О нашем нигилизме по поводу романа Тургенева, Катков Михаил Никифорович, Год: 1862

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Михаил Никифорович Катков

О нашем нигилизме по поводу романа Тургенева

Критика 60-х гг. XIX века / Сост., вступит. ст., преамбулы и примеч. Л. И. Соболева.— М.: ООО ‘Издательство ‘Астрель»: ‘Издательство ‘АСТ’, 2003 (Библиотека русской критики)
В один прекрасный день два молодые прогрессиста наехали с севера в мирное деревенское затишье, живьем везя с собой новый дух, который доходил туда прежде лишь в смутных отголосках или слабых и карикатурных проявлениях. Один из этих молодых прогрессистов, уже не самой первой молодости человек, — человек вполне сложившийся и зрелый, — и в нем-то главным образом сидит этот новый дух.
‘Что у вас на душе?.. Кто вы, что вы?’ — спрашивают этого гостя. ‘Вы меня удивляете, — отвечает он, — вам известно, что я занимаюсь естественными науками’.
Итак, в нашу глушь пожаловал дух исследования, ясной и точной мысли, положительного знания. Как кстати! Его-то нам и недоставало. Да, это действительно дух нового времени, завоевывающий одну область за другою. Этот дух ясной и точной мысли не ограничивается в наше время только теми науками, которые обыкновенно называются естественными, он простирается повсюду, и нет умственной сферы, которая бы в наше время не полагала своей силы и достоинства в ясной мысли и положительном знании.
Первым делом Базарова, по приезде в деревню к отцу своего молодого поклонника, было отправиться в болото за лягушками. Он выложил свои снаряды и наполнил свою комнату химическим запахом. Компания сидит за утрешним чаем, а он, суровый труженик, тащит свою добычу с болота и, не останавливаясь, отрывочно отвечает на докучные расспросы… Это рассказано так, что ни на чем не запнешься и в самом деле поверишь, что вот приехал неутомимый исследователь тайн природы, который не хочет терять ни минуты времени и, не успев протереть глаза со сна после дальней дороги, не успев осмотреться на новом месте, ознакомиться с хозяевами и напиться чаю, спешит на ученую экскурсию, посылает мальчишек в болото за лягушками, в кратких, но выразительных словах объясняет им, для чего они нужны и что в сущности человек и лягушка одно и то же. ‘Ну полезай, философ’, — говорит он шестилетнему мальчишке, который слишком заболтался, между тем как нашему естествоиспытателю дорога каждая минута: он должен немедленно произвести важный опыт над нервною системой.
Что проглянуло в этом: серьезное дело или нет? Автор оставляет нас без всякого намека. Если бы с его стороны был какой-нибудь умысел, то умысел этот непременно отозвался бы так или иначе в тоне его рассказа. Подозрительные глаза инквизиторски наблюдали за всеми движениями автора в его произведении и готовы были видеть во всем злонамеренный умысел, но ни одному критику не пришло в голову остановиться на этом пункте. Действительно, здесь нет ни малейшей иронии. Автор только взял тот дух науки, какой представила ему наша общественная среда, и пустил его действовать, ни за что не принимая на себя ответственности. Очень может быть, что автору и на мысль не приходило спросить себя, серьезное ли это дело или нет, но, без сомнения, в сумме общего впечатления, всеми должно было чувствоваться, что это дело не серьезное. Что за Дюбуа Ремон, или Рудольф Вагнер, или, пожалуй, самый этот Джордж Генри Люис, о котором было у нас так много толков, появился на святой Руси?1 А если б и появился, так неужели эта типическая черта, которой обрисован Базаров, эта черта, исполненная такой художественной истины в романе г. Тургенева, — неужели эта черта годилась бы и для них? Что за удивительное рвение, как будто лягушки в болоте не могли подождать день-другой! И мы тем сильнее чувствуем неестественность этого рвения, что наш естествоиспытатель вовсе не какой-нибудь чудак ученый, вовсе не какой-нибудь зарывшийся специалист, он живет как все, и гуляет, и празднословит, и ничего не делает.
‘Я рассматривал виды Саксонской Швейцарии в вашем альбоме, — говорил однажды Базаров заинтересовавшей его даме, — а вы мне заметили, что это меня занять не может. Вы это сказали потому, что не предполагаете во мне художественного смысла, да во мне и действительно его нет, но эти виды могли заинтересовать меня с течки зрения геологической, с точки зрения формации гор, например’.
Не является ли перед нами опять образ того же самого натуралиста, который так спешил накрыть врасплох лягушек в болоте? Он презирает художественный интерес, он даже дамский альбом рассматривает не иначе как ‘с точки зрения геологической, с точки зрения формации гор’.
Светская скучающая женщина заинтересовалась нашим ученым. Он возбуждает ее любопытство, и она делает его предметом своих наблюдений и опытов, а в нем между тем начинает закипать страсть. Пусть бы наш естествоиспытатель, забыв о своих химических снарядах, о своем микроскопе и лягушках, сел с прялкой у ног своей Омфалы2, нет, он не забывает и тут, что он ученый, он не видит, что эта дама, заговаривающая с ним о физике и химии, вовсе не намерена изучать свойства кислорода или опыты с лейденскою банкой3, он не видит, что она хочет изучать не что-либо другое, а его самого, и он рекомендует ей курс химии Пелуза и Фреми да курс физики Гано4, и пускается в исчисление всех достоинств этих учебников, он вдруг заговорил как вытверженный урок и не остановился бы, пока не прервала бы его сама собеседница и не направила разговор в другую сторону. Вот с г-жою Кукшиной он не пускается в подобный разговор, этой он не рекомендует ‘Физику’ Гано, тут он не натянут, тут он, как говорится, в своей тарелке, тут он не заботится о контенансе5 и не пускается в науку.
Наконец, эта книжка Бюхнера6, играющая роль какого-то талисмана, книжка, о которой всего менее мог бы подумать серьезный естествоиспытатель, притом человек положительный, не желающий терять минуты времени на пустые разговоры (‘человек положительный, неинтересный, говорить не умею’), распространяющий повсюду химический запах, вечно трудящийся над лягушками и инфузориями: могло ли бы такое праздномыслие, как книжка Бюхнера, остановить на себе внимание серьезного специалиста, каким хочет казаться в своих глазах Базаров?
Нет сомнения, что наука здесь не есть что-либо серьезное и что ее надобно сложить со счетов. Если в этом Базарове сидит действительная сила, то она что-нибудь другое, а никак не наука. Своею наукой он может иметь значение лишь в том окружении, куда он попал, своею наукой он может подавлять только своего старичка отца, юного Аркадия и мадам Кукшину. Он лишь бойкий школьник, который лучше других вытвердил урок и которого за то поставили в авдиторы7. Впрочем, он настолько умен, что и сам это сознает, сам это высказывает, хотя не о себе лично, но вообще о своих соотечественниках в сравнении с настоящими исследователями в тех странах, где это есть дело серьезное. Он и сам не признает особенного значения за своими учеными занятиями, они для него только точка опоры, только средство для дальнейшей цели, а цель его совсем другого свойства и не имеет ничего общего с наукой. Его опыты над лягушками не повели бы к открытиям. Он усердно занимается всем этим, но точно так же, как в былое время молодые и даже довольно зрелые люди усердно занимались философией, ездя из одного немецкого университета в другой, слушали, записывали и религиозно перечитывали в своих тетрадках учение о Sein и Nichts {Бытие и Небытие (нем.).}. Бедные молодые люди! Они никого не хотели морочить, они морочили только самих себя8. Они надувались, напрягались и губили свои умственные силы на бесплодное дело казаться в своих глазах великими философами. Сколько тяжелых минут переживали они, какой предавались хандре, как они страдали при малейшем намеке, что они трудятся даром! Они готовы были плакать и истязать себя при малейшем просвете собственного сознания, что они балуются попусту, что они вовсе не философы, что гораздо было бы полезнее заняться каким-нибудь более скромным делом или какою-нибудь наукою, которая более бы соответствовала их действительным потребностям, что они губят самих себя, заглушая в себе эти потребности, отвлекая себя от дельных занятий и становясь через то ни к чему не способными.
Правда, науки, на которые предъявляет претензию Базаров, — другого свойства. Они общедоступны и просты, они школят мысль и приучают ее к трезвости и самоограничению. Эти науки отказываются от преследования первых причин и сущности вещей. Каждая держится своего факта и не отходит от него или отходит лишь на сколько нужно, чтоб охватить его в общности, наблюдение и опыт — их единственный источник, и вся их цель состоит только в том, чтобы привести в известность факт. За этим делом может найти себе место всякий ум, от самого скромного до гениального. Умный и способный человек, каков наш герой, мог бы, конечно, заниматься и химией, и физиологией не без успеха. Но он вовсе не о том хлопочет, чтобы стать специалистом по той или другой части, ему нужна вовсе не положительная часть науки, он занимается естественными науками более в качестве мудреца, в интересе первых причин и сущности вещей. Он потому занимается этими науками, что они, по его мнению, прямо ведут к решению вопросов об этих первых причинах. Он уже заранее уверен, что естественные науки ведут к отрицательному решению этих вопросов, и они ему нужны как орудие уничтожения предрассудков и для вразумления людей в той вдохновительной истине, что никаких первых причин не имеется и что человек и лягушка в сущности одно и то же.
Этою мудростью, действительно, характеризуется современная умственная фаза в нашем любезном отечестве. Естественных наук у нас нет, и вообще нет никаких наук, наши юные химики, по замечанию г. Тургенева, не умеют отличить кислород от азота9, наши журнальные физиологи в жизнь свою не бывали в анатомическом театре, а между тем, кстати и некстати, то и дело толкуют о мозгах и нервах. Дело в том, что мы естественными науками занимаемся по книжкам Фейербаха и Бюхнера или, еще лучше, по журналу Ноака. Под видом естественных наук мы все также занимаемся немецкою философией или тем побочным выродком ее, который столь же походит на философию, сколько и на естественные науки.
Узкий и трудный путь натуралиста нам не по нраву. Мы возьмем у него лишь кое-что, для форса или для контенанса, и пойдем другим, более широким путем, мы не исследователи, не испытатели — пусть другие корпят над фактами и занимаются наукою для знания, — мы мудрецы и вероучители. Мы проповедуем религию нигилизма, мы отрицаем: вот наше назначение, наша гордость и слава. Кто-то из критиков заметил, что этот нигилизм вносит дух плодотворного сомнения, которое освобождает ум от слепой веры в авторитет, и припутал сюда и Картезия, и Канта, и даже Конфуция10. Можно наверное сказать, что наш критик столько же знаком с философским сомнением, сколько и с языком, на котором вещал любомудрый Конфуций. Сомнение дело нелегкое и не всякому доступное. Только немногие сильные умы способны к настоящему, серьезному сомнению относительно высших вопросов знания. Вот Декарт и Кант, те были к нему способны, и если бы наш критик был, в свою очередь, способен познакомиться с ними, он узнал бы от них, что такое сомнение, как оно делается и к чему приходит. Наши философы вполне уверены, что сомневаться и отрицать — одно и то же и что кто сомневается, тот непременно должен прийти к отрицанию. Но сомнение ни полагает, ни отрицает, сомнение, настоящее, истинное сомнение, допускает возможность противоположных решений. А где допускается возможность противоположных решений, там, значит, не принято решение ни в ту, ни в другую сторону. Сомнение ставит вопрос, возбуждает энергию к исследованию, к критике, к точнейшему определению силы наших понятий, к разграничению того, что мы знаем и чего не знаем, оно приводит к воздержанию и терпимости, если не к окончательному удостоверению. Но если наше сомнение склоняется в ту или другую сторону, так это признак, что решение уже принято нами и что в нашей критике уже присутствует догматический элемент. Если наше сомнение склоняется к отрицанию, то мы уже не просто сомневаемся, мы уже более или менее уверены и не нуждаемся в сомнении. Если мы отрицаем, то, значит, дело уже решено нами заранее, решено несомненно, мы только обманываем себя, воображая, будто мы сомневаемся, мы порешили дело просто и непосредственно, Мы обошлись без всяких исследований и вопросов, без всякой критики, нам не в чем удостоверяться, и, отвергая возможность противного решения, мы с большею или меньшею нетерпимостию относимся не только к тем, которые приняли решение противоположное, но и к тем, которые допускают возможность того или другого, мы становимся нетерпимы к самой терпимости. Такого рода отрицательное направление не есть дело мысли, напротив, оно служит признаком отсутствия всякого интереса мысли и знания. Оно не просто только воздерживается от решения, — что вовсе не значит отрицать, — оно уже решило все вопросы, еще не задавая их себе. Sic volo, sic jubeo {Так я хочу, так я приказываю (лат.).}, — говорит он, как Ювеналова матрона11. Люди, предрасположенные таким образом, люди, предубежденные в отрицании, не хотят доказательств, им утомительны и скучны всякие исследования, потому что всякие исследования кажутся им излишними, они уже убеждены и считают себя вполне знающими. Отрицательное направление есть своего рода религия, — религия опрокинутая, исполненная внутреннего противоречия и бессмыслицы, но тем не менее религия, которая может иметь своих учителей и фанатиков. Интерес отрицания, преобладая над всем, влечет этих фанатиков ко всему, что только запечатлено характером отрицания. Каким бы образом ни был добыт отрицательный результат, лишь бы он был православно отрицательный, и он как вдохновение овладевает этими умами и принимается как догмат, без всякого колебания и сомнения. В этом отрицательном догматизме прекращается всякая умственная производительность, исчезают все влечения истины и знания. Добиваться нечего, все решено, и все вздор.
Религия отрицания направлена против всех авторитетов, а сама основана на грубейшем поклонении авторитету. У нее есть свои беспощадные идолы. Все, что имеет отрицательный характер, есть уже ео ipso {Вследствие этого (лат.).} непреложный догмат в глазах этих сектаторов. Чем решительнее отрицание, чем менее обнаруживает оно колебаний и сомнений, тем лучше, тем могущественнее авторитет, тем возвышеннее идол, тем непоколебимее вера. Отрицательный догматик ничем не связан, слово его вольно как птица, в уме его нет никаких определенных формаций, никаких положительных интересов, которые могли бы останавливать и задерживать его, ему нечего отстаивать, нечего охранять, он избавлен от необходимости сводить концы с концами. Ему нужна только полная самоуверенность и умение пользоваться всеми средствами для целей отрицания. Чем менее он разбирает средства, тем лучше. Он в этом отношении совершенно согласен с отцами иезуитами и вполне принимает их знаменитое правило, что цель освящает всякие средства.
Есть ли этот отрицательный догматизм, эта религия нигилизма — явление, характеризующее дух нашего века? Дозволительно ли думать, чтоб это явление было всемирною историческою фазой, которую переживают образованные народы нашего времени? Нет, наше время славится по преимуществу своей свободой и терпимостию, своею наукой, духом исследования и критики, не пренебрегающей ничем и ничего не предосуждающей. Дух догматического отрицания не может быть общим признаком какой бы то ни было всемирной эпохи, но он возможен во всякое время, в большей или меньшей степени, как общественная болезнь, овладевающая некоторыми умами и некоторыми сферами мысли. Как частное явление оно встречается и в наше время, в большей или меньшей степени, в некоторых общественных средах, но, как и всякое зло, оно везде находит себе противодействие в могущественных силах цивилизации. Образование, наука, политическая и промышленная жизнь, развитие и состязание всевозможных интересов, свобода совести, воспитательное влияние среды, живая сила предания — вот препятствия, которые встречает это явление в образованных обществах нашего времени. Но если в этом явлении нельзя видеть общий признак нашего времени, то несомненно узнаем мы в нем характеристическую черту умственной жизни в нашем отечестве за текущий момент. Ни в какой другой общественной среде Базаровы не могли бы иметь обширного круга действий и казаться силачами или гигантами, во всякой другой среде, на каждом шагу, отрицатели сами беспрерывно подвергались бы отрицанию, при каждой встрече приходилось бы им повторять про себя то, что сказал Базаров перед смертью: ‘Да, поди попробуй отрицать смерть: она меня отрицает, и баста’. Но в нашей цивилизации, не имеющей в себе никакой самостоятельной силы, в нашем маленьком умственном мире, где нет ничего стоящего твердо, где нет ни одного интереса, который бы не стыдился и не конфузился самого себя и сколько-нибудь верил в свое существование, — дух нигилизма мог развиться и приобрести значение. Эта умственная среда сама собой подпадает под нигилизм и находит в нем свое вернейшее выражение.
Мы не можем пожаловаться, чтобы наша цивилизация была скудна. Напротив, чего в ней нет? В нашем умственном обращении ходят всевозможные идейки. Мы знаем все языки и знакомы со всеми литературами. Мы касаемся предметов всех знаний и всех сфер жизни. Но это богатство, как всем известно, — ассигнации, и притом фальшивые. Богатство нашего образования есть богатство мнимое, это истина уже избитая, повторенная тысячекратно на все лады, начиная от знаменитого изречения: ‘grattez le Russe’12, — до столь же знаменитого учения об оторванности от народной почвы13. Все способы фигуральных выражений были истощены в нашей литературе, чтобы выразить эту мысль. Дело в том, что понятия, составляющие наше умственное образование, не имеют значения действительных сил. Сколько бы их ни было у нас, как бы ни были они разнообразны, и даже как бы ни были они ясны и сильны в отдельных людях (что, впрочем, великая редкость), они не являются организующими, то есть общественными силами. Только те идеи — силы действительные, которые не ограничиваются процветанием в разрозненных умах, но простирают свое действие далее и обнаруживаются как начала, соединяющие людей. Все же, что не обнаруживает такой силы, остается мнимым, воображаемым, недействительным. Идеи, собирающие людей в группы, связывающие их в разнообразные, более или менее крепкие формации, все это и есть то, что мы называем общественными силами. Где этих сил нет или где они подавлены, там образование всегда будет призраком, и как бы по-видимому ни было богато его содержание, оно не будет иметь никакого значения, и отдельные люди всегда будут чувствовать бессилие своего образования. Что бы ни совершалось в их голове, на всем будет лежать печать мнимого, недействительного, между их словами и мыслями не будет ладу, между их мыслями и действиями не будет органической связи. Все в них будет зыбко и шатко, все для них будет сомнительно, и их собственная нравственная личность будет мерещиться им как призрак, их собственная умственная организация будет пугать их как привидение. Человека в отдельности нет, человек везде есть часть какой-нибудь живой связи, какой-нибудь общественной организации, везде он связан с другими людьми, и везде его жизнь и образование условливаются окружающей средою. Человек, взятый отдельно от среды, есть не более как фикция или отвлеченность. Его нравственная и умственная организация или, говоря вообще, его понятия только тогда действительны в нем, когда он преднаходит их как организующие силы среды, в которой привелось ему жить и мыслить. Но характеристическое отличие нашей среды в том и состоит, что она лишена этих организующих сил, которые группируют людей как общий им всем интерес, проходящий чрез них и живущий между ними. Нет ничего труднее, как найти в нашей общественной среде что-нибудь положительное, на чем могли бы сойтись между собою люди. Вы не свяжете трех человек в одно целое на каком-нибудь положительном интересе, во всяком случае, связь между ними не продержится долго и не окажется плодотворною. Но зато нет ничего легче, как соединить между собою людей в чем-нибудь отрицательном. На положительном все перессорятся, и дело не пойдет, на отрицательном все легко сдружатся, и дело закипит. Даже в сфере так называемых материальных интересов мы замечаем то же явление. Такова историческая судьба нашей цивилизации. История разбила у нас все общественные завязи и дала отрицательное направление нашей искусственной цивилизации. Она сама вся основана на отрицаниях, нет ни одной общественной основы, которая бы чувствовала себя неприкосновенною, нет ни одной общественной силы, которая не была бы подавлена или которой была бы дана возможность развития. Ничему не предоставлено самопроизвольного и естественного течения, и, вместо живых органических сил, люди чувствуют себя в механических сочетаниях, совершенно внешних и чуждых для жизни. Люди живут, таким образом, двойною жизнию, — внешнею, в которой они не принимают умственного и нравственного участия, и внутреннею, которая более походит на мир сновидений, чем на действительность.
Итак, сила нашего нигилизма заключается не в свойстве его содержания, — он в том и состоит, чтобы не иметь никакого существенного содержания, — а в обстоятельствах среды. Среда делает его силою, она условливает его значение и развитие. Отрицание за отрицанием порождает склонность к отрицанию, образует навык, и из этой склонности, из этого навыка вырастает наконец непреодолимая страсть, которая, как и всякая страсть, может доходить до степени помешательства, теряя всякую определенность и всякий предмет. Отрицания для отрицания — вот сущность этой страсти.
Характер силы сообщает нигилизму также его безусловный догматический характер. Сила его в том, что он не допускает никакого сомнения и колебания и вследствие этого исполнен самоуверенности и решимости. А все, что имеет характер несомненного догматизма, производит обаятельное действие на людей. Бывали же, да и теперь есть, целые религиозные культы, которые были основаны на идее уничтожения, массы людей охватывались этим фанатизмом разрушения, в котором видели они конечную цель всего. Есть же и теперь в Индии знаменитая секта тагов, которая приносит свои страшные жертвы тайному идолу, непреодолимо и слепо владеющему своими поклонниками14. В сущности, то же явление повторяется и в нигилизме, повторяется в другой сфере, при другой обстановке, при иных условиях. Это, в малом виде, тот же дух, только говорящий иным языком и действующий в других формах.
Дух этого нового культа, разумеется, действует на людей в различной степени. Одни воплощают в себе его дух, другие покоряются ему внешним образом, потому что видят в нем господствующую силу, против которой не находят в себе никакого отпора. Являются ловцы душ, жрецы и учители, и слабосильные люди покоряются их авторитету и слепо следуют за ними.
Что, однако, побуждает людей к такому служению? Каким образом может воплощаться в них такая странная сила? Как они сами отдают себе отчет в своих стремлениях и какой интерес может иметь для них эта пропаганда? Но во всем ли мы можем отдавать отчет из того, что владеет нами и увлекает нас? Всякая страсть, всякая склонность, и даже всякий навык владеют человеком безотчетно, хотя люди тем не менее чувствуют побуждение объяснять и оправдывать даже то, чему они слепо покорствуют. Эти объяснения и оправдания нисколько не касаются сущности дела, и ими люди только обманывают себя. Приверженцы религиозных культов уничтожения имели свои вероучительные системы, у них были свои обетования. Маленький культ нашего нигилизма имеет также свое вероучение, свои догматы, и у него есть свои обетования. Учители нигилизма находят в различных утопиях, с одной стороны, оправдание для своего культа, с другой — вспомогательное средство пропаганды. Но утопии имеют для них еще и другое, более существенное значение, утопии сами служат наилучшим орудием отрицания и разрушения. Несбыточное, неестественное, невозможное, представляясь делом совершенно возможным и естественным, действует одуряющим образом на умы и довершает разложение их организации — что и требуется. Все близкое, практически возможное, все действительно легче отвергается в силу отдаленного и мечтательного, опьяняющего людей, — а в этом-то и интерес нигилизма.
Тем не менее нигилизм не состоит в утопиях: они служат ему только вспомогательным средством. Люди умные, жрецы и учители, не могут не сознавать в глубине своей души всю тщету этих фантазий, но они не считают нужным подрывать веру в них, напротив, они считают нужным и должным поддерживать эту веру и даже поощрять других ко всевозможным дурачествам.
Чем более проникается человек своим служением, чем более воплощается в нем дух, которому он служит, тем полнее и крепче связываются с этим служением все его личные интересы. Это-то и значит воплощение. Все интересы человека более или менее непосредственно связываются с этим господствующим интересом. Все получает от него питание, и все, в свою очередь, питает его. Человеку в нем и яснее, и теплее, и привольнее, а наконец, и выгоднее. С ним соединяется самолюбие, гордость, самоуважение и уважение других. Как и всякий культ, нигилизм может в числе своих последователей иметь и лицемеров, и фанатиков, и простых обманщиков, и более или менее бескорыстных служителей. Под его знамя могут собираться люди разных сортов. Люди деятельные и способные могут предаваться ему тем с большею охотой, что чувствуют в нем силу. Видя, как легко нигилистические понятия овладевают умами, как мало они встречают себе отпора, как, напротив, все поблажает им и все питает их, люди импульсивные пристращаются к ним, потому что они могут давать им значение и в их собственных глазах, и в глазах других.
В Базарове наш автор взял один из лучших типов нигилизма. Он принадлежит к числу людей импульсивных. Как и все наши образованные люди, он прямо из школы вынес добрый задаток этого духа отрицания, — вынес семя его, которое нашло в нем благодарную почву. Как и у всех наших так называемых образованных людей, в его уме живучими и сильными элементами оказывается лишь то, что запечатлено отрицающим характером, все прочее оказывается слабым, мертвым, гнилым, подлежащим отрицанию. Он держит про себя весь этот хлам только для произведения над ним операции разложения. Он — совершенная противоположность тем ‘грызунам’, ‘самоедам’, ‘гамлетикам’, которых так мастерски изображал г. Тургенев в других своих типах15. Те во всем сомневались, но сомневались самым фальшивым и самым бесплодным образом. Они сомневались не из любви к истине, не в интересе дела, напротив, они сомневались во всем от пустоты и безделья. Собственно говоря, они ничем другим и не были заняты, кроме своей собственной личности, и ее-то подвергали они пытке сомнения, ее-то они мучили, терзали и раздирали. Не находя в себе силы ничем заняться и позабыть себя в чем-нибудь, они вечно сравнивали себя с разными носившимися перед ними идеалами, и вечно обращались к себе с разными претензиями, и вечно оставались недовольны, и вечно грызли себя. Но нигилисты — люди совсем другого свойства, они ничего не держатся и сразу от всего отказались, сомневаться им не в чем, они — готовые деятели. Свою особу чтят они как сосуд великой силы и не сравнивают себя ни с какими идеалами, они находят полнейшее удовлетворение своему самолюбию в ходкой деятельности повального отрицания и всеуничтожения. Им незачем грызть и ломать себя, они собою вполне довольны, — они вполне довольны тем, что все легко поддается, легко ломается, легко отрицается. Им незачем обращаться на себя, они нападают на других, и нападают тем охотнее, что все само собою валится. ‘Ты не дорос до нас, — говорит Базаров юному Аркадию, — ты невольно любуешься собою, тебе приятно самого себя бранить, а нам это скучно — нам других подавай! нам других ломать надо!’ Меру своего достоинства и самоуважения находят они в той пустоте, которая вокруг них образуется. Они любят и чествуют себя всем тем презрением, которое внушает им ничтожество окружающей среды, лишенной всякой силы сопротивления. Эти люди непременно будут иметь вид людей сильных и притом деловых, прямо идущих к цели, свободных от всякой мнительной и расслабляющей думы, от всяких праздных мечтаний. Таков на вид и герой тургеневского романа. В этом отношении особую характеристическую черту придает ему и то обстоятельство, что он не принадлежит к породе баричей. Эти последние никогда не бывают серьезными отрицателями, нигилизму предаются они из дилетантства, по молодости лет, по глупости, также потому, что видят в нем передовую мудрость, и потому, что легко попадаются в сети, находя, что лучше быть орудием отрицания, нежели служить ему мишенью.
Автор произвел своего героя от бедных родителей, из той волнующейся среды, которая приливает к нашему привилегированному сословию, группируется на его окраинах и просачивается в него с разных сторон. Отец его разночинец, дослужившийся до дворянства и ставший мелким помещиком, владельцем одной или двух дюжин душ. Еще характеристичнее то обстоятельство, что Базаров — внук дьячка, — ‘как Сперанский’, — сказал он раз своему юному приятелю, скривив губы. Может быть, фигура Базарова вышла бы еще типичнее, если б автор прямо произвел его от дьячка16.
Когда у нас говорят о замкнутых сословиях, то разумеют обыкновенно дворянство и редко вспоминают о целом огромном сословии, которое, вследствие своей разобщенности, еще более походит на касту, чем дворянство. Мы разумеем духовное сословие’ В настоящее время в целом христианском мире нет ничего похожего на эту особую касту, которая образовалась у нас случайно под именем духовного сословия. В католических странах, как известно, духовенство набирается из всех классов общества, и, при всей замкнутости, при всей строгости церковной организации, люди, вступающие в нее, не составляют особой породы, уже по одному тому, что католическое духовенство безбрачно. В странах протестантских духовные лица не связаны безбрачием, но и они не составляют особой породы, не образуют касты, вследствие общего гражданского положения этих стран. Таким образом, и католический, и протестантский мир убереглись от левитизма17, так мало совместного с духом христианства, а с тем вместе так мало благоприятного развитию народной и гражданской жизни. Левитизм образовался у нас сам собою, вследствие косности нашей жизни, под влиянием чуждых, внесенных в нее юридических начал. Коль скоро образовалась замкнутая дворянская порода, каста воинов, — то сама собою образовалась порода левитов, духовная каста. Вход в эту последнюю юридически не замкнут, точно так же не замкнут и выход, но вход в нее совсем зарос травою, и если из нее многие выходят, то масса пребывает. Церковные должности передаются из рода в род, оставаясь в постоянном обладании особой общественной породы. Если к дворянству до последнего времени притягивались элементы из разных общественных слоев, то к духовенству такой тяги не могло быть, и белое духовенство18 не возобновлялось новыми элементами, а плодилось нарождением. То положение, которое заняла у нас церковь относительно общества и государства, равно как и преобладание в ней черного духовенства, были причиною, обособившею духовное сословие и пресекшею к нему пути из других общественных слоев. При всем высоком назначении своем белое духовенство стало у нас сословием униженным, стесненным в своей деятельности и лишенным всякого значения в деле общественного развития.
Начала, создающие нравственную организацию, начала, собирающие людей в одно тело, тем сильнее выражаются и действуют, чем разнохарактернее во всех других отношениях бывают элементы, собирающиеся на их зов. Могущество всякого начала всего вернее измеряется тем соединяющим действием, которое оказывает оно на разнородные элементы. Если, по каким-либо историческим судьбам, живущие в обществе начала перестают оказывать такое единящее действие, то они мало-помалу слабеют и теряют чувство собственного существования. Они исчезают и из сознания и из воли людей, оставляя за собой праздное, часто обесславленное имя. Этот закон нравственных организаций очевиден: коль скоро нет разнокачественности в элементах, собирающихся на одно служение, то оно не может обнаруживать своей силы в их соединении, эти элементы не нуждаются в сильном жизненном движении для того, чтобы собраться и составить одно целое, они уже находятся между собою в случайном единении, они уже так близки между собою, что им незачем, да и нет места, энергически придвигаться друг к другу, в своем единении они не испытывают живого действия того начала, которое случайно покрывает их своим именем, связь между ними существенно чужда этому началу, оно не заявляет себя в ней, оно в ней не действует, — и вот от этого-то весьма часто происходит прискорбное противоречие между именем и вещью, между словом и делом, между назначением и действительностью. При таких обстоятельствах всякое звание теряет свой дух или в нем заводится дух особого рода, дурной или хороший, но, во всяком случае, чуждый его сущности. Всякое начало действует лишь там, где люди сближаются между собою в его имя, и действует оно в той мере, в какой превозмогает в людях другие тяготения, пересиливает другие влечения, только, при этом условии могут являться люди с плодотворным чувством призвания, с действенною силой убеждения. Каста и все, что ей подобно, не представляет такого условия. Где каста, там не может быть духа призвания, там не может быть никакого живого интереса. Где люди сгруппированы между собою по породе, там не может развиться общий дух служения по призванию. Пока каста остается в разобщении с жизнью, пока в нее не проникают жизненные токи извне, пока живущие в ней люди застрахованы общею косностию от всяких посторонних тяготений и влечений, от всякого рода испытующих наитий и искушений, до тех пор внутреннее противоречие остается скрытым, и существование общественного тела поддерживается его оцепенелостию. Но при первом движении вольного воздуха это противоречие скажется сразу, и признаки гниения будут развиваться в ужасающих размерах. Общественное тело в своих отщепенцах может стать обильным источником злобных отрицаний того самого начала, чье имя оно носит.
И наш нигилизм не может не находить себе поживы в отпрысках духовного сословия. Благодаря сложившимся обстоятельствам, именно между ними он может вербовать себе самых импульсивных поборников. Отсюда-то всего легче и вернее могут выходить его вероучители, и достаточно способные, и достаточно сильные для своего дела. А потому, повторим, очень верный инстинкт побудил г. Тургенева привести своего нигилиста в некоторую связь с этим сословием. Эта черта была бы очень выразительна, если бы художник более воспользовался ею, физиономия героя была бы яснее, и многое в нем стало бы еще натуральнее, не было бы надобности прибегать к некоторым усилиям оттенить эту фигуру, к дуэлям и тому подобному, не было бы надобности в некоторых чертах, слишком исключительных и мало типических, для того, чтобы резче обозначить ее.
Вообще, как случилось уже нам заметить, в фигуре этого героя есть некоторые неясности. В иных местах фантазия автора как будто колебалась, и следствием этих колебаний выходит то, что иногда трудно бывает отделить чисто индивидуальное свойство изображаемого лица от его типических свойств. Базаров не настолько играет роль, чтобы получить значение как индивидуальный характер, а потому все черты в этой фигуре, которые лишены определенного типического значения, кажутся в нем неясностью и недоделанностью. Но мы не имели намерения разбирать роман и изображенные в нем характеры, мы только касаемся некоторых пунктов, имеющих общее значение, и по поводу их стараемся уловить и обозначить типические черты летучего явления нашей современной общественной среды.
Базаров враг фразы — это признак очень хороший. Он терпеть не может лжи и аффектации — чего же лучше? Он вооружается против всяких вычур и праздномыслия: не должны ли мы за это почтить в нем человека суровой истины и искреннего дела? Итак, вот он, грозный преследователь фразы, заедающий нашу мысль, беспощадный истребитель всех этих мыльных пузырей, которые носятся над нашею цивилизацией, искусственной и фальшивой, — всех этих призраков, которые лишают нас чувства действительности! Вот он, отрезвитель, которого мы с таким нетерпением ждали. Какая нужда, что он называется нигилистом? Будем рукоплескать ему, нигилисту.
Так вот, стало быть, почему он и от искусства отрекается, вот почему он остерегается всякой игры фантазии! Призванный к отрезвлению нашей умственной жизни, он гнушается всего, что оказывает разнеживающее влияние на слабый ум человеческий. Вот почему один из критиков провозгласил его умственным аскетом, а другой поклонился ему как человеку дела по преимуществу. Да и как не поклониться? Он пришел положить конец нашему праздномыслию, пустословию и фразерству, своим аскетизмом он искупит нас от этой зловредной язвы, он выведет нас из тумана на ясный свет положительного дела.
Увы, все это напрасно! Все это такой же обман чувств, как и наука с ее лягушками и микроскопами. Наш герой не только не враг фразы, не только не враг аффектации и фальши, но напротив — он сам фраза, сам аффектация и фальшь. Он не терпит известный род фразы, потому что сам предан другому роду. Он преследует не фразу, а только тот род или тот вид ее, который ему не по нутру и который противоположен его собственному роду. Он не любит, например, ‘красивую’ фразу. ‘О, друг мой, Аркадий Николаевич, — говорит он своему юному поклоннику, — об одном прошу, не говори так красиво!’ Он побивает красивую фразу, а сам красуется своею шероховатостью и жестокостью, щеголяет своим умственным аскетизмом, фразерствует своею ненавистию к фразе, рисуется в своих притязаниях на простоту мысли и дела. Убедиться в этом очень легко. Ненавидеть ложь искренно, а не фальшиво можно только из любви к истине. Отрицать фальшивое в мысли и жизни можно только в силу чего-нибудь положительного. Там же, где господствует отрицание, где оно начало и конец, где вся мудрость состоит из ряда нулей и минусов, там невозможна истинная ненависть ко лжи, там эта ненависть ко лжи окажется сама еще пущею ложью. Противодействие дурному и фальшивому может зародиться лишь в чувстве тех начал, которые искажаются и бесславятся в фальшивых явлениях. Нельзя возненавидеть ложь с бухту-барахту, нельзя ни с того ни с сего возненавидеть фразу. Надобно чувствовать и уважать те положительные нормы, на которые фраза посягает. В человеке, испытывающем сильное чувство, понятно и презрение и негодование ко всякой аффектации, ко всякому притворному выражению того же самого чувства. Кто изведал собственным опытом какое-нибудь нравственное настроение, тому легко распознать его карикатуру и тому она будет по справедливости противна. Человек истинно знающий будет возмущен фальшивою наружностию знания гораздо больше, чем простым неведением. Человек истинно верующий будет возмущен корыстно-лицемерною наружностию веры еще более, чем неверием. Человек, действительно имеющий в своей душе инстинкт свободы, будет оскорблен ее фальшивым видом еще более, чем грубым и наивным отсутствием всякого инстинкта свободы. Везде и во всем наши отрицания будут иметь истину лишь в той мере, в какой мы чувствуем и признаем силу положительных начал, извращаемых в своих фальшивых проявлениях. Но эта маленькая мудрость, которая знаменует последнюю фазу нашего умственного развития, состоит из одних отрицаний. Мы уже хорошо знаем эту немногосложную систему, она уже совершила полный цикл своего теоретического развития, она высказана у нас на все лады. Отрицание для отрицания, вот вся ее тайна, ничего в начале и ничего в конце, вот вся ее сила. Откуда же у нигилиста может взяться ненависть к фальши и фразе? Будет ли истина в этой ненависти? Не будет ли эта ненависть сама ничем иным, как ненавистнейшею фразой?
Нигилизм есть милейшее добродушие в молодом Аркадии, ученике и поклоннике нашего героя. То же учение есть отвратительная аффектация и смешная пошлость в мадам Кукшиной и Ситникове, других поклонниках того же героя. А что оно такое в самом герое? Содержание этой мудрости везде одно и то же, но только в разных людях оно принимает разный цвет. Оно и в Базарове не может быть ничем иным, как пустотою. Однако в нем есть нечто такое, чего в других нет. В нем есть нечто такое, что пустоте придает некоторую силу, что лжи придает некоторую искренность, что фразе сообщает до некоторой степени характер действительной мысли и истинного чувства. В Базарове нигилизм не есть простодушная наивность, он не есть в нем и пошлая вычура. В нем есть одно довольно искреннее чувство, которое более или менее примешивается ко всему и всему более или менее дает печать чего-то серьезного и дельного. Этот элемент, которого нет у учеников и который есть у учителя, — этот элемент есть довольно искреннее и неподдельное чувство озлобления, которое в нем проглядывает. Его научные исследования — фраза, его заботы об общественных язвах — фраза, его общие воззрения, его толки об искусстве, о знании, о людях, об общественных учреждениях, о всеобщей несостоятельности, о необходимости повальной ломки, о непризнавании авторитетов, об отрицании всех начал жизни и мысли — все это совершеннейшее праздномыслие и пустословие. Так, но ко всему этому примешивается маленькая капля истинного яда, действительной злобы, и вот все это смешение принимает более или менее серьезное значение и внушает решпект окружающим. От фразы спасает Базарова единственно только эта доза натурального яда, которая сообщает жизненный румянец его мысли. В ней источник его умственной энергии, в ней его вдохновение, в ней его сила, ею отличается он от своих поклонников, которые в своей умственной организации не имеют никакого серьезного элемента.
Всякий действительный элемент в уме человека, хотя бы то была частица яда, сообщает его проявлениям силу и жизнь, все правдиво существующее, хотя бы то было и самого дурного свойства, обладает этою тайной, в противоположность мнимому, сочиненному, фальшиво-существующему, налганному. Где и как выработалась эта капля яда, которая действует в нашем нигилисте, — этого мы разыскивать не будем, да об этом нет речи и в самом романе. Но часто, в жизни обществ, эта капля, выработанная при весьма определенных условиях, потом обобщается и передается от человека к человеку, от поколения к поколению, соединяясь с самыми разнообразными воззрениями, замешиваясь в самые разнообразные системы, выражаясь в самых разнообразных действиях. Здесь пришлось ей жить в уме нигилиста, одушевлять его слова и придавать краску реальности его мыслям. Считайте вздором содержание его мыслей, да и содержания в них нет никакого, — но извольте уважить эту каплю яда, признайте ее действительностию и воздайте ей должное серьезными заботами, чтоб она потеряла свою силу и уступила свое место другим, лучшим источникам умственной энергии.
Смотря на тургеневского Базарова, всякий скажет, что это человек честный. Несмотря на все злоухищрения критиков, обвинявших автора во враждебном чувстве к его герою, дело несомненное, что автор не уронил его нисколько и не отнял у него ни одной черты, которая может производить выгодное для него впечатление. Все, что говорит в пользу героя, бросается в глаза. Этого мало, смотря на тургеневского Базарова, вы должны сознаться, что честность в нем не есть какое-нибудь случайное, чисто индивидуальное свойство, вы должны сознаться, что это в нем черта типическая. Вы чувствуете, что он не пойдет на всякую подлость, подобно, например, Ситникову. Правда, он еще молод, жизнь еще не попробовала его, но вы чувствуете, что от всего мелкого и презрительного он довольно застрахован своею гордостию, громадно развившимся самомнением. Если от пошлости спасает его то искреннее чувство озлобления, которое дает тон его уму, то от мелкой подлости спасает его эта гордость. Ему невозможно не быть, в известном смысле и в известной степени, человеком честным, иначе он должен был бы сломить себя и отказаться от высоты, на которой стоит в собственных глазах. Он чтит в себе силу, и ему невозможно оскорбить ее позывами на презрительное и мелкое дело. Ему невозможно представить себя в таком положении, которое с какой-нибудь стороны показало бы его в жалком виде. Он должен быть высок и силен, он должен внушать к себе уважение, — и это в нем не просто расчет, это в нем жизненная потребность. Люди такого разбора могут дойти, пожалуй, до героизма в этом отношении.
Что же? это не худо, скажем мы опять. Каковы бы ни были мнения этих людей, — не должны ли мы воздать почет этим мнениям по крайней мере за то, что они возвышают человека над презрительным и подлым? Конечно, нельзя было бы не воздать этого почета, но при малейшем вникании мы разочаровываемся снова. Для подобных людей не безнравственное — безнравственно, а только впечатление презрительного и жалкого. Норма их нравственности не определяет качества поступка, она определяет только его размеры и относительное значение. Каков бы ни был источник поступка и каков бы ни был его предмет, они спрашивают только, какими они покажутся в нем, большими или малыми, будет ли то в глазах других или в своих собственных. Тот же самый поступок, при одинаковой комбинации своих факторов, будет, по этой норме, казаться и бесчестным и честным, смотря по тому, какой он будет иметь вид, мелкий или крупный, какое будет он производить впечатление, презрительной мелочи или уважительного события, водевильного фарса или эпической рапсодии. На мелкий обман не пойдет наш нигилист, потому что мелкий обман уронит его даже в собственном чувстве, в его самомнении, но на тот же обман, только в грандиозных размерах, он пойдет с полною готовностию, потому что обман в таких размерах будет чувствоваться им как сила и будет экзальтировать в нем чувство собственного достоинства. ‘Ты, брат, еще глуп, я вижу, — говорил Базаров своему юному поклоннику, — Ситниковы нам необходимы. Мне, пойми ты это, мне нужны подобные олухи. Не богам же, в самом деле, горшки обжигать!’
Итак, на подлость наш герой не пойдет, но он не потому ею гнушается, что мотивы ее гнусны, что смысл подлого поступка противоречит его нравственному чувству и сознанию долга, — он это нравственное чувство и сознание долга отрицает в их основах, — нет, он гнушается подлостию лишь по ее мизерному характеру, по ее мелочности и унизительности для его особы. Отнимите этот мизерный характер, раздайте размеры того же в сущности поступка, экзальтируйте этот поступок какими-нибудь далекими целями, так, чтоб он не казался презрительным и мелким, — наш герой охотно совершит его и будет им гордиться. Следовательно, вопрос здесь может быть не о нравственном или безнравственном, не о честном или бесчестном, а только о впечатлении силы или бессилия, только о размерах действия, — о размерах презрительных и подлых по своей малости или уважительных и почетных по своему объему, по многочисленности ожидаемых последствий, по отдаленным целям, к которым оно может повести.
Да откуда и может взяться чувство положительной нравственности в том уме, который разлагает и гноит в себе ее основы? Было бы странно требовать от Базарова другой нравственности кроме той, которая определяется его гордостью и самомнением. Надо брать его как он есть, надобно, пожалуй, и на этом сказать ему спасибо. Тем не менее художественное изображение этого типического лица должно было отозваться горечью и унижением в умах, ему симпатических.
В заключение спросим себя, имеет ли у нас этот нигилизм серьезное значение и суждено ли ему будущее? Капля яда в нем есть, это так, поэтому и нельзя отказывать ему в серьезном значении. Правда, значение это все-таки должно измеряться объемом той среды, в которой он обнаруживается. Наша умственная среда еще так мала, так ничтожна, что происходящие в ней явления, какого бы то ни было свойства, не могут иметь очень большое значение. Но среда эта постоянно расширяется, число принадлежащих к ней людей растет непрерывно, и то, что не имеет большого значения, может с течением времени вырасти до весьма уважительных размеров, если не повстречает серьезного противодействия. В чем же может состоять это противодействие? Напрасны будут всякого рода отрицательные меры против этих отрицательных явлений, — не только напрасны, но и вредны. Всякого рода стеснения и преследования, оказывая только паллиативное действие, могут с течением времени усилить болезнь и сделать ее хроническою. Есть только одно верное радикальное средство против этих явлений, — усиление всех положительных интересов общественной жизни. Чем богаче будет развиваться жизнь во всех своих нормальных интересах, во всех своих положительных стремлениях, религиозных, умственных, политических, экономических, тем менее будет оставаться места для отрицательных сил в общественной жизни. При таких обстоятельствах Базаровым было бы крайне неловко, им приходилось чувствовать себя в положении презрительном и бессильном, а это для них самая лютая смерть.

ПРИМЕЧАНИЯ

О нашем нигилизме по поводу романа Тургенева

Впервые — ‘Русский вестник’. 1862. No 7. Печатается по первой публикации.
1 Дюбуа Ремон (Реймон) Эмиль (1818—1896) — немецкий физиолог, Рудольф Вагнер (Wagner, 1805—1864) — физиолог и анатом, Джордж Генри Люис (Льюис, Lewes) (1817—1878) — английский писатель и философ-позитивист.
2 Омфала — в греческой мифологии царица Лидии, к которой по приказанию оракула был отдан в рабство на год Геракл. По прихоти Омфалы Геракла наряжали в женскую одежду, и он выполнял домашнюю работу наравне со служанками.
3 Лейденская банка — прибор, предназначенный для накапливания небольших зарядов электричества (для демонстрации опытов).
А Имеется в виду ‘Cours de chimie gИnИrale’ (в трех томах), изданный в середине 1850-х гг. французскими химиками Теофилем-Жюлем Пелузом (1807—1867) и Эдмондом Фреми (1814—1894), учебник физики Гано в ‘Отцах и детях’ не упоминается.
5 Контенанс — от франц. contenance — манера держаться, для контенансу — для виду, выражение встречается в XVI главе ‘Отцов и детей’.
8 См. примеч. 4 к статье M. A. Антоновича.
7 Авдитор (аудитор) — здесь: в некоторых учебных заведениях ученик (преимущественно в духовных училищах), назначавшийся учителем для выслушивания уроков своих товарищей.
8 Речь идет об увлечении немецкой философией значительной части русского студенчества 1830—1840-х гг., дань этому увлечению отдал и Катков, входивший в кружок московских гегельянцев, учение о Sein и Nichts — по-видимому, подразумевается терминология Гегеля в его ‘Науке логики’. О русском гегельянстве см. ‘Былое и думы’ Герцена, ч. IV, гл. XXV.
9 О молодых русских физиках и химиках, ‘не умеющих отличить кислорода от азота’, говорится в XXVIII (последней) главе ‘Отцов и детей’.
10 Картезий — латинизированное имя Рене Декарта (1596—1650), французского философа и математика, в ‘Рассуждении о методе’ (1637) Декарт требовал проверки разумом всех суждений, до того принимавшихся на веру. Кант Иммануил (1724—1804) — немецкий философ, в основных своих работах утверждавший ограниченность возможностей человеческого ума. Конфуций (ок. 551—479 до н. э.) — древнекитайский философ, первоначальное конфуцианство занималось только вопросами этики, не касаясь метафизических вопросов, то есть того, что не объясняется разумом, а требует веры.
11 Катков цитирует ‘Сатиры’ Ювенала: в сатире VI женщина, требующая от мужа казни неугодного ей раба, говорит: ‘Sic volo, sic jubeo, sut pro ratione voluntas’ (‘Так я хочу, так я велю, вместо доводов пусть будет моя воля’).
12 Grattez le Russe et vous trouverez le tartare (‘Поскребите русского — и вы найдете татарина’) — эта фраза приписывалась разным историческим лицам — Наполеону, Жозефу де Местру, принцу де Линю и др.
13 Имеется в виду позиция почвеннического журнала братьев Достоевских ‘Время’, в котором сотрудничали H. H. Страхов, Ап. А. Григорьев и др. (см. вступительную статью).
14 Таги (тхаги) — секта поклонявшихся жестокой богине Кали (Багавани), среди тагов был распространен обычай ритуального удушения людей.
15 По-видимому, речь идет о т. н. ‘лишних людях’, героях прозы Тургенева 1840—1850-х гг. — ‘Дневника лишнего человека’, ‘Гамлета Щигровского уезда’ и др.
16 Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — государственный деятель, реформатор, был сыном священника. Здесь и далее в рассуждениях Каткова о духовном сословии содержится намек на то, что виднейшие деятели революционно-демократической публицистики — Чернышевский, Добролюбов, Антонович, Елисеев, Благосветлов — были выходцами из семей священнослужителей
17 Левитизм (от левиты — особый клан священнослужителей в иудаизме) — замкнутость, кастовость.
18 Белое духовенство (в отличие от черного) — не монашествующее.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека