотворившись, бросило свою черту на лицо, и последнее получило ту сложность и глубину, которую вы никак не покроете кратким и оголенным, в сущности, одичалым термином: ‘интеллигентный’. Тургенев — ‘интеллигентный человек’, у Тютчева — ‘интеллигентное’ лицо: какая профанация! ‘Интеллигентность’ это, правда, нечто ‘духовное’, но это — бедно-духовное, это — бедность именно в самом духовном, какое-то умственное мещанство, начинающаяся ‘барковщина’ в поэзии. Но мы отвлеклись. При взгляде на бюст Гинцбурга невольно подумаешь: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература. Коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы, наша родная деревня, вдруг возросшая до широты и мер Рима. Конечно, — как прообраз, как штрих, коему через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землею, как преждевременному еще явлению, но если когда-нибудь настанет время (если только оно настанет), что русский голос заговорит миру, — то по этим прекрасным чертам мы можем приблизительно догадываться, какое будет, как сложится, как выразится это грядущее и русское, и одновременно уже мировое лицо. И в самом деле: в нем есть все черты исторической многозначительности и устойчивости, и вместе это — буднично-сегодняшнее лицо, какое я могу встретить, выйдя на улицу. Это ‘наш Иван’, ‘наш Петр’ — мужики, с коими мы ежедневно говорим, но, поставленное между лицами Сократа, Лютера, Микель-Анджело, оно бы не нарушило единства и общности падающего от них впечатления, совсем напротив. Тогда как, например, лицо Тургенева или Островского — нарушило бы, это — слишком частные и дробные лица, не отстоявшиеся в тишь и величие истории.
Такое лицо надо ‘заслужить’, его можно только ‘выработать’. Вообще, кто любит человека, не может не любить лица человеческого, ‘лицо’ у себя под старость мы ‘выслуживаем’, как солдаты — ‘Георгия’. В лице — вся правда жизни, замечательно, что нельзя ‘сделать’ у себя лицо, и, если вы очень будете усиливаться перед зеркалом, ‘простодушное’ человечество все-таки определит вас ‘подлецом’. Лицо есть правда жизненного труда именно в скрытой, а не явной его части: это как бы навигаторская карта, но по которой уже совершилось мореплавание, а не предстоит. Сумма мотивов, замыслов, не одного осуществленного, но и брошенного в корзину. У Толстого — истинно прекрасное лицо, мудрое, возвышенное, и по нему русское общество может гадать и довериться, что он знал заблуждение, но непорочное, так сказать, в мотиве своем, в замысле. Это лицо чистого и благожелательного человека, и ‘да будет благословенно имя Господне’ за все и о всем, что он совершил.
Мы упомянули о мотивах. Высокопечальны все-таки для православного и русского уклонения его последних лет, но тут жестокость негодования нашего должна притупиться о незнание именно всей полноты его мотивов. Левин (в ‘Ан. Кар.’) женится — и как тревожна его исповедь, какой диалог (по поучительности) между священником и философом, какое обаятельное лицо священника и сколько седины в его простом недоумении-вопросе кающемуся: — ‘Без веры в Бога, как вы будете воспитывать детей?’
В последующих главах романа приведены отрывки из чина венчания, Долли и Левин — слушают и умиляются. У Толстого была кроткая полоса в отношениях к церкви, он брел — некоторое время, и, очевидно, издавна (см. его ‘Юность’ и там тоже радостное исповедание кн. Нехлюдова) до очень поздних лет — как безмолвная овца в церковном научении, но что-то случилось, чего мы не знаем, ведь мы не знаем начатых и неконченых его работ, не слушали его бесед с людьми, не сливались с его зорким и пытливым глазом, когда он наблюдал то и это. Удивительно много может значить лицо человека в образовании наших убеждений, можно стать не только истовым православным, но и фанатичным, даже до пролития крови, увидав (и подсмотрев) свет душевный в приходском священнике. Я собственно верую именно только этому священнику и в этого священника, но мне так хорошо в этой вере, около его светлой и живой души, что я говорю: ‘И умру со всем тем и за все то, что есть в этом священнике и за что стоит этот священник’. Эта, казалось бы, странная вера — есть, в сущности, очень живая и глубокая: мы доходим до Бога через человека, за человеком, понурив голову свою, во всей знаменитости своей бредем — за смирением и красотой человеческой. ‘Вместе’ идем к Богу — так выходит, и, может быть, сущность церкви основывается не на догматической солидарности, но на этом как бы чтении лика Божия, отраженного в лице человеческом, ‘в брате моем’, ‘чистейшем, нежели я’. Толстой мог быть так несчастен, что около себя, или как и где-нибудь, он усмотрел неблагообразие человеческое, именно ‘пастырское’ — что-нибудь притворное или непоправимо-равнодушное: и догматическая солидарность с церковью рухнула, не найдя почвы в солидарности человеческой. Да ведь и в самом деле церковь — не summa regulorum [свод правил (лат.)], а море лиц и совестей, он был оттолкнут от лица и потерял связь с церковью. Повторяем, это не так мелко, не так глупо, и, обернувшись на историю своих убеждений, твердейшие из нас, быть может, найдут, что это есть собственно история человеческих привязанностей, привязанностей к человеку, к лицам и уже за ними — к концепциям философским и религиозным. Да и хорошо это: иначе человеку пришлось бы ведь только читать ‘догматы’ и ‘критику’, и истории — превратиться в ‘кабинет для чтения’. Очень скучно.
Мы мотивов Толстого не знаем, во всяком случае к исторической России, даже к ‘православной’ России автор ‘Войны и мира’ пережил такую нежнейшую детски чистую и упорную (в 60-е годы!) привязанность, до зарождения какой в себе миллионы из нас не доросли. Он любил ее серою любовью солдата, ‘казака’ на Кавказе, обыкновенного русского крепостного мужика. Ведь от старосты Дрона до двух братьев, офицера и прапорщика, которые спрашивают друг у друга о ‘родительских’ деньгах (т.е. у меньшего старший — не потерял ли, не растерял ли, не растратил ли он денег, в ‘Севастоп. рассказах’) перед тем как назавтра умереть за отечество, — все это было понятно Толстому, т.е. все это прошло страданием и любовью через его сердце. Вот почему за ‘нигилизм’ (теперешних дней) очень трудно судить Толстого: не знаем мы всего, не о всем догадываемся, даже просто многого не видели, ‘не побывав в его коже’. Мы можем негодовать — это наше право, как православных, как русских, мы можем говорить самые резкие вещи по его адресу, но с осторожною памятью: ‘может быть, все это — ужасная ошибка’. Во всяком случае, в укладе русского бытия, как оно есть сейчас, мы — дробь, частица, с частичным же и дробным пониманием, а он более нас всех приближается к целому и целостному же постижению вещей. Притом он так много дал России, что, видя даже положительно злое или безумное, что стал бы творить этот ‘старый Лир’, мы можем — из деликатности, из благодарности, даже просто из осторожности — только произнести с Иовом: ‘Да будет благословенно имя Господне, Ты — дал, Ты и взял’, т.е. в дарах Толстого есть столько печати Божией, печати ‘даров Духа святого’ — что, прияв благое от них, мы можем и должны перенести около этого благого и вредное.
В поздних своих писаниях он впал в бедные и скудные опыты новых построений. Нельзя не отметить, что тогда как в ‘Войне и мире’, в ‘Анне Карениной’, в ‘Севастопольских рассказах’ он — может быть, незаметно для себя — являлся религиознейшим писателем, заставив всех самым способом изображения почувствовать в жизни что-то трансцендентно-неясное, высокое, могущественное и праведное, — его катехизические опыты последних лет — это сгущеное богословие — бедны собственно религиозным элементом, сухо рациональны, этичны и иногда даже просто диэтичны, т.е. сводят религию к правилам опрятного и жалостливого поведения. Где же тут Бог — как в битвах при Аустерлице и Бородине? Судьба — как в неравенстве доля Наташи и Сони (‘Война и мир’)? Вмешательство иного мира в наши действия — как сны-предчувствия Вронского и Анны? или Немезида, которая тяготеет над Карениной? И в самом авторе — где преклонение перед неисповедимым? Все сужено: и вместо мира, таинственного и пугающего, мира огромного — мы вступаем в келью-кабинет крайне понятного устройства, где нам показывают узоры новых умственных комбинаций, опять крайне понятных, т.е. существенно не религиозных.
Еще хуже, нежели ‘догматическая’ сторона его книжек, их моральная сторона: это вечное ‘воскресение’ — купца ли на ‘Никите’, ‘Никиты’ ли — под купцом, и вероятное ‘воскресение’ Нехлюдова в начавшемся в ‘Ниве’ ‘Воскресении’. Столько ‘воскресших’, а все так плохо в сей ‘юдоли скорби и греха’, и плохо, по-видимому, на душе и у самого автора. Не живые это воскресения, не простые воскресения. Автор, не замечая сам того, пишет примеры на поэтическую тему: холодные, педагогические, почти немецкого сложения (не от этого ли такая понятность и популярность Толстого на Западе?) — после которых у читателя руки сложились бы крестом на груди и глаза поднялись к небу. Не поднимаются. И ‘мир любодейный и жестоковыйный’ сильнее и как-то правдивее этих ему укоров и его подталкиваний. Да, в ‘грехе’ и ‘смраде’ мир силен и как-то прав. In re [В действительности (лат.)] и ‘грех’ и ‘покаяние’ сплетаются у него в могучее кровавое вервие, до которого куда же всем этим типографическим увещаниям… И вот мы невольно вспоминаем кровавогрешную и действенную Библию: какое отсутствие пиэтизма! Как дерзок ответ Каина Богу, но Бог победил. Какие преступления, что за чудовищность в них, но книга победила, изумительным светом она прорезала и рассеяла человеческую ложь и лживость, почти главного и могущественнейшего человеческого врага, и человечество воскликнуло: ‘Вот — святая книга!’, ‘Вот — святая правда о нас и Боге’. Пиэтизм — начало лжи в самой вере, это — ложь, проникшая в самое запретное для нее место: в молитву. Человек молится — и чуть-чуть лжет, колена натрудились, да уж и голова ничего не думает, но человек все еще не встает с колен: отчасти ‘для примера’, но тоже и ‘по собственному долгу’. Этот кончик уже холодной молитвы, думается, все портит перед Богом, а на земле суммапии таких кончиков породили необозримое зло лицемерствования в самом нежном и субъективном, в самом необходимом для человека — в сплетении его с Богом.
Еще слабее собственно моральная, морализующая сторона его маленьких новых книжек. Это — Шекспир, вдруг поселившийся в имении Коробочки и начавший продолжать ее хлопотливое устроение. Он ходит, как Коробочка, он говорит, как Коробочка. Коробочка так благочестива. ‘Приживальщик’ в ‘Кошмаре Ивана Федоровича’ (‘Бр. Карамазовы’) говорит юному нигилисту, несколько скучающему собою и как бы в pendant [под стать (фр.)] к его скуке: ‘Вековечная мечта моя — это воплотиться в семипудовую купчиху и начать свечки ставить. Всю бы надзвездную жизнь и там почести, чины (ибо ведь и у нас есть чины) отдал за это’, поясняет единственно реальный в целой всемирной литературе бес. Гений тяготит. Гений — бремя. Земная оболочка трещит и лопается, и бедный человек, которому случится быть Шекспиром или Толстым, хватается за голову, сжимает сердце, бежит к Коробочке — под ее покров ‘простоты’, ‘смирения’, ‘посредственности’. Коробочка, никогда не воображавшая для себя такой исторической миссии, завертывает сальный фартук, который она не успела переменить после посещения Чичикова, и кутает в него пылающую голову. ‘Вот теперь мне хорошо’, — говорит Толстой. ‘Я — смирился’. Из-под фартука доносится: ‘Смиритесь и вы’, ‘Упроститесь и вы’. Просты. Смирны. Холодны. Мы — растущие, дорастающие, в нас и без того мало сил и… до Коробочки ли поэтому нам? Мы ищем гигантства Толстого, как он — нашей малости.

* * *

‘Мрак и ночь, печаль и скорбь — во мне и окрест меня, никаких путей, все концы потеряны.
Будем любить друг друга, это одно остается нам, бедным…
Все-таки это какой-нибудь свет, или по крайней мере это — замена истинного света. Это еще согревает или может согреть нас на срок недолгой, нам и понятной и непонятной жизни. За ее чертой — молчанье’.
Таков смысл ‘Хозяина и работника’ Толстого, да и его ли только? Не смысл ли это всей его деятельности еще от ‘Анны Карениной’? Не эта ли нота звучит в ‘Чем люди живы’ — положительно, во ‘Власти тьмы’, ‘Плодах просвещения’, ‘Смерти Ивана Ильича’, ‘Крейцеровой сонате’ — отрицательно? ‘Чем люди живы — чем они не живы’: в эти две формулы укладывается смысл и его художественного творчества за последние годы, и его публицистики и философии.
Великий ум, объятый еще более великой тьмой, эта темь — темь нашей жизни: в ней мы виновны — я, он, десятый, сотый… Поистине, каждое обвинение, какое мы хотели бы бросить в Толстого, падает обратно на наши головы. Ведь это мы — безверны, лукавы, холодны…. он так же безверен, но уже не лукав, не холоден, не двоедушен, как мы. Оттаивающий полутруп, полуживой человек, могущий проснуться и в тот мир, и в этот, — вот имя нашего общества, определение исторического нашего момента…
‘Будем любить друг друга’… Да, но при свете этой любви будем искать истины вечной, откуда течет самая любовь.

* * *

Имя кн. Мещерского и его орган ‘Гражданин’ окружены в нашей литературе зоною непреодолимого предубеждения. Полемика, которая против него велась в течение четверти века всеми почти органами печати, не исключая и консервативных, к составу которых он принадлежит, всегда велась в презрительно-насмешливом тоне и никогда в тоне уважительном и страстном. Писатели, в конце концов, великие ловцы сердец человеческих. Они могут, если какая-нибудь причина объединит их, непоправимо погубить репутацию человека, ни на что определенное не указывая, ничего определенного не доказывая, ни в чем определенном даже не обвиняя: погубить просто способом шутить, манерой отношения, манерой уклонения от всякой полемики. Они окружают избранную жертву поясом пренебрежения или нерасположенности, через который никакой робкий, а иногда даже и очень мужественный человек не решится переступить. Что такое сделал Булгарин? сжег ли он новый храм Дианы Ефесской, как древний Герострат? Нет, но он сделал хуже, или, точнее, с ним сделалось худшее: Белинский, постоянно называя его, никогда не называл иначе как ‘сам Фаддей Венедиктович Булгарин’, и Пушкин в одной эпиграмме поместил стих:
иль на Булгарина наступишь, —
т.е. наступишь на сочинения Булгарина, которые, среди прочего сора, валяются на полу книжных лавок, если зайдешь, напр., к Смирдину. И ничего больше, ничего еще, т.е. определенного, доказанного, ставшего общеизвестным. И вот, таково значение этих кратких, но как-то удавшихся в истории слов, что хотя вы ничего фактического о Булгарине не знаете, хотя вы знаете даже из писем Грибоедова, автора ‘Горя от ума’, что Булгарин был ему почему-то интимным другом и он, посылая ему рукопись знаменитой своей комедии, писал: ‘Сохрани мое Горе‘, — тем не менее всякий раз, как вы слышите имя ‘Булгарин’, вы неудержимо поправляете ‘Греч и Булгарин’, согласно транскрипции Белинского, и отплевываетесь с тем самым неистовством, с каким решительно все наше общество плевало на два эти имени три четверти века. Vox populi?.. [Глас народа (лат.)] суд истории?., или вековечное:
Ах, Боже мой! Что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна?..
В подобное же положение не столько стал, сколько допустил себя поставить кн. Мещерский. Его имя есть одно из самых известных в России, но его журнал-газета не только мало распространен и, в точном содержании своем, мало известен, но даже и вовсе не известен, за исключением редких ‘любителей’. Даже более: среди самых этих ‘любителей’ нет собственно никакой любви к нему, энтузиазма, так что ни в каком смысле и ни в каком случае к нему нельзя приложить изречения о ‘горчичном зерне’, которое растет и когда-нибудь дорастет до огромного ветвистого дерева. Если вы наблюдательны, то вы заметите или, может быть, уже неоднократно замечали, что в том редчайшем случае, когда ваш добрый знакомый, при случайной встрече, раньше, чем заметить вас, был погружен во внимательное чтение газеты кн. Мещерского, — он, увидя, что вы к нему подходите, или торопливо кладет нумер в карман, стараясь скрыть его заглавие, или, если это заглавие вами уже прочитано, — бросает газету под ноги с пренебрежительною гримасою. Пачка номеров ‘Гражданина’ случайно попала мне в руки, случайно я переступил зону окружающего его предубеждения. И до того сильное волнение овладело мною, и все изложенные мысли бурно хлынули в голову, когда я увидел — просто как писатель, — увидел и почувствовал, до чего ярко дарование никем и никогда не читаемого публициста, как значительна похороненная заживо в нем сила, сколько тонкости и остроты в его языке и мысли и, главное, какая удивительная и привлекательная конкретность в первом и второй. Впервые я испытал нечто вроде отвращения к философии в литературе, видя, как точное наблюдение и яркая изобразительность, в сущности, предваряют работу отвлеченного мышления и, до известной степени, делают ее вовсе не нужною.
В конце концов, мне иногда думается, не бывает ‘дыма’ без всякого под ним ‘огня’, и Булгарин не потому только погребен, отпет и, так сказать, имеет фатальный ‘осиновый кол’ в своей могиле, что он был ‘Фаддей Венедиктович Булгарин’ и что на него ‘наступил’ Пушкин, но и, кроме того, еще почему-нибудь, чего мы подлинно не знаем теперь. Печать, как бы при помощи увеличительных зеркал, только донельзя, до невероятия, до неправдоподобия увеличивает реальный, существующий ‘дым’ или ‘дымок’, она раскрашивает его во все цвета спектра, но, по простым законам физики и также психологии, какой бы величины и какого бы цвета этот дым ни был, но он в самом деле есть и под ним в самом деле есть ‘огонь’ или ‘огонек’. Да простят мне все осужденные, все, над кем сплетен печатью этот терновый венец, если в частичном признании их вины мною выказана все-таки некоторая жестокость. Никто до такой степени не был бы готов сорвать последнее с них обвинение, как пишущий эти строки, если бы подобное усилие могло бы им принести какое-нибудь действительное облегчение или действительную пользу.
Что кн. Мещерский есть самый консервативный из существующих и существовавших у нас писателей — это составляет ясную и меньшую часть его criminis [преступления (лат.)]. Он ‘требует розги’, но ведь он никого же не сечет, и в литературе, где — как, по крайней мере, в западной, — некоторые недвусмысленно требуют крови, слишком простительно такое пожелание, особенно если принять во внимание, до какой степени легко (‘не секи!’) противоположное желание. Он есть ‘аристократ’, и опять — он не есть организатор аристократии, и печально-комическая сторона его сословных тенденций заключается в том, что именно защищаемое им сословие стоит стеною против ‘Гражданина’, решительно не хочет ни читать его, ни выписывать, ни слышать об его тенденциях, — чем уже одним с величайшею наглядностью показывает, до чего, в самом деле, не прав князь-публицист, до чего в нашей аристократии отсутствует гордое и замкнутое, даже просто своекорыстное ‘я’. Очень ли она добродетельна, или ее просто совсем нет, — я говорю о родовой нашей аристократии, — во всяком случае, страстная и гордая программа кн. Мещерского есть историко-политический ‘пуф’, без дыма и даже самого легонького ‘огонька’ под ним. Он, говорят, влиял на практическую политику, на проводимые меры, но кто же из публицистов этого не хочет? И если меры были дурны, все-таки дурное лежит на ответственности практических лиц и нисколько не на ответственности публициста, который хотел и вправе был хотеть того, чего хотел.
Повторяем, не здесь лежит тяжесть его литературно-общественного criminis, и, если бы она здесь лежала, полемика против него имела бы тот уважительный и страстный характер, ту мучительно долгую, мучительную до молчания ненависть, какую имела вражда, напр., к имени Каткова, с ним полемика, о нем молчание. Есть что-то еще, сверх его политической программы, совершенно неясное и между тем, очевидно, главное, о чем думая, мы заметили выше, что самое печальное в судьбе этих, в своем роде, merirari [идущие на смерть. Здесь — ‘смертники’ (лат.)] истории, заключается в том, что их губят не указывая, не доказывая и даже ясно ничего не называя, но по какому-то молчаливому и почему-то всех объединяющему согласию. Прислушиваясь к насмешкам, ничего почти в них не понимая, — по крайней мере не имея знания, чтобы их отвергнуть, ни чтобы принять их, — я в уме своем невольно сравнивал судьбу нашего консервативного публициста с судьбой знаменитого — но только радикального — агитатора Парнелля. Он был, но что-то случилось, о чем-то заговорили, — и вот его нет более. Почему нет? даже что именно заговорили? — никто этого ясно не знал, никто настойчиво об этом не спрашивал. Все интересовались течением событий после Парнелля, через Парнелля прокатившихся, никто не остановился около тех замутившихся волн, куда он вошел — и это все видели, но уже никто не видел, чтобы он вышел.
Слабый, как и все, и я не читаю ‘Гражданина’, по крайней мере, не выписываю. Просто — я не люблю смерти, не люблю того места реки или озера, где, по остроумному, хоть и жестокому выраженью простонародья, кто-то ‘истортил воду’ (утопился). Почему? как ‘исторгал’? — быть может, это был глубоко несчастный и глубоко прекрасный человек — я не знаю, и прохожу мимо, вхожу в зелень парка или шум улицы, где есть движение, есть жизнь, которая и вас самих ставит как-то далеко от мысли о смерти, которой, однако, вы, несомненно, обречены.
Спящий в гробе — мирно спи.
Жизнью пользуйся живущий…
— это в своем роде столь же вечный стих, как и насмешливый стих Грибоедова, объясняющий судьбу многих несвоевременно погибших. Удивительно: пока человек живет, и если он подлинно живет, он не может возбудить в себе сочувствия к умершему иначе, как несколько теоретического, надуманного, воображаемого.

* * *

Воспоминания о Н.И. Костомарове и А.Н. Майкове. Николая Барсукова. С.-Петербург. 1898 г. — Цена 40 коп.

Если есть вид литературы, который всегда безгрешен и иногда свят, — то это палеография. Что такое палеография? — Собирание старых писем, никому (лично) не нужных — все равно XII или XIX века, за тысячу лет назад или за 50 лет назад. Вы умерли, казалось — вы никому не нужны. И вот, когда вы забыты всем миром и, так сказать, испытываете пустыню небытия, около вашей могилы начинает копаться какая-то любящая рука — разбирает надпись на могильной плите, поправляет землю и иногда воткнет цветок: вы вдруг среди ледяного небытия согреваетесь человеческою теплотою, и для вас начинается еще вторая, удивительно интимная и милая жизнь. Грустно, что операции этой подвергаются только писатели, следовало бы каждому человеку иметь для себя подобного копуна. Что-то египетское, какая-то вечность, какая-то бесполезная любовь, для коей несть ‘ни болезнь, ни воздыхания’…
Вот почему всякую книжку г. Ник. Барсукова мы берем с волнением. Эта всюду увядшая любовь, в ее ненужных, не утилитарных целях, светится из каждой строки этого замечательного писателя, этого египтянина, вечно охорашивающего чей-нибудь прах. Непременно вы найдете археологию, палеографию, редко он от себя и сейчас что-нибудь рассказывает: он благоговейно молчит и подает вам лоскуток бумаги, какую-нибудь записочку, письмо, дневник с полинявшими чернилами, где о великом или любимом человеке вы читаете несколько строк. Все это он собрал, сохранил о людях, из коих
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
— и не представляя вовсе систематической биографии (самый скверный и лживый род литературы), этот клок бумаги дает вам вдруг почувствовать еще живую и теплую руку умершего давно человека.
В 1862 г. автор написал записочку Костомарову, своему профессору, и получил обратно таковую же, с простым назначением адреса и дня знакомства. Конечно, обе записки сохранены — и мы их читаем в почтительных выражениях еще незнакомых людей. В этом же 1862 году Костомаров задумал посетить Новгород, и с ним вызвался поехать А.Н. Майков. Студента Барсукова они тоже взяли с собою, предложив ему, шутя, быть ‘летописцем’ их пути. И вот в миниатюре мы в самом деле имеем крошечного Нестора, записывающего маленькую одиссею. Все миниатюрно, как маленькие арапчики в знаменитом марше Черномора, в ‘Руслане и Людмиле’. Но как же все живо, как тепло! Речи, конечно, без государственной значительности, но Бог с ними — с большими речами о больших делах, мы у себя дома, в халате, и в халатах же ходят около нас парнасец-поэт и так волновавшийся историк. Один забыл высокий тон лиры, другой — хлопотливые свои лекции, и оба вдруг погрузились в мир прошлого, в тысячелетнюю старину, да в седые сосновые леса, которыми заросла она. Осматривают монастыри, разговаривают с жителями, пытаются оживить в них память, но уже никто ничего не помнит. Около знаменитых мест приведены припоминания из летописей. Вот они проезжают ‘Званку’ Державина, вот осматривают портреты Фотия и богатства, оставленные его другом, графинею Орловой, и сейчас около этого — какое-нибудь памятное изречение Грозного, какая-нибудь его шутка, издевательство, в связи с заштатною церковью, около которой путешественники рассматривают могилы. Все незначительно по теме, но истинно живо и прекрасно по содержанию, и образованный читатель проведет с истинным удовольствием 2 — 3 часа за чтением маленькой этой книжки.

* * *

Некто, друг и недруг (бывают такие связи), настаивал перед мною, чтобы я прочел второй том сочинений Хомякова, ‘как бы открывающий уму нашему шестую часть света’ духовного, как бы дающий ему еще новый орган ощущения, ‘через который вся действительность представляется в ином и новом виде’.
И я его прочел.
Раза два приходилось мне испытывать это чувство как бы открытия ‘новой части света’ — из книги. Первый раз — это было уже очень давно — я узнал это ощущение на студенческой скамье. На одном из курсов профессора филологическского факультета, как бы сговорившись, избрали предметом для чтения VI песнь Илиады, речь юЅаЉ цдЅфќҐNoе [о венце (греч.)] — Демосфена и текст ‘De Republica’ [‘О Республике’ (лат.)] Цицерона. И беспечность юности, и несколько странный способ понимать задачи толкования самими профессорами, и, наконец, всегдашнее избегание толпы людской, даже когда она состоит из товарищей, делали то, что целый кружок студентов, близко между собою связанных, почти не посещал лекций. И вот, когда настало время экзаменов, не более как в полторы недели, пришлось все, что следовало бы делать в течение года, — сделать в эти немногие дни. Труд был велик, минута впереди — опасна. Но столько духовного света соединено в этих трех памятниках классического мира, что вот уже много лет прошло, а все еще некоторые образы Демосфена и несравненные строки прощания Гектора с Андромахой — о которых никакого понятия не дает перевод — у меня остаются в душе. И вот — последний экзамен кончен. Придя, изнеможенный, домой — я залег спать, но от нервного ли возбуждения, от чего ли не спалось. Я велел подать самовар и в ожидании его взял лениво с пыльной полки книгу в старом кожаном переплете, давным-давно для любопытства (посмотрю как-нибудь, нельзя же не познакомиться) взятую у товарища и до сих пор, как драгоценность, хранимую мною. Это была Библия времен Александра I, мельчайшим, славянским шрифтом напечатанная. Я был хотя и филолог и знал отличия литовских флексий от славянских, но читать по-славянски почти не умел. И, задрав ноги кверху, ткнув книгу книзу в угол кушетки, — открыл и стал не столько читать, сколько ‘нукать’ себя по странице. Говорю — почти не понимал. И вот в один вечер я почти выучился читать: по крайней мере к ночи глаза уже бежали по странице. Меня поразила совершенная новизна духа. И что-то до такой степени нужное, сейчас и всегда нужное, именно и специально мне, но, вероятно, и всякому человеку… Не умею выразить, сейчас — т.е. 20 лет спустя — я уже не умею формулировать раздельно чувства, расчленить свои впечатления.
Другим ‘вкушением нового’ были для меня сочинения К. Леонтьева и именно его горький и трудно одолимый пессимизм. Странно, что мы долго не читаем книг, которые сыграют в нашей жизни существенную роль, когда в то же время они валяются под боком. Я заказал себе купить Леонтьева в Москве, но когда мне привезли два тома отвратительно-сероватого издания, почему-то уже обрезанного (‘читай, читай скорее: даже разрезать не надо’), и я тоже ‘ткнулся носом’ туда-сюда, в какой-то сброд передовых статей — я скучливо сунул их обратно на полку. И опять какой-то вечер, какая-то инфлюэнца, когда ничего серьезного делать нельзя было, — и я взял еще раз томы, за которые заплачено было 6 рублей, и нужно же было в них вычитать хоть на 6 копеек. Я попал на ‘Византизм и славянство’. Попал… и заразился, как теперь многие (слышно) заражаются Ницше, как вообще существует в истории, в истории культуры, эта духовная зараза и заражаемость. Целый цикл моего развития был подавлен этим истинно благородным, истинно великим умом, умом — горькой правды, не умею лучше выразить. Но это — безнадежная философия, без выходов, без просвета. Много лет спустя я понял, где ошибка Леонтьева. Он вовсе не был христианином. Даже не был иудеем. Это — заскорузлая старая баба XVII века, во всеоружии ума, остроумия, науки XIX века, в блистании эллинизма. Тот свет правды, древнейшей правды, первой правды, который поразил меня в Библии, — ему вовсе чужд. Но здесь долго и трудно было бы объяснять. Впечатление было огромное…
Я читал Хомякова с мыслью: ‘Вот — третья Америка’. Увы. Просто я ничего не чувствовал. Перелистываю за страницей страницу, с ожиданием: ‘Ну, где же Америка?’ Не могу здесь ни критиковать, ни разбираться, но констатирую простой факт абсолютной холодности. Все — прекрасно, все — шоколад, вкусно, но не хлеб, но не вода жаждущему! Именно получается впечатление ненужности. И я остался холоден, как Пальмер, которого ведь ни в чем он не убедил (Пальмер, колебавшийся англиканец, перешел после переписки с Хомяковым в католицизм).

* * *

Кто не помнит пушкинского стиха:
Жрецы ль у вас метлу берут?
Стих был осмеян, пронеслись десятилетия — и он жив. Почему-то сочинения знаменитых публицистов не требуются, не ищутся, т.е. не составляют живой и нужной пищи живого общества.
Сочинения И.С. Аксакова изданы — и лежат неподвижно в магазинах, в то время как ‘Семейная хроника’ его отца спрашивается сегодня, как спрашивалась и на другой год ее появления, статьи М.Н. Каткова, собранные в ‘полное собрание’, так и не нашли себе покупателей, несмотря на все усилия его учеников распространить его имя, у многих ли, часто ли вы видите полное собрание сочинений Ю.Ф. Самарина, когда в каждой небольшой библиотеке вы находите стихотворения Алексея Толстого?
Жрецы ль у вас метлу берут?
Общество не любит и не хочет публицистики. Оно хочет, чтобы литература оставалась поэзией, чтобы она оставалась мудростью, в худшем случае — чтобы она оставалась настроением, без вмешательства в частности и подробности текущих дел, не обращаясь в ‘метлу’, метущую ежедневный сор. Публицистику оно допускает, но как третьестепенное явление в литературе, и, составляя себе небольшую коллекцию любимых писателей, решительно исключает из нее публицистов, как бы ни было знаменито их имя, даже как ни велика была бы их историческая заслуга. Т.е. общество оправдывает пушкинский стих и как бы говорит писателям: оставьте мне ‘метлу’, не хуже вас я сумею вымести сор из своей избы, останьтесь ‘жрецами’, останьтесь ими по крайней мере настолько, насколько хотите, чтобы хранилась о вас память.
И еще вспоминается стих Пушкина:
…буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…
Публицистика, в последнем анализе, и есть желчь, есть гнев, и вот еще причина, почему общество не помнит публицистики, не включает ее в элизий памяти своей. ‘Довлеет дневи злоба его’ — довольно ‘злобы’ сегодняшнего ‘дня’, чтобы еще от прежних дней хранить ее и, с каждым днем накопляя, иметь перед собою, в виде ‘литературы’, наконец, целые горы ее. Публицисты прошлого забываются — и слава Богу: довольно публицистов этого волнующегося дня, и они довольно отравляют нам аппетит к обеду. Нельзя, в самом деле, из-за литературы лишать себя утреннего свежего дыхания, спокойного разговора по вечерней заре и, наконец, — право же, это не преступление — вкусного обеда среди семьи. Общество хочет немножко жить, кроме того, что оно читает: нельзя жить в отравленном воздухе, в воздухе вечного гнева и раздражения, — и вот почему относительно всех публицистов века минувшего и нынешнего:
Sit vobis terra levis1.
1 Пусть будет пухом вам земля (лат.).
Но ведь есть же запомнившиеся публицисты, напр. Руссо? Руссо?.. Нет — это был момент психической жизни европейского общества, он не мел ‘метлою’, или, точнее, он смел своей метлою целое общество, целую фазу его развития, но потому что в исторически развивающемся обществе он явился как перелом сознания, как кризис характера и настроения. Руссо — это минута жизни в европейской цивилизации, ее момент — а не лицо только, не человек, не писатель, и вот единственная причина, почему в нем запомнились писатель, человек и лицо. Но как основательно забыты Гольбах, Ла-Метри, даже как забыт Вольтер: возможно ли представить теперь человека, с волнением читающего который-нибудь из 95 томов ‘Oeuvres complete’ [‘Полное собрание сочинений’ (фр.)] его?
Sit lis terra levis1.
[1 Пусть будет пухом им земля (лат.)].

* * *

Благочестивый составитель нашей первой Летописи записал, что, когда св. Андрей Первозванный пришел на север Черного моря и водрузил в пределах нынешней России крест — конечно, осьмиконечный, — он нашел уже здесь любимый народный обычай: баню. Именно летописец записал, что нецые человеки, натопив до невозможности огромную кирпичную печь и наплескав туда воды, входят в облака горячего пара и долго и больно хлещут себя веником. С тех пор ‘много воды утекло’, но баня стоит, князья воинствовали, Москва их смирила, Москва померкла, — но баня все стоит, вся Россия преобразована, но баня не преобразована. Баню очень старались ‘выкурить’: Лжедимитрий игнорировал ее, ‘отечественные’ писатели смеялись над нею, указывали на заграницу, что ‘вот за границей…’. Но баня устояла, мало того — она пошла сама за границу, потребовала экспертизы докторов и теперь, заручившись всеми патентами, менее чем когда-нибудь, думает уступать натиску цивилизации.
Баня глубоко народна, я хочу сказать — русского народа нельзя представить себе без бани, как и в бане собственно нельзя представить никого, кроме русского человека, т.е. в надлежащем виде и с надлежащим колоритом действий. Если вы хотите кого-нибудь сделать себе приятелем и колеблетесь, то спросите его, любит ли он баню: если да — можете смело протянуть ему руку и позвать его в семью вашу. Это — человек comme il faut [приличный, порядочный (фр.)].
Обычай бани есть гораздо более замечательное историческое явление, нежели английская конституция. Во-первых, баня архаичнее, т.е., с точки зрения самих англичан, — почтеннее: она более, нежели конституция, историческое comme il faut, во-вторых, она демократичнее, т.е. более отвечает духу новых и особенно ожидаемых времен. Идея равенства удивительно в ней выдержана. Наконец, английская конституция для самых первых мыслителей Европы имеет спорные в себе стороны, бани никаких таких сторон не имеют. Но самое главное: в то время как конституция доставляет удовлетворение нескольким сотням тысяч и много-много нескольким миллионам англичан, т.е. включая сюда всех избирателей, — баня доставляет наслаждение положительно каждому русскому, всей сплошной массе населения. Наконец, она повторяется через каждые две недели, тогда как наслаждение парламентских выборов, проходящее живительной ‘баней’ по народу, получается несравненно реже. Мы уже не говорим о том, что выборы — суета, грязь, нечистота, во всяком случае тревога и беспокойство для всех участвующих, баня для всех же — чистота и успокоение.
Баня имеет свои таинства: это — ‘легкий пар’. Кто не парится, тот, собственно, не бывает в бане, т.е. не бывает в ней активно, а лишь презренно ‘моется’, как это может сделать всякий у себя в кухне, как это сумеет всякий чужестранец.
‘С легким паром’, — эту фразу неизменно произносит каждый входящий в баню, ни к кому не обращаясь и всех приветствуя. Баня уже самою мыслью своею располагает к благожелательству — и это есть одна из самых тонких ее черт. Она проста и безобидна, она есть чистота на первой и самой необходимой ее ступени — физической, она — поток общения и какого-то прекрасного мира, она, наконец, представляет собою периодическое возбуждение, поднятие сил, необходимое всякому, кто серьезно трудится.

1899

Впервые опубликовано: ‘Новом времени’. 1898. 22 сентября. No 8107 (раздел о Льве Толстом). Впервые опубликована полностью в первом издании ‘Литературных очерков’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека