О новом религиозном сознании
Напечатано в ‘Вопросах жизни’. 1905. Сентябрь.
Небо — вверху, небо — внизу,
Звезды — вверху, звезды — внизу,
Все, что вверху — все и внизу,
Если поймешь, — благо тебе.
Я и Отец — одно.
От Иоанна, 10:30
В статье своей о Д. С. Мережковском, так характерно названной ‘Среди иноязычных’, В. В. Розанов останавливается на печальной судьбе этого замечательного писателя. Что-то не русское, далекое чудится Розанову в Мережковском, дух ‘Вечных спутников’, великих европейских и античных традиций. Розанов грустит о судьбе своего литературного друга, но не удивляется тому, что этот европейски-значительный писатель так мало оценен и понят у нас, что его не хочет слушать наша малокультурная интеллигенция, что на родине своей он, как ‘среди иноязычных’. Мережковский одно время был близок к почти славянофильской вере в религиозное призвание русского народа, он глубже других понял Пушкина и Достоевского {Мережковскому принадлежит лучшая в русской литературе статья о Пушкине, если не считать гениальной речи Достоевского. Вообще, он замечательнейший у нас литературный критик.} и все-таки остался чужим ‘западником’ для русского интеллигентного общества. Его читают, за ним более или менее признано одно из первых мест в современной русской литературе, но призыва его не слышат, темы его остаются достоянием лишь немногих. В чем тут секрет?
У Розанова есть замечательный афоризм: ‘Сам-то я бездарен, да тема моя талантливая’. Автор этого афоризма необыкновенно талантлив, очень талантлив и Мережковский, но темы их еще более талантливы. Вот этой талантливости, этой гениальности тем Мережковского не могут переварить люди тем бездарных. А ведь большая часть нашего интеллигентного общества, исповедующего позитивистическую веру, живет темами бездарными, выполняет работы на темы самые банальные, заурядные, скучные и гордится этим пуще всего. Не только не понимают тем талантливых, новых, больших, но и не прощают тех, которые их ставят, к ним зовут. Проявляется какая-то рабская злоба против благородных тем, гениальных, волнующих до глубин нашего существа. И Мережковский несомненно пострадал за талантливость и вселен- скость своих тем. Русская демократическая интеллигенция, западническая в своих поверхностных верованиях, слишком еще напоминает плохо одетого провинциала, слишком мало в ней еще великих вселенских традиций, вселенского духа, с трудом она еще воспринимает все слишком культурное и сложное. Но тут грех не одной несчастной русской интеллигенции, которая все же выше европейских культурных мещан, тут грех всей нашей исторической эпохи — измельчания культуры, измены истинно вселенским традициям, духа позитивизма, мелкого беса земли, середины и пошлости буржуазного века. И в Западной Европе Мережковский чувствовал бы себя ‘среди иноязычных’, хотя там его знают и ценят, так как книги его переведены на разные языки. И там, в культурной Европе, полной великими памятниками прошлого, темы Мережковского не ко двору, противны духу времени, совершившему предательство великих вселенских заветов. Там не имел бы он даже тех немногих друзей, страдающих общей с ним жаждой, которых имеет у себя на родине, в стране Достоевского.
Беда не в том, что Мережковский недостаточно русский, слишком культурный человек, в известном смысле он даже очень русский: бедой для него оказались его огромные темы, отчуждала его от времени и временных людей та вселенская духовная родина, из которой он принес эти темы. Духовный рост Мережковского протекал в совершенно особенной атмосфере, далекой от интересов минуты, от мелких споров десятилетий, его внимание приковывали проблемы тысячелетий, и он, может быть, недостаточно видел, что делается вокруг, слова его звучали слишком литературно {Мережковский слишком литератор и то, что он пишет, не звучит живою религиозною проповедью.}. Споры марксистов и народников, фракционные разногласия, политическая злоба дня, быстрая смена социологических направлений, то, в чем видит ‘жизнь’ огромная часть русской интеллигенции, вокруг чего так суетятся, все это было чуждо человеку, которого мучила тысячелетняя вселенская тема об отношении христианства и язычества, который видел ‘жизнь’, смысл ее в греческой трагедии, в смерти богов языческих и рождении Бога христианского, в эпохе возрождения с ее великим искусством, в воскресении древних богов, в таинственных индивидуальностях Юлиана Отступника и Леонардо да Винчи, в Петре Великом, Пушкине, Л. Толстом и Достоевском. Это романтическая черта в Мережковском — отвращение к мелким масштабам современности и благоговейное уважение к большим масштабам мирового прошлого. Мережковский переживал опыт былых, великих времен, хотел разгадать какую-то тайну, заглянув в душу таких огромных людей, как Юлиан, Леонардо и Петр, так как тайна их казалась ему вселенской. В мещанской и безбожной европейской культуре, забывшей вселенские идеи и живущей частными, мелкими, провинциальными интересами, его поразил один Ницше, сошедший с ума от религиозной муки, родными ему кажутся только ‘декаденты’, предтечи грядущего возрождения.
Ведь нельзя же отрицать той очевидной истины, что культура современности ничтожна и мелочна по сравнению, например, с эпохой возрождения или Грецией периода цветения, что господствующая духовная жизнь не задумывается уже над решением мировых вопросов, что гении и герои вымирают, что смысл жизни затерялся в успехах жизни. Мы должны иметь мужество сказать, что царство демократии, одной своей стороной утверждая несомненную справедливость, другой посягает на благородные ценности, горы превращает в плоские равнины и не имеет никакого ‘во имя’. Можно считать социал-демократию, эту ось истории последних дней, делом справедливым и хорошим, полезным л нужным, но нет в ней истинно вселенского духа, чувствуется какой-то провинциализм во всех этих спорах ортодоксальных марксистов и бернштейнианцев и т. п., забвение единственно важного вопроса: во имя какого Бога стоит жить. Все — Марфы, пекущиеся о многом, и не видно Марии. Эпохи безбожные, живущие вне Бога, устраивающие жизнь, независимо от смысла ее — самые унылые, скучные, бесцветные и плоские эпохи, в них даже богоборчества не может быть в глубоком и страшном смысле этого слова, и атеизм носит явную печать лакейства, в них все большее теряет свою ценность, умаляется. Упадочники, ‘декаденты’, столь презираемые мещанским обществом, — правнуки великой вселенской культуры, оторванные от того, что в данный час принято называть ‘жизнью’, тоскующие по новой, могучей культуре. В душе нового человека перекрещиваются наслоения разных великих эпох: язычество и христианство, древний бог Пан и новый Бог, умерший на кресте, греческая красота и средневековый романтизм, Дионис, в котором образ бога языческого сливается с образом Бога христианского, и возрождение — рождение человека новой истории и жажда нового, грядущего возрождения. Новая душа раздваивается, усложняется до последнего предела, идет к какому-то кризису, желанному и страшному.
Упадочники превращаются в символистов и мистиков. Воскресают в нас боги и Бог, опять вселенские темы вступают в свои вечные права, делаются самыми важными. И мы живем не только в эпоху упадка и измельчания культуры, в безбожную эпоху малых дел на равнине, но и в захватывающую по своему всемирному значению и интересу эпоху зачинающего нового религиозного возрождения, загорающегося нового религиозного сознания.
Характерная, существенная особенность нашего, нового возрождения, что оно двойное, двойственное: возрождается, воскресает Бог христианский, и боги языческие возрождаются, воскресают. Мы переживаем не только христианский ренессанс, но и ренессанс языческий. Явления Ницше на Западе и у нас Розанова, возрождение Диониса в современном искусстве, наш мучительный интерес к проблеме пола, наше стремление к освящению плоти — все это указывает на двойственность нашего ренессанса. Мы зачарованы не только Голгофой, но и Олимпом, зовет и привлекает нас не только Бог страдающий, умерший на кресте, но и бог Дан, бог стихии земной, бог сладострастной жизни, и древняя богиня Афродита, богиня пластической красоты и земной любви. В золотых наших снах нам грезится не только небо, населенное бесплотными духами, но и преображенная земля, одухотворенная плоть, грезится природа, одушевленная фавнами и нимфами, и мы благоговейно склоняемся не только перед крестом, но и перед божественно-прекрасным телом Венеры. Этот золотой век обычно грезится людям или в прошлом или в будущем, во времени, в эмпирическом существовании, но и в вечности, в бытии вневременном, можно ждать воскресшей земли, священной плоти и видеть священный путь к ней не только вверху, но и внизу. Этого до сих пор не постигали, но мы уже начинаем что-то постигать.
Человек нового религиозного сознания не может отречься ни от язычества, ни от христианства, и там и здесь он видит божественное откровение: в жилах его текут два потока крови и производят бурю, в голове его мысли двоятся. Нет возврата к язычеству, как к тезису, и к христианству, как к антитезису, само противоположение слишком старо. Новое религиозное сознание жаждет синтеза, преодоления двойственности, высшей полноты, должно вместить что-то такое, что раньше не вмещалось, соединить два полюса, две противоположные бездны. В историческом христианстве нельзя уже найти противоядия против новых соблазнов возрождающегося язычества, как нет в старом язычестве противоядий против грехов исторического христианства. Когда мы говорим о новом религиозном сознании, то менее всего хотим сказать этим, что все прежние религии были заблуждением и что нужно изобрести религию новую. Если религия вообще возможна и нужна, то на весь мировой и исторический процесс нужно смотреть, как на божественное откровение, как на интимное взаимодействие между человечеством и Божеством. Новое религиозное сознание есть продолжающееся откровение, вмещение большей полноты религиозной истины, так как на прежних ступенях религиозного откровения раскрылась лишь частичная, не полная истина. Противно и безбожно то утверждение ограниченных представителей исторического христианства, что в язычестве не раскрывался Бог. Христианские богословы смотрят на языческих богов так, как на Бога христианского смотрят позитивисты и рационалисты, они недостаточно мистики, их религиозное сознание недостаточно обширно, чтобы увидеть в языческих богах под разными масками раскрывающийся Вечный Лик Бога Отца, Бога Творца, не менее совершенное откровение Его, чем в ветхозаветном Иегове. И исторически роковая противоположность между язычеством и христианством, непримиримая вражда их, раздвоившая нашу современную душу, не есть ли кажущийся результат неполноты открывшегося нам, не есть ли ограниченность наша, превратившая историческую относительность в вечную распрю между Богом Отцом и богом Сыном? Не вместит ли новый религиозный синтез такой полноты откровения, в которой противоположность между языческим тезисом и христианским антитезисом исчезнет, как мираж? Это религиозная мечта наша.
Если откровения Божества до сих пор не было в мире и истории человечества, то его и никогда не будет, тогда правы рационалисты и пошлые деисты, выдумывающие ненужного и далекого бога, если же откровение было, то оно должно продолжаться и будет продолжаться, так как полнота религиозной истины достигается лишь на протяжении всего исторического процесса, и процесс этот должен быть богочеловеческим. Вопрос о связи между относительным и временным историческим откровением, и вечным и абсолютным мистическим откровением, должен быть пересмотрен и переработан новой философией, мистической и вместе с тем критической философией будущего, которой предстоит послужить новому религиозному сознанию. Только из соединения религиозного опыта с высшим философским знанием может родиться истинный гнозис. Тогда только будет разбита историческая ограниченность богословских школ, внешний авторитет будет окончательно заменен внутренней свободой и будет продолжен путь к полноте мистического богопознания {Это значение философии прекрасно понимает и разъясняет Н. Минский в недавно вышедшей интересной книге ‘Религия будущего’. Вл. Соловьев много сделал для философии религии, и непонятно, как при таком остром философском сознании он мог подчиниться исторически-ограниченному внешнему авторитету.}.
Я не знаю человека в русской и европейской литературе, который так бы почувствовал двойное религиозное возрождение, так бы проник в его тайны, так бы сознал неизбежность преодоления религиозной двойственности в полноте нового религиозного синтеза, как Д. С. Мережковский. Основная, неизменная тема всех писаний Мережковского, всех его помышлений и переживаний, самая важная и нужная, вселенская тема — два полюса религиозного сознания, две противоположные бездны: христианство и язычество, дух и плоть, небо и земля, богочеловек и человекобог, Христос и Антихрист. Для решения темы о двойственности, переданной нам вселенской культурой, всей религиозной историей человечества, Мережковский и задумал свою трилогию, не вполне удачную по художественности выполнения, но замечательную по замыслу. Та же тема о двойственности, требующей разрешения, заполняет самую замечательную работу Мережковского, на которой будет зиждется его известность, его двухтомное сочинение: ‘Л.Толстой и Достоевский’. В книге этой он намечает путь к решению проблемы, но не окончательно еще переходит от Двух разделенных к Трем соединенным. Поверхность взглядов Мережковского меняется, особенно это бросается в глаза, когда читать подряд все части его исторической трилогии, но существо остается все то же, те же двоящиеся мысли, то же предчувствие Третьего, примиряющего две бездны, тоска по небесной земле и земному небу. Мережковский в самом начале своего пути ощутил, мистически почувствовал, что нет спасения в том, чтобы одну бездну принять, а другую отвергнуть, что святость не на одном только полюсе, что возврата назад, к одной лишь языческой земле или к одному христианскому небу, нет. Мережковский понял, что исход из религиозной двойственности, из противоположности двух бездн — неба и земли, духа и плоти, языческой прелести мира и христианского отречения от мира, что исход этот не в одном из Двух, а в Третьем: в Трех. В этом его огромная заслуга, огромное значение для современного религиозного движения. Мука его, родная нам мука, в вечной опасности смешения, подмены в двоящемся Лике Христа и Антихриста, в вечном ужасе, что поклонишься не Богу Истинному, что отвергнешь одно из Лиц Божества, одну из бездн, не противный Богу, а лишь противоположный и столь же Божественный полюс религиозного сознания. Это — мука соблазна последней религиозной свободы.
Мережковский не чистый художник и не чистый мыслитель, у него часто не хватает художественного дара для творчества образов и мыслительного дара для творчества философских концепций, но он своеобразный художник-мыслитель, у него есть дар творить художественную концепцию мыслей, есть способность к интуитивному знанию и провидению. Это особый тип гностика нашего времени, удивительно толкующий тексты Евангелия, проникающий в некоторые тайны. Он ставит себе непосильные, слишком огромные задачи, с которыми не всегда может справиться, но все же прокладывает новый путь. Многому научился Мережковский у Ницше, Достоевского и отчасти у Розанова, но нельзя ему отказать в оригинальности религиозно-художественной концепции, в огромном даре провидения новых мистических путей. Он радикал, революционер по темпераменту, по складу мыслей и стремлениям, вечно склонен к крайностям, не может примириться со всеми средними, умеренными, лишь реформаторскими направлениями. Ему нужны не реформы, а переворот, не преобразования, а преображение, и в религиозном сознании своем он идет по пути революционному. Он гораздо смелее, радикальнее Вл. Соловьева, который все-таки стремился только оправдать веру отцов, в слишком многом был консерватором, боялся новых течений,
Чего хочет новое религиозное сознание, какое последнее его желание, чем отличается от старого сознания? Последнее наше желание, влекущее нас к религии — жажда вечности и полноты бытия, окончательной победы над смертью и узостью жизни. Каждое человеческое существо кончит смертью и все человечество кончит смертью и вся жизнь наша наполнена частичной смертью, — вот этого ужаса окончательного небытия мы не можем, не хотим и не должны вынести. И, в конце концов, есть только две религии — религия бытия, утверждения вечной и безмерно полной жизни, и религия небытия, окончательной смерти. Мир знает одну великую религию небытия — буддизм. Это самая глубокая и совершенная попытка победить ужас смерти и страдания окончательной вселенской смертью, таинственной бездной небытия. Но что такое вне- религиозный позитивизм XIX века, так суетливо устраивающий жизнь? Позитивизм отчаялся постигнуть смысл жизни и победить смерть, позитивизм знает, что смерть есть удел каждого, всех и всего, он примиряется с тем, что небытие есть последний предел, последнее его слово. Над бездной всеобщего и окончательного небытия хотят позитивисты устроить жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, короткого, узкого, призрачного в своей бессмысленности бытия. Веселые позитивисты, поющие хвалу жизни, должны понимать жизнь, как ‘пир во время чумы’, так как вечная, неизлечимая ‘чума’ сопутствует человеческой истории. Только опустошенные, плоские, лакейски-самодовольные души не чувствуют ужаса этой ‘чумы’ и невозможности этого ‘пира’. И печальный позитивизм в бессознательной религиозной стихии своей сближается с религией небытия, имеет уклон к аскетизму, слабым лишь голосом защищает узость бытия. К религии ведет нас жажда вечного ‘пира’ не ‘во время чумы’, не над бездной небытия, а после окончательной победы над всякой ‘чумой’ и над всяким небытием. Религия учит вселенской борьбе со смертью, с духом небытия во имя абсолютного и вечного бытия. Коренится она в том глубочайшем, последнем сознании, что победа над смертью в мире и завоевание жизни абсолютно полной и вечной могут быть достигнуты человеком и человечеством лишь в союзе с Богом, источником всякого бытия. Поэтому смысл жизни может быть осуществлен, смерть побеждена, вечность и полнота бытия завоевана, личность утверждена не в человеческом, внерелигиозном процессе, а только в процессе богочеловеческом, в религиозном единении с Божеством. Путь только человеческий и безбожный есть путь небытия. Религия учит также окончательному вселенскому освобождению, борьбе с необходимостью, скованностью, ограниченностью во имя абсолютно свободного и беспредельного бытия. Путем только человеческим, безрелигиозным свобода не может быть достигнута, призраки предела и границ необходимости всюду восстают, и путь этот есть путь рабства.
Если окончательная победа над смертью, окончательное утверждение вечной и полной жизни и беспредельной свободы только в пути богочеловеческом, только в интимном союзе человека с Богом, то должен был воплотиться в мир Бог, должен был явиться Богочеловек. В истории мира была единственная, неповторимая точка сближения человеческого и божеского, в ней дана была невиданная и победоносная, богочело- веческая битва со смертью, с духом небытия за жизнь, за радость, за свободу, за вечность и полность бытия. В Христе человеческая свобода, свобода выбора была ограничена Божественной любовью, но от этого она, свобода эта, столь дорогая для нас, не ограничилась (слово это изобличает лишь несовершенство нашего языка), она сделалась еще большей, захотела спасения человека и мира в царстве Божьем, так как в нем лишь можно спастись от рабства и небытия, мистически примирилась человеческая свобода с божественной необходимостью или, что то же, с Божественной свободой. Сам Бог умер на кресте и воскрес, чтобы открыть миру истину о всеобщем воскресении, об окончательной победе над смертью, о вечной, радостной и свободной жизни.
И с тех пор мир начал распинаться с Христом, Голгофа легла черной тенью на человеческую историю, смерть Христа зачаровала человечество, а воскресение Его не было понято или было понято неполно. Историческое христианство вместило только отрицательную, аскетическую половину религии Христа, поняло небо, как отрицание земли, дух, как отрицание плоти, а бездна на полюсе противоположном была отвергнута, как дьявольское искушение. Дуализм неба и земли, духа и плоти отравил жизнь, превратил мир в сплошную греховность. А жизнь мира шла своим обычным путем, оправдывалась святостью не христианскою. Жизнь пола, жизнь общественная, вся прелесть мировой культуры, искусство и наука оказались на полюсе противоположном религиозному сознанию исторического христианства. И вот загорается новое религиозное сознание, которое не может уже вынести этого разрыва, этого дуализма, жаждет религиозного освящения жизни, освящения всемирной культуры, новой святой любви, святой общественности, святой ‘плоти’, преображенной ‘земли’. Новое религиозное сознание возвращается к глубоким истокам всякой религии, к преодолению смерти в вечном, полном, свободном бытии личности и преодолению Голгофы в Воскресении. Христианский ренессанс начнется, когда ‘кончится отрицание, умирание, умертвление, начнется утверждение, оживание, воскрешение. От первого — скорбного, темного, тайного Лика Господня христианство обратится ко второму — радостному, светлому, славному. Этот-то величайший космический переворот и совершается ныне почти неосязаемо, нечувствительно, как и всегда совершаются подобные космические перевороты’ {См. предисловие Мережковского к II тому ‘Лев Толстой и Достоевский’.}.
Вот какими словами Мережковский характеризует новое религиозное сознание, провидит в них новую или вернее вечную, единую религию, но вмещающую полноту большую, чем религии исторические: ‘Доныне, казалось нам, что быть христианином значит любить небо, только небо, отрекаясь от земли, ненавидя землю. Но вот христианство — не как отречение от земли, не как измена земле, а как новая, еще небывалая ‘верность земле’, новая любовь к земле, новое ‘целование земли’. Оказывается, что не только можно любить небо и землю вместе, но что иначе и нельзя их любить как вместе, нельзя их любить раздельно по учению Христа. Пока мы любим небо или землю не до конца, не до последнего предела неба и земли, нам кажется так, как Л. Толстому и Ницше, что одна любовь отрицает другую. Надо полюбить землю до конца, до последнего края земли — до неба, надо полюбить небо до конца, до последнего края неба — до земли, и тогда мы поймем, что это не две, а одна любовь, что небо сходит на землю, обнимают землю, как любящий обнимает любимую (две половины, два пола мира) и земля отдается небу, открывается небу: и тайна земная, по выражению Достоевского, соприкасается с тайною звездною’, в этом-то ‘соприкосновении’, соединении и заключается сущность, если не исторического христианства, то самого учения Христова. Древо жизни уходит не только в невинное голубое небо весенними клейкими листочками, но и в темное, вечно-рождающее, вечно сладострастное ‘чрево’ матери сырой земли корнями своими. Пока земля не небесная — она все еще старая, языческая земля, пока небо не земное — оно все еще старое, не христианское, только кажущееся ‘христианским’ небом. Не будет ‘новая земля и новое небо’, это значит будет земля небесная и небо земное. ‘Да приидет царствие Твое. Да будет воля Твоя и на земле, как на небе’. Не только на небе, но и на земле. Да соединит воля Твоя землю и небо, да будет земля и небо не два, а одно, как Я и Отец одно. Вот соль соли в учении Христовом, вот уже не вода, а ‘огонь’ крещения. Крещеные только водою, мы этого не поняли, и теперь лишь начинаем понимать, что, не поняв этого, мы собственно ничего не поняли в христианстве’.
Мережковский необыкновенно остро поставил проблему отношения между духом и плотью, решает ее блестящим толкованием евангельских текстов, художественной интуицией и мистическим предчувствием будущей религиозной культуры. Судьбы нового религиозного движения связаны с радикальным решением основной, новой темы об отношении религии к ‘плоти’, к ‘земле’, о религиозном освящении культуры, общественности, половой любви, радости жизни. ‘Рыцарство не исполнило своей задачи, потому что стремилось к ней слишком рано и бессознательно, — но задача была истинная, это все еще в значительной мере и наша задача: освятить не освященное или недостаточно освященное церковью, с церковной точки зрения, все еще слишком светское, языческое, освятить не одну часть, а всю жизнь, не один полюс, а оба, не только не-я, отречение от личности, но и я, утверждение личности в сознании личного достоинства, чести, в древней героической, воинствующей любви к родине, к земле, к народу, ко всему христианскому миру, и в новой внебрачной, внесемейной любви к женщине’. Двойственность должна быть преодолена в высшем утверждении, а не отрицании, наше языческое возрождение, реабилитация плоти и радости земной, должны быть признаны равными по святости и божественности с возрождением христианским, тоской по небу и печалью духа. Один Бог в глубине двух противоположных бездн, лишь два полюса единого религиозного сознания, соединяющиеся в полноте откровения. Притупление и замалчивание этой темы ведет к увяданию и религиозному бесплодию. Но проблема духа и плоти может быть еще поставлена иначе, чисто философски, как онтологическая проблема о том, что такое бытие, каков состав бытия, сущность его. Полная религия не может не иметь своей онтологии, своего понимания бытийст- венного состава мира и потому не может обойтись без метафизики. Мережковский постоянно говорит об аскетической метафизике исторического христианства, о противоположной метафизике язычества, но никогда не пробует философски ставить и решать проблему духа и плоти. Это его слабость. В философии, судя по некоторым местам, он следует за Кантом, не отдавая себе отчета в том, насколько необходимо философское преодоление Канта для религиозного сознания, насколько невозможно мистику быть кантианцем.
Мережковский решительный противник спиритуалистической метафизики, борьба с спиритуализмом исторического христианства — основной мотив его. Тут огромная заслуга Мережковского легко может сплестись с огромным недоразумением, если не подвергнуть этой проблемы философскому рассмотрению. Дело в том, что религиозная проблема отношения ‘духа’ и ‘плоти’ совершенно не совпадает с философской проблемой отношения духа и материи, души и тела, физического и психического, хотя с ней соприкасается. ‘Плоть’, о которой говорит Мережковский, есть символическое понятие, она олицетворяет собой и землю вообще, и всю культуру и общественность (‘тело’ человечества), и всякую чувственность, и половую любовь. В ‘плоти’ этой слишком мало того, что мы в философии называем ‘материей’, явлением физическим в противоположность психическому, в ней слишком много того, что в философии называют ‘духом’, явлением психическим в противоположность физическому. ‘Плоть’ не определяется физическими свойствами и химическим составом, ‘земля’ эта не состоит из геологических пластов. Пространственность и временность эмпирического мира не есть обязательное условие бытия этой ‘плоти’ и непроницаемость не есть такое же роковое ее свойство, как давящей нас ‘материи’. ‘Плоть’ не есть также феномен, явление в противоположность ‘духу’ — нумену, сущности, в ней есть что то нуменальное, метафизически изначальное. Как же связать религиозную и культурно-историческую проблему ‘плоти’ (утверждения культуры, общественности, чувственности, пола, — словом, воплощенного духа) с онтологической проблемой о том, что такое бытие, каков его состав, и с гносеологической проблемой о том, что такое нумен, а что феномен, каковы условия образования мира эмпирического?
Теория познания, которая представляется мне единственно возможной, истинной и для будущего плодотворной, видит в эмпирическом, пространно-вре- менном мире лишь условное и относительное, кажущееся, а не истинное бытие, лишь положенное нашим нуменальным существом. В ‘мире’ этом, который ведает наука и который кажется позитивистам единственным, исчерпывающим, в ‘опыте’ этом, который мы назовем вторичным и рационализированным, нельзя открыть состава бытия, нуменальной сущности его, ни в явлениях ‘физических’, ни в явлениях ‘психических’, ни в ‘теле’, ни в ‘душе’ {См. мои статьи: ‘О новом русском идеализме’ и ‘Кризис рационализма в современной философии’, в которых намечается возможность такого рода новой гносеологии.}. Только в опыте первичном, не рационализированном, мистическом раскрывается нам истинное бытие, реально сущее, метафизический ‘дух’ и метафизическая ‘плоть’ мира, не только мистическая ‘душа’ наша, но и мистическое наше ‘тело’. Философско-критический мистицизм учит, что самое мистическое и есть самое реальное, действительное, наиболее воплощенное, хотя и не по законам рациональным, и оправдывает ‘опыт’ Достоевского. А все эти позитивные ‘реалисты’ прикованные к эмпирической действительности, живут в мире призрачном, мир нуменальных сущностей не воплощается для них ни в чем.
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью землею
Он вступил в союз навек’.
О союзе, слиянии ‘с древней матерью землею’ говорят все великие религии, великие поэты прошлого, тоскуют по матери сырой земле, видят в соединении с ней величайший религиозный опыт. Этой ‘земли’, нашей Праматери, божественной, нуменальной стихии земной позитивисты и рационалисты не знают, забыли о ней, она не вмещается, не воплощается в их рационально-ограниченном опыте, живут они на другой земле, одной из планет, определенного химического состава, образовавшейся из теологических пластов, и только ее, мертвую, высушенную, кажущуюся землю признают. ‘Земля’, которую Мережковский хочет соединить с ‘небом’, эта бездна внизу — нуменальная, метафизическая ‘земля’, ‘плоть’ трансцендентная. Спиритуализм исторического христианства есть верность небу, духу, но измена божественной земле, мистической плоти. Безрелигиозный позитивизм XIX века есть измена и мистическому ‘небу’ и мистической ‘земле’. Рационалистические позитивисты также далеки от бездны ‘плоти’, как и от бездны ‘духа’, они где-то в середине, на плоскости, лишенные мистической чувственности ‘земли’ и тоски по ‘небу’. Вся эта серединная рационалистическая культура бездушна и бесплотна, живет на поверхности физических и психических явлений, но не погружается в глубь нуменального ‘духа’ и нуменальной ‘плоти’. А только в этой глуби и ставится проблема Мережковского. Если спиритуализм исторического христианства умерщвлял ‘плоть’ и тем посягал на первозданную, божественную стихию, уклонялся к буддизму, то материализм безрелигиозной эпохи умерщвлял ‘дух’, не возвращаясь к глубине ‘плоти’, и потому шел к окончательному небытию, к призрачному существованию на плоской поверхности. Реабилитируют ‘плоть’, возвращают к ‘древней матери земле’ не материалисты, знающие лишь феномен материи, а такие мистики, как Розанов, ведающие древние тайны ‘плоти’ земной. Только для подлинных мистиков, ощутивших в себе древний хаос, земля полна великих таинств, только они могут разрыть в ее глубине клады, совершать земные мистерии, возвращающие нас к элевзийским таинствам и к празднествам Диониса.
Итак, ‘дух’ и ‘плоть’ для Мережковского и неомистиков, людей нового религиозного сознания, не есть нумен и феномен, душа, — психическое, и тело, — физическое, и уж, конечно, не есть доброе и злое. Мережковский иногда запутывается вследствие отсутствия у него философской критики, но в основе его миропонимания лежит глубочайшая идея нуменальности, метафизической изначальности не только ‘духа’, но и ‘плоти’, не только ‘неба’, но и ‘земли’ и религиозной их равноценности. ‘Плоть’ мира, чувственность, воплощенность в общественности и культуре земной, в любви полов, в оргийности, также нуменальны, метафизически изначальны, божественно- мистичны, как и ‘дух’, как и ‘небо’. Это вполне соединимо с спиритуализмом или панпсихизмом в онтологии, которая учит, что бытие состоит из сложной, взаимодействующей иерархии конкретных духовных существ, одухотворенных монад, объединенных во вселенское единство Первичной Божественной Монадой, заключающей в себе абсолютную полноту бытия и путем эманации предвечно творящей множественность бытия. Можно спорить против качества старого традиционного термина спиритуализм, но такого рода онтологию должно будет принять и сверхисторическое, новое христианство.
Грех исторического христианства был не столько в его спиритуалистической онтологии, не компетентной решать нашу проблему ‘духа’ и ‘плоти’, сколько в его дуализме, по которому ‘дух’ был признан божеским, добрым, а ‘плоть’ безбожной, злой. Но ведь может существовать философская онтология, которая совсем будет отрицать существование материи, признает физический мир лишь фиктивной условностью и такого рода панпсихизм будет только благоприятствовать реабилитации ‘плоти’. Корни чувственности, оргийности ‘плоти’ заложены не в эмпирическом, физическом, материальном мире, корни эти трансцен- дентны, в бездонной глубине, на одном из полюсов ‘духа’, если мир есть дух.
Метафизика нас может научить тому сознанию, что мировое бытие должно освободиться от уз ‘материи’, от давящей нас закономерности ‘природы’, что пространство и время должны исчезнуть, как кошмар. И это вполне совпадает с самой последней, с самой важной и наиболее таинственной идеей религиозного сознания о преображении ‘земли’, преображении ‘плоти’. Идет вековечная битва с первичным порабощением, закрепощением, называемым нами ‘материей’, с ограниченностью всякого пространства и времени, но не с ‘землей’, не с ‘плотью’. Будет ‘земля’ преображенная, не скованная материальными законами, освобожденная, вневременная и внепространственная, будет ‘плоть’ преображенная, не физическая, но полнокровная, чувственная, мистически-сладострастная и вечная, от всяких материальных граней освобожденная. Метафизикой может быть оправдано это мистическое предчувствие, но только в религии тайна эта постигается. Для самого человека, оторванного от Абсолютного Источника бытия, невозможно достигнуть преображения ‘земли’, освобождения ее от пространств и времен, от скованности и необходимости’, и преображения ‘плоти’, утверждения ее вечного, не тлеющего индивидуального бытия. Но для Бога все возможно и в союзе с Богом, в процессе богочеловече- ском, верим, преображение будет. Религиозная проблема духа и плоти, полярности бездн, двойственности рождается не из онтологического дуализма человеческой природы, а из величайшей для нас тайны раздвоения Бога на два Лика и отношения этого раздвоения к эманирующему из Бога множественному миру, и религиозно решается эта проблема, двойственность замиряется в третьем Лике Бога. По учению христианскому тут таинственная, миру кажущаяся полярность Бога Отца и Бога Сына, которые — одно, и разрешение всех противоположностей в Боге Духе Святом. Об этом потом.
Но наша плоть, плоть нашего мира испорчена, дефектна, ненормальна, не потому, что плоть греховна в своей сущности, является началом злым и должна быть умерщвлена, а потому, что она умирает, тлеет, болеет и страдает, она не вечная и не свободная и должна преобразиться, воскреснуть. Из этого нужно исходить при обсуждении старого и вечно нового вопроса об аскетизме. Не в плоти проклятие человечества, его древняя испорченность, а в смерти, не в свободной жизни его греховность, а в рабской скованности и ограниченности. Ненормальность плоти не в оргийном богатстве жизни, а в бедности, узости и конечности жизни плоти. И религия, сознавшая трагедию мировой плоти, борется не с плотью, а с тлением плоти, не с оргийной полнотой жизни, а со смертью, узостью, подменой цельного частью. Победить нужно в плоти не то, что в ней — бытие, а то, что в ней — небытие, не оживание, а умирание, не утверждение победить, а отрицание. Аскетизм может быть одним моментом, одним из средств, но никогда целью, никогда единственным средством.
Религия аскетическая, буддизм, древний и самоновейший, уклон исторического христианства к черному монашеству, религия, объявляющая войну жизни, а не смерти, бытию, а не небытию, — не наша религия, дух, в котором всякое ‘да’ поглощается огромным ‘нет’, тонет в великом ‘ничто’ противен новому религиозному сознанию. Оргиазм — трагический избыток жизни, столь мало знакомый нашей бесцветной и умеренной рационалистической культуре, аскетической и развратной (это всегда вместе), столь забытый нами трагический оргиазм трансцендентными нитями связан с нашей конечной религиозной целью — утверждением полноты бытия, слиянием с Первоисточником всякой жизни. Не всякий оргиазм есть путь, но не есть ли религиозный оргиазм путь к победе над смертью, к вечному пиршеству в Царстве Божьем?
Мережковский все это чувствует и понимает. Он видит тайну религии Христа, весь смысл ее в самых загадочных, непонятных словах, которые когда-либо были произнесены: ‘Иисус взял хлеб, и благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: приимите, ядите: сие есть Тело Мое. И взяв чашу, и благодарив, подал им и сказал: ‘Пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая, во оставление грехов’. Можно ли после этого понимать Новый Завет как религию бесплотности и бескровности? Мережковский справедливо говорит о ‘язве и преступлении всего исторического христианства, дух которого все еще доныне по преимуществу монашеский, бескровный и бесплотный, невоплотимый, ‘отвлеченный дух’, — которое все еще не ответило на призывный голос Пана, не пристало к великому празднику Диониса, не ‘преступило’ за ту последнюю черту, где небо сходится с землей, дух — с плотью и кровью? ‘Что это за пир, в котором участвует каждое ‘сладострастное насекомое’, каждый ‘клейкий листочек?’ Не зов ли ‘воскресшего Пана’? Не пир ли плоти и крови, не таинственная ли вечеря нового Диониса, который говорит о себе: ‘Я есмь истинная виноградная лоза, а отец мой виноградарь’, великий праздник, на котором вино претворяется в кровь и кровь в вино?’ Вот слова огромной важности для нового религиозного сознания. Вспомним замечательную работу Вячеслава Иванова о религии Диониса, эллинской религии страдающего бога’. Стремления Вячеслава Иванова так характерны для нового религиозного движения, опыты его должны быть признаны значительным вкладом в наш христианско-языческий ренессанс. Понимание Диониса, как мистического предчувствия явления Христа в мир — вот уже путь к столь желанному синтезу христианства и язычества. Оргийные празднества Диониса разрывают грани, освобождают, являют религиозную среду, в которой воплощается страдающий бог — Бог Сын. Бог Пан есть еще обличив божественной творческой силы, он живет в религиозной атмосфере богоотцовства, но Дионис с его богострадальными празднествами не есть ли уже нарождающаяся в мире религиозная атмосфера богосыновства?
Ведь плоть мира священна, божественна не только потому, что она творение Бога Отца, что в ней отражается Его вечная природа, но и нотому, что в ней распинается и страдает Бог Сын и в Нем плоть воскресает, спасается от тления и смерти. И полная предчувствий, еще языческая религия Диониса, и преодолевшая язычество, исполнившая величайшие пророчества религия Христа — есть религия богострадальной земли {См. принципиально важную заключительную статью В. Иванова ‘О религии Диониса’ в июльской книге ‘Вопросов жизни’. Для Минского тоже земля освящается божественной жертвой, страдающим в ней Богом. См. ‘Религия будущего’.}. В Боге страдающем, распинающимся за землю, воплощенном, — воскресает, оживает земля, плоть мира побеждает смерть, идет к вечному пиру жизни. А черный монашеский, бесплотный и бескровный аскетизм не есть ли бегство от мировой трагедии, измена земле, в которой воплощается и страдает Сам Бог, не есть ли соблазн духа небытия?
Не дух или плоть должны быть утверждены, а личность в полноте и своеобразии своего бытия, трансцендентная индивидуальность, которая есть ‘воплощенный дух’ и ‘духовная плоть’. Идее личности, индивидуальности должно принадлежать центральное место в новом религиозном сознании, только в связи с этой идеей многое может решиться. Мережковский должен был бы чувствовать огромное значение религиозного понимания личности, но недостаточно раскрывает эту сторону религиозного сознания {Я вижу слабость Мережковского в том, что он почти не раскрывает религиозной идеи о безусловном значении человеческого лица, плохо понимает личность, мистически ее недостаточно ощущает.}. Ведь Сам Бог воплотился в форме личности и заповедал утвердить личность для вечности, признал безмерную ценность индивидуальности.
Проблема плоти в религиозной ее постановке неразрывно связана с проблемой пола, и Мережковский справедливо считает эту последнюю нашей проблемой по преимуществу и с решением ее связывает судьбу религии. На нашу, кажется, долю выпала обязанность поставить эту проблему во всей ее остроте, обнажить ее, бросить вызов приросшему к ней вековому лицемерию. Трудно говорить спокойно на эту тему, огромное негодование поднимается не только против мещанства и ханжества современного общества, но и против связанного с ней отвратительного калечества тысячелетий. Если мы будем говорить о поле слишком много и слишком открыто, если будем слишком реабилитировать его права, перегнем дугу в сторону противоположную, как это сделал Розанов, то это не только простится перед высшим судом, но и зачтется в религиозную заслугу. Ведь самые мещанские и тупые души должны понять и почувствовать в интимной глубине своей, что пол источник мировой истории, что с ним связаны интенсивность и богатство бытия, что им заполнена половина жизни мира и от него зависит вторая половина, что в нем коренится трагизм жизни. С полом связаны самые таинственные, загадочные глубины человеческого существования, и это знали все величайшие художники мира. Но самая важная и страшная проблема жизни оказалась наименее решенной и наименее поставленной, так как самое интимное не было признано нужным для хода истории. Проблема эта все еще находится под тысячелетним запретом, признана стыдной, неприличной, неловкой и даже безнравственной, не подлежащей рассмотрению. Каждый предоставлен самому себе в решении одного из самых вселенских вопросов, каждый должен таить в себе муку, близкую всем, но недозволенную к опубликованию.
Много ли можно найти во всемирной литературе и философии по вопросу о поле и половой любви? ‘Пир’ Платона, самое гениальное, самое вечное из всего написанного в этой области, буддийские рассуждения Шопенгауэра, прозрения некоторых крупных художников, удивительная статья Вл. Соловьева ‘О смысле любви’ и Розанов, вот и все кажется. А над всем этим загадочные, непонятные, невмещенные слова Христа. В истории — изуверский, кощунственный аскетизм служителей исторического христианства и вечные соблазны Венеры, не умирающей, все вновь рождающейся из пены морской. Около пола совершаются тысячелетние исторические преступления. Проклятый властвующим в истории религиозным сознанием пол загоняется в подземное царство и готовит землетрясения и провалы. Древняя богиня Афродита мстит своим гонителям, она губит те исторические религии, которые не считаются с ее божественной волей. Лжехристианский аскетизм и спиритуализм отравили человеческую душу и тело, развратили сознанием греховности, превратили жизнь пола в что-то отвратительное, грязное и постыдное, умертвили великую религиозную мечту о святости пола, святости любви, святости любовного пира жизни. Пол и связанный с ним божественный Эрос загнаны в темницу буржуазной семьи и в ней лишь терпятся, хотя семья не оправдывается ни одним словом Христа, влачат безрелигиозное существование в кафе-шантанах и публичных домах, этом неизбежном коррективе всякого семейного строя. Половая любовь существует вне религии, не освящена, оставлена на произвол судьбы. Религиозный по-старому человек неизбежно оскверняет любимую женщину и сам оскверняется, так как всякое сладострастие считается падением, слабостью, проклятием человечества. Религиозные проповедники, философы, ученые, публицисты, общественные деятели считают достойным и приличным говорить и писать обо всем, о самых ничтожных вещах, но не о поле, источнике мук и страданий. Для позитивистов просто не существует проблема пола, для них есть только вопрос о раскрепощении семьи, вопрос гражданского права и политической экономии, очень почтенный, конечно, или вопрос медицинский и гигиенический, очень тоже полезный, но не религиозная проблема пола. У большой части самых передовых позитивистов можно встретить бессознательные переживания старорелигиозного аскетического духа, хотя Бог в них давно умер и заменен моралью. Мораль эта, нужная для успехов жизни, но не для религиозного ее смысла, слишком дорого стоила и должна быть свергнута новым религиозным Возрождением, по существу своему сверхморальным {Не имморальным.}. Нельзя достаточно оценить заслугу Розанова со всеми его крайностями, который так смело и радикально поставил религиозный вопрос о поле, так революционно порвал с неуместными притязаниями морали. Я не разделяю Розановского решения вопроса, мне глубоко чуждо это древне-иудейское обожествление родового начала, освящение сладострастия рождающего, но восхищаюсь его могучей попыткой изгнать из нашей крови аскетический яд, обнажить пол в его райской святости и безгрешности.
Розанов несомненно повлиял на всю концепцию сверхисторического христианства Мережковского. Мережковский принял вызов Розанова, стал на его сторону, но отнес этот вызов не к религии Христа, а к ‘историческому’ христианству. Историческое христианство, по его мнению, не вместило пола, прокляло его, но религия Христа вмещает пол, и новое, сверхисторическое христианство должно открыться нам в связи с решением этой проблемы, так как от пола зависит вся плоть мира, религиозная правда о земле. Мережковского всю жизнь мучила Афродита, искушала его ‘белая дьяволица’, недаром она играет такую роль в его исторических романах. И он стремится открыть в статуе Венеры черты идеала мадонского. Несмотря на свою кажущуюся близость с Розановым, Мережковский, в сущности, стоит на диаметрально противоположном конце: Розанов открывает святость и божественность пола и сладострастия любовного как бы до начала мира, хочет вернуть нас к райскому состоянию до грехопадения, Мережковский открывает то же самое после конца мира, зовет к сладострастному и святому пиршеству плоти в мире преображенном, искупленном и воскресшем. Мережковский прав, потому что смотрит вперед, а не назад, но каков должен быть путь от начала к концу, что должно утверждаться на этом пути?
Пол не только биологическое понятие, не только эмпирическое явление, которое должно быть уничтожено для утверждения царства духа, которое не имеет места в небе. Пол — трансцендентен, любовь имеет смысл метафизический, с любовью полов, с слиянием полярно противоположных существ тесно связано стремление к вечности, к утверждению полноты индивидуальности. Но пол ненормален, как бы испорчен, любовь трагична. Ужас не в том, что половая страсть греховна, а в том, что полнота и вечность индивидуальности в мире эмпирическом ею не достигается, что индивидуальность дробится, что жизнь пола ведет к деторождению и мое не достигнутое стремление к совершенству передается потомству, обреченному страдать той же мукой. С другой стороны, сама половая любовь постоянно разбивается, оказывается множественной, а не единой, и потому не достигает вечности. Этот трагизм пола, это тление его не христианство выдумало, и Розанов совершенно бессилен перед этой трагедией, как и вообще перед трагедией смерти. Вот основная антиномия всемирной истории: продолжение рода человеческого есть результат несовершенства, смертности, дробления индивидуальности, и оно необходимо для универсальной победы над смертью, для окончательного утверждения вечности и совершенства индивидуальности. Метафизический смысл любви, половой любви, в том, что через нее утверждается метафизическая личность, вечная индивидуальность, а тлеющая плоть нашего мира такова, что и пол умирает, дробится: достигается не вечность одной индивидуальности в бессмертии, а множество смертных индивидуальностей в деторождении, не одна вечная любовь, а множество тлеющих. Безличный родовой инстинкт связан со смертью, а в вечной и совершенной жизни индивидуальностей нет ни смерти, ни рождения. Может ли быть утверждено не родовое сладострастие пола, индивидуальное и вечное? И тут, как и везде, цель не может быть достигнута только человеческим путем, а лишь путем богочеловеческим, лишь в союзе с Богом.
Метафизическое назначение пола вполне осуществляется только в религии. Если полнота любви и конечное назначение ее осуществимо в союзе мистическом, то пути к ней, как и везде, многообразны и индивидуальны и менее всего это путь умерщвления пола. Есть большая опасность прийти к новой форме аскетизма, к одному отрицанию без всякого утверждения, если не признать святости основ половой любви, проявляющейся не только в определенном церковном союзе. Нужен бунт не только против лжехристианского аскетизма, но и против союза семейного, насильственного, всегда безрелигиозного и вечным целям любви противоположного. Ведь семья — союз земного благоустройства, союз родовой, а не индивидуальный. Христос учил не бесконечному размножению, продолжающему несовершенство и смерть, а вечной жизни и совершенству личности, индивидуальности. Нигде мы не встречаем такого непреодолимого консерватизма, как тут, нигде старые чувства и старая мораль не правят так деспотически. Даже Мережковский говорит слишком слабым голосом, недостаточно бунтует, хочет найти общую почву для примирения со старохристианским учением о браке. Половая, брачная любовь должна быть таинством, должна освящаться в союзе религиозном, чтоб смысл и цель ее были вечными, это несомненно, но именно потому должна быть объявлена война всякой идее брака семейного, всякому насилию внешнему и внутреннему, всякой власти над оргийностью пола. Само понятие разврата — старое, буржуазное понятие, продукт отвлеченного морализма, и должно быть подвергнуто суду эстетическому и окончательному религиозному.
Через пол должно совершиться не только соединение двух в вечную полноту индивидуальности, но и соединение всех в общественность, так как, быть может, неразгаданная тайна любви христианской в том и заключается, что соединяет людей любовь не только братская, но и брачная, мистическая влюбленность, а не жалость и альтруизм. Близок к этому и Мережковский. В поле, в любви заключена и тайна индивидуальности, личности, и тайна универсальности, соборности. Розанов вообще плохо понимает индивидуальность и потому для него скрыт истинный смысл любви, его половая оргийность безлична, но, что через пол лежит путь к соборной религиозной жизни, это он чувствует, как никто. О мистической влюбленности говорит и Вл. Соловьев, и с ней связывает многое {Необыкновенные, подлинно мистические идеи Вл. Соловьева о смысле любви, о вечной женственности, о мистической влюбленности резко противоречат банальной, старой морали, развиваемой в самом слабом его сочинении ‘Оправдание добра’, в котором он сбивается на ‘морализм’, как ‘отвлеченное’ начало.}. Именно в отношении к вопросу о поле и любви более всего различаются люди ветхого религиозного сознания и ветхого сознания безрелигиозного от людей нового религиозного сознания. Новые религиозные люди, люди будущей религии свободы, должны покончить с лицемерным морализмом, бросить вызов государственно-семейным союзам благоустройства и отдаться революционно-мистическим настроениям, в которых, проблема пола и любви ставится и решается религиозно, а не позитивно, социально, морально {Много ценного можно найти по этому поводу в статьях Антона Крайнего в ‘Новом Пути’}. Но робость перед старыми силами все еще сковывает слишком многих {Даже Розанов не свободен от страха, боится, что его перестанут принимать в ‘хороших домах’, и не высказывается до конца. Нам ненавистна эта цензура современного общества, это насилие ложной совести и ханжества.}.
У Мережковского очень радикальный идейный темперамент, он жаждет великих, мировых переворотов, но иногда говорит он ложным, как бы не своим голосом, у него два голоса и только один из них подлинный, настоящий. Мне кажется, что голос изменяет Мережковскому всякий раз, когда он пытается пойти на компромиссы, найти почву для соглашения со старым, со старой государственностью, старой церковностью, всякий раз, когда нащупывает общую с другими людьми твердую почву, когда боится провалиться от излишнего своего радикализма. У Мережковского есть искреннее,, свое собственное, новое, свободное религиозное настроение, есть молитвенные слова, родные людям нового религиозного сознания, но иногда происходит какой-то уклон, являются фальшиво звучащие слова, староцерковные, старо-государственные, ветхие, не наши, как будто он вдруг пугается своего ‘декадентства’, хватается за старую крепость. Таким фальшивым, неприятно режущим ухо тоном написано все, что говорит Мережковский об отлучении Льва Толстого от церкви {Мережковский много верного и глубокого сказал об Л. Толстом, о силе ‘дяди Ерошки’ и слабости толстовского сознания, но совершенно не оценил религиозного значения толстовского отрицания власти, толстовского протеста против официальной лжи и подделки.}, не своим голосом, не своими словами пытается он искусственно связать себя с исторической церковью, с государственным телом России, вдруг начинает бояться ересей, хотя страх этот ему не к лицу. Мне больно читать те места писания Мережковского, в которых он сбивается с своего пути, берет фальшивые ноты, изменяет своему природному радикализму, мне слишком дороги его искания и я слишком хотел бы, чтоб исканий этих не касались грубые подозрения и обвинения. Ничем так не повредил Мережковский себе и великому делу религиозного возрождения России, как фальшивыми нотами в вопросе о государстве и общественности. Он явно сбился с пути, когда одно время начал реставрировать старое славянофильское учение о государстве, когда чужим голосом пробовал говорить о мистичности власти, когда пытался оживить исторический труп. Поразительно, как это Мережковский, именно столь радикальный, столь бунтующий, столь свободный и новый по своей жажде Мережковский не сознал сразу того, что теперь, по-видимому, начинает сознавать, — что государство, царство есть одно из искушений дьявольских, что всякая власть земная, всякий князь мира этого не от Бога, а от лукавого, что новая общественность должна быть утверждена не в насильственном союзе государственном, а в свободном религиозном союзе, что нет места насилию там, где провозглашено царство любви. Чувство личности, столь важное для нового религиозного сознания он не сумел перенести в политику. Часто Мережковский подходит к истинному учению о безвластии, о мистической безгосударственности, и тогда голос его звучит так искренно, так гармонирует с новым религиозным сознанием, но если бы он не срывался! С ним повторилась та же история, что и с Достоевским, который дал в ‘Великом инквизиторе’ самое глубокое и страстное, единственное в мировой литературе обоснование анархизма на религиозной почве, безмерной свободе во Христе, а наряду с этим защищал самые старые и банальные государственные идеи. И Вл. Соловьев так до конца и не понял, что идея вселенской теократии, царства Божьего не только на небе, но и на земле, несоединима с признанием власти земной, с насильственной государственностью. Нужно выбирать: идти за Христом, отвергнувшим искушения царствами земными во имя безмерной свободы и свободной любви, или за тем, кто Его искушал в пустыне. А Мережковского долго соблазняла imperium romanum, идея мистической монархии и величие кесаря, которому он готов был предоставить часть того, что есть Божье, хотя кесарь этот никогда не был эмпирическим, а лишь грезой романтика. Он поклоняется Наполеону, сверхчеловеку, человеку-богу, и обнаруживается в этом, что влияние Ницше еще не исчезло в нем. В Петре, величайшем из царей, он видит пример монарха мистического, выполняющего религиозное назначение, вместо того, чтобы видеть в нем просто гения, всегда призванного свыше для направления судеб истории {Взгляд Мережковского на Петра Великого поражает своей неясностью, двойственностью и это связано, по-видимому, с неясностью и двойственностью всех его мыслей об Антихристе.}.
Все это старый романтизм в Мережковском и движет им отвращение к мещанской демократии, к безрелигиозной политике нашей интеллигенции, забывшей великие идеи. В современных либеральных, демократических, социалистических позитивно-государственных идеях мало величия, это не вселенские идеи, не связанные с религиозным смыслом жизни, ‘буржуазные’ идеи. Но какая может быть сейчас великая, вселенская, религиозная государственная идея? Уж, конечно, не старая, мертвая идея царства власти земной, которая не только отвергнута современным политическим, моральным, нерелигиозным сознанием, но должна быть еще радикальнее отвергнута новым религиозным сознанием, как путь духа небытия, искушавшего Бога в пустыне.
Общественность может быть утверждена не на началах государственных, отношениях властвования, а на новых и вечных мистически-свободных началах, подобно тому, как возможно утверждение любви не в союзе семейном, а вне его, в мистически-свободном союзе. Не должна ли быть свободная любовь, безмерная свобода в Боге, единственной основой нового общественного и полового союза? Великой, религиозной ‘государственной’ идее, которую одно время искал Мережковский, уже не может быть, времена подобных призраков и соблазнов уже миновали, но может быть есть иная великая, религиозная идея безвластия, без- государственности, нового теократического, церковного союза, свободно-любовного, подчиняющего личность лишь воле Бога и на земле, во отрицание всякого старого, насильственно-государственного союза, подчинявшего личность безбожной воле земной. Позитивисты, какими бы радикалами и анархистами они не представлялись, никогда, никогда не освободятся от соблазна государственности, от искушения царствами земными, так как страстно хотят устроить жизнь на земле, безумно боятся хаоса и не знают во имя чего отвергнуть соблазн власти земной.
Но как смотреть на борьбу за освобождение, которая наполняет новую историю, на гордое восстание личности, на декларацию ее прав? Социальное освобождение протекало вне религиозного сознания, оставалось столь же не освященным, как и любовь, как и жизнь пола, но мы не можем не признать бессознательной религиозной святости этого великого движения, иначе мы должны отвернуться от ‘земли’. Люди нового религиозного сознания должны принять и освятить борьбу за свободу, устранение насилия, гнета и властвования, хотя могут относиться с отвращением к позитивному строительству жизни, к культивированию инстинктов политической власти, которые свойственны всем направлениям и партиям, ставящим себе цели государственные. Когда в политических идеологиях идея власти, всякой власти, монархической или народной, всякой воли людской начинает заменяться идеей абсолютных прав, вечных ценностей всяких свобод, господство блага сверхчеловеческого, стоящего над случайной волей человеческой, то тем самым расчищается почва для идеи вселенской теократии, для мистического безвластия. Когда судьбы человеческой жизни ставятся в зависимость от сверхчеловеческого блага свободы, от вечных ценностей, от абсолютных, не подлежащих человеческой расценке прав, то она вручается воле Бога, возжелали, значит, царства Бога и на земле. Эта истина должна быть обнаружена, должна быть освещена светом религиозного сознания. Должна быть раскрыта бессознательная святость свободолюбцев, воинов за образ Божий в человеке и безбожность лицемерных официальных слуг религии.
Мережковский не решил до сих пор проблемы общественности в религиозной ее постановке, не нашел своей политики, часто сбивался в оценке государственности, а вопрос этот так важен для того, кто мечтает о ‘небесной земле’. Как хорошо было бы, если бы он окончательно высказался на все эти больные темы, пошел по верному пути, так как хотелось бы идти с ним вместе к одной цели. Ведь имя Мережковского будет зачислено в ряды первых сознательных предтеч свободо-любовной общественности в союзе теократическом {Предшественником Мережковского во многом является Вл. Соловьев.}, который не может быть государственным, как не может быть семейным, и провиденциально связан с безвластием.
Историческое христианство, аскетическое, проповедующее индивидуальное спасение путем ухода из мира, проклинающее землю, в сущности отрицает не только религиозный, но и всякий смысл исторического процесса, мировое развитие просто выпадает из религиозного сознания, вселенская культура оказывается внерелигиозной и даже противорелигиозной. Но чистый, средневековый христианский спиритуализм давно уже умер и сейчас практикуется какой-то компромисс, сделка с землей, вызывающая отвратительное лицемерие. Религия как бы занимается попустительством, смотрит сквозь пальцы на ход истории, допускает развитие культуры, но ничего не освящает, не входит в жизнь мира силой преображающей. Спасаются вне церкви, спасаются отступники христианства, богоборцы и уж, конечно, Леонардо да Винчи. Гете или Ницше более излюбленные дети Божьи, чем множество служителей исторического христианства. ‘Если кто скажет слово на Сына Человеческого, простится ему, если же кто скажет на Духа Святого, не простится ему ни в сем веке, ни в будущем’. И исторический прогресс, мировая культура, величайшие ее герои освящаются и спасаются по этим словам Христа, так как не совершили хулы против Духа Святого. Магический круг мистической церкви не совпадает ни с какой исторической церковью, ни с какими относительными человеческими установлениями.
Мережковский и люди нового религиозного сознания не могут вынести этой двойственности, хотят связать свою религию со смыслом всемирной истории, хотят религиозно освятить всемирную культуру, хотят Церкви, которая вместила бы в себе всю полноту бытия, в которой совершались бы все таинства жизни. Но признать смысл всемирной истории, значит признать для нее конечную цель, значит утверждать конец всемирной истории и все в ней оценивать по отношению к концу, все освящать, как путь к завершению всего. С чисто философской точки зрения идея конца мира может быть оправдана, хотя она рационалистически столь же немыслима, как и отсутствие конца во времени, бесконечный мировой процесс, эта плохая бесконечность, по выражению Гегеля. {Кант считал это одной из антиномий и не допускал рационально-познавательного разрешения проблемы конечности или бесконечности мирового процесса.} Хорошая бесконечность, вечность — не в отсутствии конца во времени, а в преодолении всякого конца, уничтожении времени, вневременности. Идея бесконечного прогресса, которой так упиваются позитивисты XIX века, самая унылая, скучная, бессмысленная и противоречивая из идей. Какая-то серая тоска охватывает при всякой попытке реализировать эту идею в мысли и настроении. Бесконечное размножение несовершенства и опять смерть, никакой мечты о жизни вечной, полной в своем совершенстве, недробимой. Да и отрицание конца есть несомненное отрицание смысла всемирной истории, отрицание прогресса, так как смысл требует завершения и мировая трагедия должна иметь как первый, так и последний акт. Психологически же идея конца так глубоко присуща человеческой природе, что она постоянно является в замаскированном виде, возрождается у одних в виде идеи всяких Zukunftsstaat’ов, совершенного общества, золотого века, естественного состояния, словом ‘тысячелетнего царства’, у других в виде мрачного провала, пессимистического небытия, полного упадка и т. д. Но только мистики сознательно и радостно принимают идею конца и лишь немногие мыслители ее оправдывают.
Позитивисты и социальные спасители человечества хотят преобразовать, реформировать мир, все улучшать его, и так без конца, без радикального его переворота. Но ведь можно пожелать большего, можно захотеть преображения мира, конца данного мира, ограниченного, испорченного, смертного, и замены его миром иным, ‘новым небом и новой землей’. Идея конца тем и заманчива, тем и прекрасна, что она есть вместе с тем идея начала, не смерти, а вечной жизни, и должна не угашать творческую работу, а усиливать ее. Если завтра будет конец временному и начало бытия вечного, то в этот последний день я сделаю еще большие усилия, так как для вечности творить хочется больше, чем для временности. Все теории прогресса, самые позитивные, имеют свою наивную эсхатологию, ведут с роковой неизбежностью к постановке проблемы конца, завершения смысла истории мира. Особенно в марксизме, как религиозной системе, просвечивает эта примитивная эсхатология, невольное понимание социалистического общества, как конца истории, как начала какого-то иного, сверхисторического процесса. И новое религиозное сознание, связавшее себя со смыслом всемирной истории, неизбежно должно было обратиться к христианской книге, в которой сокрыты таинственные пророчества о конце мира, о завершении смысла мировой истории, о последнем акте трагедии, к ‘Откровению св. Иоанна’.
Идея конца сделалась основной религиозной идеей Мережковского, и свою концепцию христианства он называет апокалиптической, противополагая ее христианству историческому. Апокалиптическое христианство знаменует собой перелом во всемирной истории, конец истории и начало процесса сверхисторического. До сих пор религиозный свет шел от Христа, умершего на кресте, из прошлого, в котором не открылась еще полная истина, и свет все слабеет и слабеет, но вот загорается новый религиозный свет и идет от Христа Грядущего, начинается как бы обратное движение времени. В апокалиптическом христианстве раскроется природа Св. Духа, Утешителя, обещанного Христом, будет вмещено то, что не вмещалось христианским историческим. Будет новая, вечная церковь, церковь св. Иоанна, и новая, вечная религия, религия Св. Троицы, полнота откровения всех божественных ипостасей, в которой преодолеется всякая двойственность, вместятся все ценности мировой культуры. В церкви Св. Иоанна, во вселенской теократии, с образования которой начнется апокалиптический процесс, раскроется правда о ‘земле’, решится вопрос о поле, о хлебе, об общественности, все, что было невозможно для человеческого исторического процесса. К такого рода религиозной концепции очень близок был великий философ-мистик Шеллинг, но Мережковский пришел к ней совершенно независимо от Шеллинга, менее философским, более жизненно-художественным путем {Шеллинг говорит о религии Св. Троицы, о новом откровении Св. Духа, о церкви Св. Иоанна. Удивительно, что сухой рационалист Чичерин в главном своем сочинении ‘Наука и религия’ тоже говорит о новом откровении Духа в будущем историческом процессе, о религии Троичности, о церкви Иоанна. В Средние века была ересь братии Святого Духа. Основатель этой ереси Иоаким учил, что мировой процесс проходит через три периода, по трем лицам Св. Троицы. Третья эпоха будет эпохой Св. Духа и предвестником ее считался Св. Франциск Ассизский.}.
Таким образом, центр религиозного сознания переносится в область пророческую, застывший догматизм, историческая ограниченность преодолеваются. Но есть опасность, чтобы пророчество не оказалось вновь догматически скованным, чтоб и на него не легла печать исторической ограниченности. Признает ли Мережковский свободу пророчества и новое религиозное творчество? С одной стороны, зовет к этому, а с другой, как будто бы и нет. Пусть он исходит из апокалипсиса, но ведь эта боговдохновенная символическая книга разно толкуется и вечный смысл ее раскрывается только в нашем внутреннем мистическом опыте. Мережковский пророчествует о Новом Иерусалиме с великой радостью и веселием в сердце, его апокалиптическое христианство — белое, для многих оно — черное, и сознание конца есть прежде всего сознание грядущего страшного суда, вызывающего ужас и тоску в сердце.
Пророчества свободны, открываются в новом мистическом опыте, в этом великая радость, но и великая мука. Сама религиозная догматика должна развиваться под влиянием новых пророчеств и свободного внутреннего откровения, а не давить их. Это блестяще оправдывается и на примере самого Мережковского, которого догматики охотно назовут еретиком. Но Мережковскому грозит опасность впасть в некоторый религиозный схематизм {У Мережковского вообще есть склонность к художественному схематизму, у него мало индивидуальных оттенков.}, и тогда увянут цветы нового, сверхисторического христианства. Постигнуть религиозный смысл всемирной истории и неизбежность конца ее не значит еще втиснуть ее в давящие схемы, в которых погашается величайшая религиозная истина, истина о свободе. Иногда кажется, что для Мережковского судьба мира решится борьбой Агнца со Зверем, выходящим из бездны, Христа с Антихристом, а сам человек, творческая свобода его, тут будет не при чем. Тогда спасение мира было бы процессом не богочеловеческим, а совсем уж внечеловеческим, совсем уж не трагическим, так как трагедия — только в последней, человеческой религиозной свободе. Вот этого-то фаталистического схематизма, этого вырождения нового пророчества в старую догматику я и боюсь больше всего. Да и не слишком ли рано почувствовал Мережковский близость конца, не слишком ли многое должно еще совершиться, достаточно ли свободен мир для последнего акта? Мережковский приоткрыл что- то новое, страшно свободное, а вдруг опять закроет и для себя и для других, исчезнет перспектива вечного религиозного движения, встанет еще раз на пути призрак догматической мертвечины. Образование церкви есть процесс органический, а не искусственно-механический: церковь не есть крышка, которая делает святым то место, на которое ее налагают, церковь растет из святых мест вселенской культуры, стены ее поднимаются там, где есть божественное в своей основе знание, искусство, любовь, свобода. Но церковь невидимая должна превратиться в видимую, когда новое религиозное сознание обострится. И всякая церковь должна вмещать в себе свободные религиозные настроения. Так ли понимает и Мережковский историческое воплощение, реализацию во времени вечной Мистической Церкви?
Когда единственным источником религиозного света признавалось историческое воплощение божественного начала, данное в прошлом, это совершенно иное положение, чем когда главный источник света переносится в будущее и не воплощен еще ни в какой исторической данности. И в первом случае религиозная свобода наша огромна, так как религиозная истина постигается во внутреннем религиозном опыте и тогда только внешняя эмпирическая данность со всеми ее случайностями приобретает смысл, но во втором случае свобода эта делается безмерной и трагичной.
Раскрытие Духа в богочеловеческом процессе, в котором каждый призван участвовать, есть невиданное еще признание человеческой свободы и вместе с тем начало величайшей трагедии человечества. Не начал ли уже раскрываться Дух в новой истории, в новом опыте, в философии, в искусстве, в освобождении земли? Мережковский как будто лучше других понимает, что религия Христа есть религия свободы, что в Христе — все в известном смысле дозволено, и так страшно, чтоб он не изменил этому пониманию. Наша религиозная трагедия не есть старая трагедия совести, а новая трагедия свободы, не ‘моральная’, а религиозная трагедия последнего раздвоения и последней свободы выбора. Эту трагедию Мережковский проследил на героях Достоевского и мы больше всего дорожим этим.
Для завершения смысла всемирной истории, для конца ее нужно освобождение, раскрепощение мира и страшное обострение сознания, личность человеческая должна встать во весь свой рост. Тогда только может быть дана окончательная битва двух противоположных начал мировой жизни. Мережковский преждевременно заявил о конце русской литературы, нужна еще и литература, И философия, и возрождение культуры, и политическое освобождение, так как нужна для конца небывалая свобода и небывалое сознание. Позитивисты, социалисты и т. п. думают, что люди будут счастливее, спокойнее, удовлетвореннее, блаженнее, когда не будут уже такими внешне несвободными, голодными, неустроенными. Это и есть самая коренная ложь. Люди будут в тысячу раз несчастнее, когда сознание их не будет отвлечено внешним гнетом и неустройством от самых страшных вопросов бытия. Тогда жизнь их станет нестерпимо трагичной и безмерная свобода их возжаждет Бога, затоскует по любви в Боге. В этом и только в этом метафизический и религиозный смысл социального освобождения человечества. Пусть торжествует свобода по всем линиям жизни, пусть социальные реформаторы накормят и оденут человека, чтобы загорелось в нем последнее сознание его нищенской бедности и рабской беспомощности, невозможности дольше жить без Бога, ужаса окончательного небытия после момента сытости и устроенности. Много званных на пир вечной жизни, все призваны к участию в осуществлении целей всемирной истории, все равноценны перед Богом. В этом истина демократизма. Но мало избранных, не все свободно возлюбят Бога, поэтому осуществление смысла всемирной истории может быть делом не многих. В этом истина аристократизма. Религиозный аристократизм, к которому склоняется Мережковский, вполне примирим с социальным демократизмом и не должен иметь ничего общего с историческим барством.
Тут мы подходим к самому страшному вопросу и самому важному. История всемирной культуры привела сознание человека к двум величайшим идеям — идее Богочеловека и Человекобога. Идея человекобога мучила Достоевского и мука эта вылилась в пророческом образе Кирилова. На человекобоге помешался Ницше, человекобогом бредят многие позитивисты, хотя образ его умаляется в их бедной фантазии. Идею человекобога, взятую в ее противоположности идее богочеловека, Мережковский сводит на очную ставку с религиозной идеей Антихриста, предсказанной в Апокалипсисе. Но во всем, что писал Мережковский на эту тему, есть какая-то роковая неясность, близкая нам неясность, наша общая неясность. И не связано ли это тесно с нашей трагедией свободы? В своей книге ‘Л. Толстой и Достоевский’ Мережковский, по-видимому, склоняется к тому, что ‘Богочеловек и Человекобог — одно и то же’, как одно и то же — две противоположные религиозные бездны, вверху и внизу, небо и земля, дух и плоть. Ведь новое религиозное сознание тяготеет к тому, чтобы признать наконец человекобожество, богоборчество, демонизм таким же божественным началом, как и бездну противоположную, признать лишь кажущимся злом, а черта, зло нуменальное, видеть в середине, плоскости, пошлости, в духе небытия. ‘Пока не сознана до конца тайна последнего соединения: Я и Отец — одно, — сыновья Ипостась, ‘Я’ не кажется ли ‘демоническим’ по отношению к Ипостаси Отчей, к ‘Не-Я’, и наоборот, Отчая — по отношению к Сыновней’. Повторит ли и теперь Мережковский эти таинственные и глубокие слова? И далее: ‘Совершенная любовь, любовь до конца, до Бога и такая же совершенная свобода — не два, а одно, и что, следовательно, нельзя противополагать любовь без свободы, свободу без любви… Но в том-то и ‘весь секрет’ Черта, что не хочет он до конца, не хочет, чтобы два было одно, а хочет, чтобы два всегда было двумя, и для этого сам притворяется одним из двух, то Отцом против Сына, то Сыном против Отца, не будучи ни тем, ни другим, а лишь отрицанием обоих, притворяется одним из двух полюсов, противоположных и равных другому, тогда как оба полюса уже навеки заключены в двуединстве божеских Лиц, Отчего и Сыновнего, а Дух вечной Середины есть только отрицание этой мистической полярности, только ‘обезьяна’, которая, передразнивая двуединство Божеских Ипостасей, искажает оба Лица, смешивает их и смеется’. ‘Другого черта вовсе нет,… это подлинный, единственный Сатана и… в нем постигнута последняя сущность нуменального ‘зла’. Мережковский делает попытку спастись от соблазнов демонизма, принизив Сатану, поняв черта, как полное ничтожество и лакейство. В замечательной статье ‘Судьба Гоголя’ он дальше развивает эту точку зрения и в образах Хлестакова и Чичикова видит нуменального черта, к середине, плоскости и пошлости сводит дух зла, дух небытия. Но где же тогда Антихрист, чем страшен он и соблазнителен? Вопрос о происхождении и значении зла в мире самый трудный, страшный и роковой для будущего всякой религии, может получить два решения, монистическое и дуалистическое. Или дьявол есть жалкая тварь, поднявшая раздор между Богом и миром во имя небытия, так как никакого бытия он утвердить не может, тогда в нем нет никакой бездны, а лишь середина, и в демонизме нет ничего соблазнительного. Или дьявол — самобытное, предмирное, несотворенное начало, и тогда мы приходим к дуалистическому учению о двух вечных царствах, предстоящих нашему выбору. Иногда кажется, что страшные слова о ‘гиене огненной’ как бы подтверждают это соблазнительное дуалистическое учение {Я не утверждаю дуалистического решения и указываю только на огромную трудность этой проблемы, которую Мережковский обходит. Дьявольская стихия не только в плоскости и пошлости, но гораздо более еще в злобе и самолюбии.}. Мережковский не решил еще этой проблемы. Свобода есть божественный дар, но для оправдания смысла свободы необходимо зло. О, конечно, середина, плоскость, мещанская пошлость, позитивистическое небытие — есть Черт, конечно, на великих богоборцах, на глубоком демонизме почил Дух Святой, а не дьявольский, но нет ли тут еще какой-то тайны?
Гордой идеи о человекобоге и всего, что за ней скрывается, к черту-Хлестакову, черту-Смердякову, к середине и пошлости не сведешь. Утверждение личности в абсолютном ее значении есть дело божеское, а не безбожное. Мережковский это чувствует и говорит: ‘Кирилов доводит до конца главную религиозную мысль Ницше — и вот царство ‘сверхчеловека’, предвещаемое Заратустрой, оказывается ‘здешней вечной жизнью’, т.е. ‘грядущим Иерусалимом’, царством Воскресшей Плоти, предсказанным в Апокалипсисе: ‘мы будем царствовать на земле’. Одному из двух равных треугольников дано обратное положение — и оба совпали. Итак, в двух своих крайних точках, в первой — в идее о начале, о божественной необходимости и в последней — в идее о конце мира, о божественной целесообразности, кажущееся антихристовым учение Кирилова и Ницше совпадают с учением Христовым: а ежели совпадают две точки двух прямых линий, то и сами линии должны совпасть: это — аксиома геометрии’. Слова эти очень важны для характеристики нового религиозного сознания.
Есть плоское человекобожество, ведущее по пути небытия, его проповедуют позитивисты, это, когда человек с лакейским самодовольством ставит себя на место Бога, ничего не уважает, когда все сверхчеловеческое отрицается. ‘Человек’ Горького таков. Тут нет полярной бездны, а середина. Но Бог любит таких благородных богоборцев, как эсхиловский Прометей, как байроновский Каин, как Ницше, Иван Карамазов и Кирилов. Тут есть бездна, но быть может — одного из Лиц самого Бога.
Двойственность, две полярно-противоположные бездны, о которых говорит Мережковский, — это не Бог и дьявол, не доброе и злое начало, а два равно-святых, равно-божественных начала, примиряемых в Троичности. Вне Троичности, вмещающей безмерную полноту, остается дух небытия, середины и пошлости. Учение о
Троичности Божества — одно из самых глубоких религиозно-метафизических учений, которое защищали величайшие философы. Шеллингу и Гегелю догмат св. Троицы не казался смешным и нелепым, как это кажется поверхностным рационалистам, и с троичностью они связывали свою систему. Замечу здесь только следующее: в исходе из Двойственности путем Троичности, в учении о Троице есть божественная диалектика, допустимая лишь при признании учения о Логосе, лишь при метафизике Божественного Логоса, так как категория числа (1:2, 3) есть категория разума и применима только к Существу — Логосу и диалектика раздвоения и примирения (тезис, антитезис, синтез) также применима лишь к высшей разумной природе — Логосу. Это Мережковский недостаточно сознает {Мережковский ничего не говорит о Логосе.}, так как не идет путем философским, но более философский Вл. Соловьев хорошо понимал это. Во всяком случае, велика заслуга Мережковского, который заговорил о непостижимо-забытом в истории религиозного сознания Третьем Лице Троицы, о Духе, и связал это с нашим религиозным раздвоением. И его религия не историческое христианство и не христианство, так как слово это образовалось лишь от одной из Ипостасей, а религия — Троицы, до сих пор еще не раскрытая. Скажут: символ веры христианской начинается с исповедания догмата Троичности! Но тем поразительнее, что Троичность не была вмещена религией христианской, была непонята, забыта.
Есть какая-то тайна, которую Мережковский не в состоянии выразить, хотя мучительно пытается это сделать. Не упирается ли он в неизреченное, постижимое лишь в действии, в самом таинстве? Мне часто думается, что все человеческое творчество, все усилия человеческие объясняются томлением по тому, чего нет. Нужно человеку один какой-то секрет знать и тогда будет у него все, будет он страшно богат и радостен, тогда прекратит все свои усилия, не нужно ему будет творить в философии, литературе, искусстве, политике — суррогаты, заменяющие жизнь истинную. Зачем философии, любовь к мудрости, если есть самая мудрость, зачем музыка, поэзия, скульптура, когда само бытие — музыка, поэзия, скульптура? В писаниях своих я выражаю лишь свою тоску по истинном, полном, вечном, свободном и радостном бытии и безмерное желание узнать его секрет — единственный секрет. Все мы пишем о том, чего нет и чего так жаждем, в музыке творим звуки высшей гармонии, которой не имеем, в образах художника красоту, которой нет. Мука всякого подлинного творчества есть мука религиозная и рождается она из того, что нет у нас еще ключа от тайны бытия, из томительного искания этого ключа. Мы идем путем вселенской культуры, но, когда единственно важный секрет будет разгадан, настанет конец всему конечному, начало — вечному. Мережковский как бы приближается к разгадке какого-то секрета, ходит около него, но знает ли он уже его или знает только о нем? Наши с ним желания слишком схожи, мы хотим разгадать ту же тайну и потому путь у нас должен был бы быть один.
Прочитали? Поделиться с друзьями: