Тяжела подчас бывает доля руководителей ‘солидного’ органа, рассчитанного на читателей из ‘порядочного’ общества. Жизнь вращается по своим собственным законам, не всегда согласным с формулой ‘солидных’ органов, и поворачивается к читателям их нередко такой стороной, что ‘солидные’ органы только руками разводят от недоумения. А наивный читатель с навязчивостью enfant terrible’a (ужасный ребенок (фр.)) пристает с вопросами: ‘Папа, а это что?’ Волей-неволей приходится допускать на страницах органа обсуждение таких вопросов, о которых и думать бы не хотелось… В такое тяжелое положение был недавно поставлен самый ‘солидный’ из наших журналов — ‘Вестник Европы’.
Вот уже около десяти лет, как в русской художественной литературе появилась новая личность и заняла в ней прочное положение. Сначала в провинциальных изданиях, потом и в столичных, сперва изредка, потом все чаще, начали появляться рассказы, подписанные скромным псевдонимом ‘М. Горький’. Обаяние этих рассказов, дышавших свежестью весны, усиленное еще исключительными обстоятельствами жизни автора, завоевало для него прочные симпатии читающей публики и поставило его наряду с первоклассными литературными силами современности. Постоянное сотрудничество автора в периодической печати, а также четыре издания его рассказов, последовавшие в короткий промежуток последнего трехлетия, — все это давно определило отношение к автору разных групп русского общества и их органов. Только один орган, пользующийся известным авторитетом, упорно молчал до сих пор о новом явлении: это был ‘Вестник Европы’.
Но где же кроется причина такого пренебрежительного отношения? Читатели, знающие литературную и общественную физиономию ‘Вестника Европы’, легко поймут секрет нерасположения его к г-ну Горькому, если представят себе, что такое наш автор и его герои, — по крайней мере, что такое они с точки зрения ‘Вестника Европы’. В приличный, корректный салон ‘Вестника Европы’ г-н Горький впустил ‘особый мир героев силы и смелости, вернее, наглости, натур решительных и цельных, не знающих противоречий теории и практики жизни. И сам по себе М. Горький представляет эффектную фигуру, не стыдясь, а скорее гордясь своим прошлым уличного бродяги, торговца яблоками и квасом баварским. Еще вчера сам отверженный от общества, он ввел с собой целую армию таких же отверженных, но притом отверженных бесповоротно, — воров, убийц, профессиональных разбойников и грабителей, развратников, неисправимых пьяниц, отъявленных наглецов, и не только не выразил при этом чувства брезгливости или отвращения, но с увлекательною художественностью, даже с упоением, начал рассказывать о той грязи, в которой они живут, и о том, что творится у них в уме и сердце от этой преступной и смрадной во всех смыслах жизни’.
Не правда ли, ясно? Нельзя же требовать от охранителей устоев порядка, чтобы они вводили в общество своих подписчиков весь этот сброд или хотя бы автора его, который представляется корректному журналу лишь primus inter pares (первый среди равных (лат.)) среди этого сброда. Действительно, представьте себе нашего автора рассказывающим в избранном обществе читателей ‘Вестника Европы’ ‘скверные анекдоты’ из той эпохи своей жизни, когда он был ‘уличным бродягой’ и торговал ‘яблоками и квасом баварским’!!
Однако трудно бороться с течением. ‘Легкомысленность’ публики давно отметила автора всех этих ‘убийц, воров и пр.’ и ‘вознесла’ его даже на высоту, ‘еще, быть может, далеко им не заслуженную’, по словам г-на Ляцкого (стр. 274). Пока он стоит на этой высоте, он слишком заметен, даже для читателей ‘Вестника Европы’, — заметен, несмотря на упорную попытку закрыть его молчанием тридцатишестилетнего ‘солидного’ органа. Волей-неволей приходится faire la bonne mine au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре(фр.)) и заговорить о неприятном человеке. И вот неблагодарная и трудная задача, — представить г-на Горького и его ‘сброд’ читателям ‘Вестника Европы’, — выпадает на долю г-на Ляцкого. Г-н Ляцкий, ничтоже сумняся, берется за этот искус и — выполняет его, надо признаться, блистательно.
Сколько неприятностей пришлось перенести почтенному критику, читатель легко себе представит. ‘Все эти Челкаши, Объедки, Кувалды, Кубари, Тяпы, Пиляи, — жалуется г-н Ляцкий, — пришли с М. Горьким и без всякого смущения расселись в гостиных и кабинетах ‘мыслящих’ и ‘читающих’ интеллигентов (т.е. у г-на Ляцкого), нимало не заботясь о принесенном с собой запахе трущоб и винного перегара’ (стр. 287). Г-н Ляцкий, собственно говоря, ничего не имеет против этих бедных людей. Он даже любит народ. Правда, он любит тот народ, который ‘создал замечательную народную поэзию, эпос с его идеалами свободной, но гуманной силы, сказки и пословицы, проникнутые идеей торжества правды и добра на земле, и т.д.’ (стр. 292), но он гуманен, потому что человеку, ‘причастному к литературе Пушкина, Тургенева, Льва Толстого’, нельзя быть негуманным (стр. 285), он готов снизойти к этим пролетариям, он даже в состоянии ‘невольно залюбоваться ими, раскинувшись в комфортабельном кресле своего кабинета’ (стр. 293), но — увы — ‘не мольбой об участии и подаянии зазвучали их речи, но гордостью независимости, едкой насмешкой людей, прошедших огонь, воду и медные трубы’. После такого афронта оставалось только отбросить всякую сентиментальность и взяться за дело. И г-н Ляцкий взялся очень просто. Он вырезал своего рода морально-общественный шаблон, руководствуясь формулой, что для ‘развития нашего самопросветления’ ‘нужным и важным деятелем’ является только ‘писатель-гуманист’ (стр. 285), объяснение же слова ‘гуманист’ смотри в моральных прописях. Под эту морально-общественную марку г-н Ляцкий подводит по очереди всех своих посетителей из ‘сброда’ г-на Горького и тут же сортирует их: подошел — хорошо, становись направо, не подошел — с Богом. Благодаря этой сортировке число допущенных в порядочное общество героев г-на Горького сошло почти на нет. По имеющимся у нас двум спискам (стр. 289 и 300), кроме автора, допущены: Кирилка, супруги Орловы, Мальва со своими поклонниками, пекаря из ‘Двадцать шесть и одна’ и Наташа из ‘Однажды осенью’. Они составляют, так сказать, издание М. Горького для благородных девиц.
Но и отверженных не оставил г-н Ляцкий на произвол судьбы. Он подзывает Коновалова и Тихона (из рассказа ‘Тоска’). ‘Инстинктом Коновалов чувствует, — говорит он, — в чем заключается эта ‘штука’, которой у него, бедного, нет, и он тянется к ней, как утопающий к берегу, еле видному за туманом. В знании, в грамоте ‘штука’, эта для всех Коноваловых…’* — восклицает г-н Ляцкий, перефразируя известную пословицу об учении-свете из того же сборника прописей. После этого он отпускает всех забракованных, снабдив их на дорогу изданиями ‘Посредника’. В добрый час, г-н Ляцкий, им это хоть на папироски пригодится!
* Просто и ясно, и нечего голову ломать!
Отпустив неприятных посетителей, г-н Ляцкий отворяет дверь в залу, где уже собрались читатели ‘Вестника Европы’, и начинает публичный суд над главным виновником — г-ном Горьким. У г-на Ляцкого сильны прокурорские наклонности, и он прибегает к самым разнообразным средствам, чтобы вызвать раскаяние у подсудимого. В первую минуту он хочет огорошить его и, что называется, сразу берет быка за рога:
— А помните ли, г-н Горький, как вы однажды осенью воровали с голодной проституткой хлеб из ларя? — начинает г-н Ляцкий ‘с поразительной откровенностью’ (стр. 287 — 288). Скомпрометировав сразу нашего автора в глазах своей аудитории обвинением в подкапывании главного устоя — собственности, г-н Ляцкий переходит к другим пунктам:
— Вы подрывали великий принцип свободы, смешивая его с понятием бродяжеской, беспаспортной жизни. Вы ставили задачей людей жить для свободы вместо свободно жить (стр. 294 — 295). Да и вообще не понимаю, зачем вы говорили вашим босякам о свободе? ‘Где свобода есть на самом деле, там о ней не говорят, не замечают ее, как не замечают чистого воздуха люди со здоровыми легкими’ (стр. 295). Так о чем же тут толковать?
— Вы подрывали великий принцип труда, заставляя Орлова уйти в конце концов в босяки, вместо того чтобы честно работать сапоги на порядочных людей. Для нас это и психологически нелепо. ‘Кто прозрел, тот не пойдет в босяки, да еще с ремеслом в руках и привычкой к труду’.
— Вы унизили деревню и народ — эти основы всякого благоустроенного общества. Конечно, обстоятельства вашей жизни ‘не дали вам возможности узнать деревню и, если не полюбить, то хоть понять ее, — оттого вам в деревне ‘невыносимо тошно и грустно’… Но ваши герои — ‘это народ особый, отверженный или, точнее, сам себя отвергнувший (sic!)* от своих собратьев, хищный, озлобленный бессмысленной злобой голодного волка, по-волчьи рассуждающий и думающий (?), и потому миросозерцание его стало волчьим по существу и, как таковое, не может быть сравниваемо без ущерба для здравого смысла с истинно-народным, в котором темною мыслью руководит глубоко-человечное чувство’**. Поскольку вы, г-н Горький, признаете себя ‘солидарным с миросозерцанием своих героев, постольку вы, если можно так выразиться, антинароден‘.
* Что-то вроде гоголевской унтер-офицерши!
** Как видите, не одного г-на Горького, но и весь мир г-н Ляцкий оценивает с точки зрения прописной морали.
После этого рода тяжких обвинений г-н Ляцкий несколько смягчает голос и начинает говорить с укором.
— Вы совершенно непозволительно отнеслись к нам, к интеллигенции… В детстве и юности, ‘в то время, как ваши товарищи только (!)* воровали, пили, безобразничали’ и т.д., вы (между прочим?) ‘читали разные книжки и т.п.’, а кто писал эти книжки? Мы, интеллигенция! Впоследствии мы с восторгом раскрыли вам свои объятия, а вы отнеслись к нам высокомерно. Мы приняли вас в свой круг, вы назвали нас, интеллигенцию, дряблой, эгоистичной, фальшивой. Ведь мы же помогли вам ‘путем бесед с интеллигентными людьми и книжек, созданных ими же, выделиться из среды босяков и сознать своеобразные черты их внешнего и внутреннего быта — черты, которых вы наверное бы не заметили, если бы жили одной с ними жизнью (?!). Словом, интеллигенции, после вашего таланта, вы обязаны своим образованием интеллигента-художника’ (стр. 297). А вы… нехорошо, нехорошо, г-н Горький!
* Это наивное ‘только’ переходит все границы литературных приличий!
Разжалобив и себя и публику, а вероятно, и подсудимого этим пунктом обвинительной речи, г-н Ляцкий продолжает уже совсем мягко, с оттенком интимной фамильярности:
— Ведь мы знаем, г-н Горький, что вы по натуре — не босяк, а художник-гуманист. Ваше босяцкое состояние было временным и наносным. Если собрать те отрывки ваших сочинений, где вы так искренне говорите от своего лица, то не останется никакого сомнения, что вы — натура мягкая и любящая, отзывчивая на людское страдание и горе, но болезненно раздражительная и нервная. Помните отзыв о вас Коновалова: ‘Как все это жалостливо у тебя. Слабый ты, видно, на сердце-то!’ Кто же прав: Коновалов, утверждающий, что вы ‘слабы на сердце’ и ‘жалостливы’, или вы сами с вашим якобы преклонением перед силой и дерзостью хищных зверей? И может ли человек жалостливый и любящий, человек книжный и рассудительный (sic!) не фальшиво спеть песню о том, что ‘безумство храбрых — вот мудрость жизни’? (стр. 300). И что за охота вам ‘принимать эффектные позы, драпироваться необыкновенными чувствами и громкими фразами’? Кого вы морочите? Ведь знаем мы, что ваша истинная мораль — чисто ‘народная мораль, христианская по существу и нужная и важная для жизни’. А то вдруг эта гадость, эта так называемая ‘Песня о соколе’*. Что за ‘галиматья’! ‘Безумству храбрых поем мы песню!’ Стыдитесь таких бездарных вещей, г-н Горький! Что вы шепчете? Вы, кажется, сказали: ‘Рожденный ползать — летать не может’? Нет? Я, может, ослышался… Объявляю перерыв.
* Рекомендую всем прочесть этот замечательный ‘разбор’ г-ном Ляцким ‘Песни о соколе’. Здесь он, подобно птице Сирину, ‘Сам себя позабывает’!
После перерыва г-н Ляцкий, убедившись наконец, что публика восприняла г-на Горького в исправленном и единственно ‘нужном и важном’ виде, предлагает подсудимому подписать следующий акт отречения:
‘Я, нижеподписавшийся, М. Горький, признаю, что мой жанр — одна, много две человеческие фигуры, мирный пейзаж, море, солнце и воздух. Здесь я у себя дома, здесь я — тонкий эстетик и не менее тонкий психолог, стоящий в раздумье над вечными сумерками духа, вечными проблемами человеческого бытия, которые становятся тем глубже, чем напряженнее добиваешься их разгадки’.
[…]
II
Среди целого ряда конфликтов и противоречий, выдвигаемых процессом развития общественной жизни, есть одно весьма существенное, хотя и не бросающееся резко в глаза, — именно противоречие между содержанием жизни и вырабатываемой ею формой. Содержание жизни несравненно богаче и разнообразнее, чем те формы, в которые старается она втиснуть это содержание в ходе исторического развития. С самым жестоким ригоризмом укладывает она бесконечное богатство жизненных явлений на прокрустово ложе сложившихся общественных форм и безжалостно уродует все, что не хочет поместиться в этих тесных рамках. И все-таки, как ни старается рутина общественной жизни свести всю совокупность общественных явлений к немногим, выработанным ею рубрикам, есть в самом процессе жизни фактор, вечно протестующий против этого ригоризма: фактор этот дифференциация. Она настойчиво стремится разлагать установившиеся отношения, разрушать сложившиеся общественные организмы, выделяя из них элементы, всплывающие наподобие пены или шлаков на поверхность общественной жизни. Представляют ли эти шлаки ненужный отброс в процессе развития, или же в них кроются ценные частицы — и в этом и в другом случае свидетельствуют они, что в этом процессе не все обстоит благополучно, что сам этот процесс вмещает не все силы и способности, а, стало быть, удовлетворяет не все потребности и нужды. И чем больше таких шлаков скопляется на поверхности жизни и чем большую ценность заключают в себе они, — ценность, конечно, не общественную, не положительную, а отрицательную, указывающую, чем они не были, но могли быть, — тем меньше, значит, существующий строй отношений удовлетворяет запросам всей жизни во всем ее богатстве и разнообразии. Но такова судьба всякого стихийного, бессознательного, в том числе и исторического процесса, что раз начавшееся развитие должно идти до того предела, пока не превратится в нелепость, а следовательно, в сознанный факт, или пока постороннее влияние не изменит его хода. Таким образом, и тот общественный процесс, который заставил вдавливать жизнь в тиски определенных общественных форм, идет и развивается, не считаясь с тем, что жизнь движется совсем иным путем, что она все более и более усложняется и разнообразится. Благодаря этому основному противоречию формы и содержания все больше и больше сил выбрасывается за борт, благодаря этому становится ‘тесно и душно’ людям на свете, несмотря на то, что чуть не с каждым днем завоевываются все большие и большие области в физическом и духовном мире.
Я указал на то, что жизнь становится все богаче, все разнообразнее. Но чем более осложняется она, чем более элементов входит в нее в виде слагаемых, тем больше возможности для новых сочетаний, тем больше новых типов создает она. И каждый новый тип — индивидуальный или коллективный — предъявляет свои требования, ищет занять свое место на жизненном пиру, получить свою долю в общем богатстве. Но жизнь неодинаково относится к своим детям: для одних она мать, для других злая мачеха. Современная жизнь — жизнь общественная — не знает человека вообще, чтобы получить в ней права гражданства, нужно предъявить своего рода паспорт, установить свою общественную физиономию.
В вечной борьбе за существование, которую пришлось вести человеку, в борьбе с природой, с одной стороны, в борьбе с человеком же за первенство и господство — с другой, выработались те формы общежития, вызванные потребностью разделения труда и организации производительных сил общества, которые являются столь характерными для цивилизованных народов. Формы эти — классовая группировка общества. Общественное производство, общественная эксплуатация природных богатств и производительных сил, превратили общество в своего рода механизм, где отдельные классы и группы поставлены друг к другу в отношения, наивыгоднейшие при данных исторических условиях для достижения основной цели — общественного производства. Главным же руководителем и регулятором этого механизма является та общественная группа, которую ход исторического развития поставил во главе общества. Имея в своих руках власть организовать и регулировать строй общественных отношений, она организует его применительно к наиполнейшему удовлетворению своих потребностей. В интересах этой группы, конечно, обеспечить, по возможности, санкционированный ею порядок вещей, как наиболее соответствующий ее потребностям. Благодаря этому она всеми силами старается сохранить те групповые деления, на которые разбилось общество в процессе общественного производства. Дробясь в интересах этого производства на целый ряд больших или меньших групп, общество представляет очень пеструю картину. Каждая такая группа образуется на почве общности материальных интересов, на тождестве способов добывания средств к жизни. Эти одинаковые экономические условия порождают одинаковую психологию у членов данной группы, одинаковые правовые и нравственные понятия. Экономически необходимое становится психологически необходимым, нравственным, законным. Создается, таким образом, свой мирок понятий и взглядов, мирок, хотя и подчиняющийся некоторым воззрениям доминирующей группы, так называемым понятиям всего общества, — но в то же время свято охраняющий и свое специфическое миропонимание.
Таким образом, современное общество представляет ряд отдельных мирков со своими более или менее мелкими интересами, и нужно непременно принадлежать к одному из этих мирков, чтобы получить права гражданства в обществе. ‘Жить’ при современных условиях — значит поддерживать свое существование определенным родом труда или дохода. Физиологическое понятие замещается экономическим. Но чтобы ‘жить’ в этом смысле слова, необходимо приспособиться и по общественному положению, и по своему мировоззрению к определенной общественной форме. Общественно-экономическое положение современного человека и его классовая психология — это две стороны одной и той же медали. Там же, где замечается разлад между этими явлениями, — мы имеем дело с разлагающимся типом. К нему теперь я и постараюсь перейти.
Я уже имел случай указать, что жизнь в ее стихийном проявлении бесконечно богаче, чем историческая, общественная форма организации ее. И как ни стараются люди втиснуть в эти тесные рамки весь комплекс общественных явлений, — это им не удается. Процесс дифференциации постоянно разнообразит сложившиеся типы, и у одной и той же пары родителей появляется ряд потомков, далеко не сходственных между собой. Одни из них по своему психологическому типу вполне подходят к какой-нибудь существующей общественной группе, другие не вполне, — им приходится принуждать себя, делать уступки, идти на компромиссы. Им случается нередко разыграть роль ‘титанов’, прежде чем превратиться в ‘простых филистеров’*. Но найдутся и такие крайние типы в этом ряду потомков, которые не подходят по своему духовному складу ни к какой общественной группе, или по меньшей мере к своей. Нужна коренная ломка характера, а не простой компромисс, чтобы приспособить их к какой-либо из установленных форм жизни. Среди этих крайних представителей можно отметить два типа, родственные по происхождению, но играющие совершенно различные роли в общественной жизни. Первый тип — тип глубоко общественный — апеллирует от мертвящей обстановки своей родной группы к обществу, но к обществу не существующему, не слепому механизму, не стремящемуся со стихийной силой к неведомой ему цели, а к обществу высшего порядка, опирающемуся на сознательной творческой деятельности. Этот тип воплощает по преимуществу интеллектуальный, идеалистический, альтруистический протест против житейской пошлости. Второй тип — резко индивидуалистический, больно чувствующий свою отверженность от общества и за это презирающий и ненавидящий его, как своего рода тюрьму, ставящий своим идеалом не общее благо, а лишь свободу и простор для личности, — прежде всего, конечно, для своей личности. Этот тип, антиобщественный, анархический по своему психическому укладу, вырождается в жизненной практике в еще большую крайность.
* Выражение тоже одного из сотрудников ‘Вестника Европы’ — г-на Спасовича в речи в защиту Кузнецова. Не правда ли, характерное выражение?
В рамки настоящего письма не входит рассмотрение первого из названных типов. Я позволю себе поэтому остановиться только на втором, именно на том, из среды которого появляются герои ‘босяцких’ рассказов г-на Горького.
Чтобы понять такие ‘волчьи’ натуры, как Челкаша, Промтова и др., необходимо присмотреться, как дошли они до такого положения, а для этого следует изучить ту среду, из которой они вышли, и те промежуточные ступени, по которым им пришлось проходить. Рассказы г-на Горького дают целую галерею типов, рисующих нам самые разнообразные оттенки босяцкой психологии и довольно ясно выраженную эволюцию вида ‘босяк’. От Уповающего в рассказе ‘Дружки’, не отрешившегося еще от крестьянской психологии, до Челкаша, представляющего уже вполне сложившийся тип хищника, — целая лестница промежуточных ступеней. Чтобы разобраться в этой галерее, необходимо по возможности обобщить личности героев в определенные психологические типы, то есть отбросить все индивидуальные, случайные черты и выделить все общее, характерное для типа.
Выше я заметил, что основным толчком, который вышибает людей из строя, гонит их в подонки общества, является неприспособленность их психологии к формам общежития, выработанным жизнью. В современной жизни трудно найти место цельному человеку, живущему всеми способностями и чувствами. Жизнь не дает поля приложения для этих способностей, — и они чахнут. Общественные потребности, постоянная борьба за жизнь развивают в человеке и выдвигают на первый план только известные черты психики, придавая им житейский, будничный характер, остальные черты играют для него роль как бы роскоши, праздничного наряда. У натур же неприспособленных сильнее выражены черты не необходимые, ‘праздничные’, — к ‘будничным’ же чувствуют они полное презрение. Эта неприспособленность их психики к условиям жизни вытесняет их мало-помалу из общества, деклассирует, развивает этим еще более характерные ‘антиобщественные’ черты.
‘Я человек, которому в жизни тесно, — говорит Промтов (‘Проходимец’). — Жизнь узка, а я — широк… Может, это неверно. Но на свете есть особый сорт людей, родившихся, должно быть, от Вечного Жида. Особенность их в том, что они никак не могут найти себе на земле места и прикрепиться к нему. Внутри них живет тревожный зуд желания чего-то нового… Таких людей в жизни не любят — они дерзновенны и неуживчивы. Ведь большинство людей — пятачки, ходовая монета… и вся разница между ними в годах чеканки. Этот — стерт, этот — поновее, но цена им одна, материал их одинаков, и во всем они тошнотворно схожи друг с другом. А я вот не пятачок… хотя, может быть, я семишник‘*. Слова эти преисполнены гордого самомнения и даже культа этой исключительности, этого ‘не как все’. Но такова основная черта вполне сформировавшегося босяка, а Промтов как раз является одним из резких представителей цельного, завершившегося типа. Как и всякий завершенный тип, он приобрел некоторую твердость, окостенелость, попал тоже в своего рода общественную форму**. Гораздо интереснее и поучительнее те из героев рассказов г-на Горького, которые не дошли еще до этой крайней ступени развития. Таким, например, представляется Коновалов. Его роли переходного типа*** соответствует и неясная, колеблющаяся психология. Коновалов еще тесно связан с обществом, он живет, поскольку может, ремеслом, он не оторвался еще от среды, породившей его, и потому исходная точка его мышления лежит в психологии этой среды. Он уже чувствует подобно Орлову (‘Супруги Орловы’), что ‘жизнь — яма’, но, решая по-своему общественный вопрос, он исходит не из отрицания общества, а, напротив, из чисто социальной точки зрения. ‘Нужно такую жизнь строить, чтобы в ней всем было просторно и никто никому не мешал’, — заявляет он. Или: ‘Кто должен строить жизнь?’ — спрашивает он и, не запинаясь, решает: ‘Мы! сами мы!’**** Подойдя к этому решению, он начинает философствовать на тему: ‘Что такое мы?’ И оказывается, что он — лишний человек. ‘Живу и тоскую, — бичует он себя. — Вроде того со мной, как бы меня мать на свет родила без чего-то такого, что у всех других людей есть и что человеку прежде всего нужно’ (стр. 20), то есть именно без ‘будничных’, ‘практичных’ черт. ‘И не один я, — продолжает он, — много нас этаких. Особливые мы будем люди… и ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы, — чтобы нас искоренять из жизни’ (стр. 22)! Это странное заключение относится всецело к личной психологии Коновалова. Коновалов — большой субъективист, мы видели, что к общественному вопросу он подходит со стороны своего ‘я’, и в оценке своей личности руководится он тем же началом. Он находит, что у него внутри нет такой ‘точки’, на которую он мог бы опереться, отсюда он заключает о своей непригодности. В этом его коренная ошибка. Отсутствие ‘точки’ — это только субъективное отражение неприспособленности его к установившейся форме общежития. Им, Коноваловым, действительно нужны ‘особые законы’, чтобы они могли быть полезными членами общества. Нужна такая общественная организация, при которой их потребности, их психические черты были бы не придатком к другой психологии, а господствующим ‘будничным’ настроением. При таких благоприятных условиях приспособленности эти люди с их неясной жаждой чего-то, с их упорством и силой характера могли бы сыграть крупную роль, могли бы подняться до героизма. Мы знаем, что в критические моменты в жизни европейских обществ так называемые подонки общества выставляли нередко кадры самоотверженных деятелей, что давало повод противникам смешивать само движение с шайкой воров и бродяг. Психологическая возможность для Коноваловых подняться до подвига прекрасно представлена г-ном Горьким на личности Орлова (‘Супруги Орловы’). На этом рассказе, как самом замечательном с публицистической точки зрения, я позволю себе остановиться дольше, чтобы иллюстрировать развиваемую мысль.
* М. Горький, Рассказы, СПб., 1901, т. III, ‘Проходимец’, с. 200.
** Хотя она может быть названа общественной лишь как выросший на обществе паразит.
*** Это не значит, что Коновалов как личность может со временем превратиться в Челкаша или подобных. Переходным он является при рассмотрении вида ‘босяк’, принимая Челкаша, Промтова и тому подобных за готовый, конечный тип.
**** М. Горький, Рассказы, т. II, с. 32.
Григорий Орлов по профессии сапожник, человек он сметливый, знает мастерство, он женат и любит свою жену, — казалось бы, имеются все элементы, чтобы создать скромное мещанское счастье. ‘Другие живут — не жалуются, а копят денежки, да свои мастерские на них заводят и живут потом уже сами-то, как господа’*.
* Рассказы, т. II, ‘Супруги Орловы’, с. 90 — слова жены Орлова.
А Орлов не может примириться с своей жизнью. ‘Научился я мастерству… — рассуждает он, — это вот зачем? Али, кроме меня, мало сапожников? Ну, ладно, сапожник, а дальше что? Какое в этом для меня удовольствие?.. Сижу в яме и шью… потом помру… И зачем это нужно, чтобы я жил, шил и помер?’ (стр. 90). И вот с горя и тоски от такой жизни Орлов стал запивать, периодически, от времени до времени, на него нападали приступы беспричинной злобы, во время которых он безжалостно избивал жену и напивался в кабаке в веселой компании. Приступы эти начали повторяться все чаще, и Орлов бесповоротно шел по наклонной плоскости, внизу которой ожидала его печальная участь босяка. Но пока он еще держался в положении ремесленника и, подобно Коновалову, старался объяснить свое несчастье с точки зрения личной неприспособленности. Впоследствии, дойдя-таки до положения босяка, он иначе посмотрит на вещи и, как подобает истинному босяку, будет винить общество в своих неудачах. Пока же, не порвав еще связи с этим обществом, он считает его нормальным, правильным, себя же — непригодной единицей. ‘Я родился, видно, с беспокойством в сердце, — рассуждает он. — Характер у меня такой. У хохла* он — как палка, а у меня — как пружина, нажмешь на него — дрожит… Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу — тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый черт, ничего не хочет, а я… и не знаю даже, чего хочу… всего. Н-да… Я сижу вот в яме и все работаю, и ничего нет у меня’ (стр. 92). Сознавая свою неприспособленность к установившимся формам жизни, Орлов нисколько не сомневается в том, что его место в среде ‘босой команды’. ‘В босяки бы лучше уйти, — говорит он. — Там хоть голодно, да свободно’ (стр. 93). И эта участь постигла бы его гораздо раньше, если бы не вмешательство совсем постороннего случая.
* Жилец на одном дворе с Орловыми.
В городе появляется холера и начинается самоотверженная борьба с ней. Среди опасностей заразы, среди недоверия, почти враждебного отношения со стороны темной массы населения борьба с эпидемией возвышается до подвига, до самопожертвования. Я упомянул выше, что неприспособленные к данной среде личности могут, при более благоприятных условиях, подняться до героизма. Таким условием является для Орлова холерная кампания с ее лихорадочной деятельностью, ежеминутной опасностью и ореолом подвижничества. Он поступает санитаром. Самоотверженность медицинского персонала, сознание, что ‘из-за денег так работать нельзя’, увлекают Орлова, и он идеализирует свою роль, перенося героические элементы с личности на самое дело. Такое чуждое всякой поэзии явление, как зараза, принимает в его воображении художественный облик былинного характера. ‘Горит у меня душа, — признается с восторгом Орлов жене. — Хочется ей простора, чтоб мог я развернуться во всю мою силу… Эхма! силу я в себе чувствую — необоримую! То есть, если б эта, например, холера да преобразилась в человека… в богатыря… хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы с ней. Иди на смертный бой! Ты сила — и я, Гришка Орлов, сила, — ну, кто кого? И придушил бы я ее и сам бы лег… Крест надо мной в поле и надпись: ‘Григорий Андреев Орлов… Освободил Россию от холеры’. Больше ничего не надо’ (стр. 127). Эта фантазия Орлова очень характерна для психологии неприспособленного типа. Он может подняться до героизма, но не может устоять на уровне планомерной, постоянной работы, как бы высоко он ее ни ставил. Отрицатель одной общественной формы, он, как крайний индивидуалист, не может примириться с другой формой, а всякая планомерная работа предполагает определенную общественную форму, определенный порядок. Если бы по щучьему велению изменились в одну ночь существующие общественные формы, и изменились в пользу неприспособленных, — они устранили бы возможность появления в будущем Орловых, Коноваловых и пр., но живых, сложившихся Орловых они не исправили б, самое большее — они увлекли бы их в первую минуту.
И действительно, после некоторого времени Орлов начинает задумываться. ‘Петр Иванович говорит: все люди равны друг другу, а я разве не человек, как все? Но, однако, доктор Ващенко получше меня, и Петр Иванович получше, и многие другие… Значит, они мне не равны… и я им неровня, я это чувствую…’ (стр. 131). Освоившись со своим новым кругом и новой работой, Орлов замечает, что это тоже своего рода ‘будни’, среди которых стынет его ‘праздничный’ энтузиазм. Он столько времени с такой жаждой карабкался по крутой скале на это плоскогорие — и вот теперь видит, что здесь так же живут, так же пасутся стада, так же светит солнце и дует ветер, как и на равнине. Здесь, в среде санитаров и врачей, он нашел тоже вполне определенные общественные формы и скоро почувствовал, что к этим формам, к психологии их представителей он так же не приспособлен, как и к оставленной внизу форме. Он оказался им неровня — и задумался… А тут случилось маленькое обстоятельство. В барак принесли Сеньку Чижика — мальчика с одного двора с Орловыми. К вечеру Сенька умер. Смерть эта сильно повлияла на подготовленную уже к сомнению мысль Орлова. Умолкнувшие на время в_ его душе ‘проклятые вопросы’ подняли голову, с деятельности его начала спадать завеса героизма, обнажая ее ‘будничную’ сторону. ‘Его охватило расслабляющее сознание своего бессилия перед смертью и непонимание ее. Сколько он ни хлопотал около Чижика, как ревностно ни трудились над ним доктора… умер мальчик! Это обидно… Вот и его, Орлова, схватит однажды и скрючит… И кончено…’ (стр. 135). Семя сомнения запало. Напрасно Орлов думает, что его мысль может облегчить разговор с умным человеком — такими же мечтами утешает себя и Коновалов, — это одна иллюзия, желание хоть несколько заглушить внутреннюю неудовлетворенность и тоску. Интересную противоположность Орлову представляет его жена, Матрена. Вместе, в одинаковых условиях застаем мы ее с ним в подвале, где она помогает мужу шить сапоги, вместе поступают они в барак. Но везде Матрена является спокойной, уравновешенной, любящей женщиной, резко отличаясь от своего неугомонного мужа. В бараке, попав впервые в условия приличной мещанской обстановки, она сознает, как плохо жила прежде, и у ней является желание обеспечить за собой это тихое, чистое существование на будущее время. И когда муж ее начинает опять впадать в прежние пороки, она решительно отказывается от него и устраивается мастерицей при школе. Натура, вполне приспособленная к своей среде, она находит наконец удовлетворение и счастье в тихой, серенькой деятельности в этой среде. Не то ее муж. Уже скоро после смерти Чижика в нем пробуждается прежняя тоска. ‘Так мне тошно! — жалуется он. — Так мне тесно на земле! Ведь разве это жизнь? Ну, скажем, холерные — что они? Разве они мне поддержка?
Одни помрут, другие выздоровеют… а я опять должен буду жить. Как жить? Не жизнь — одни судороги… Разве не обидно это? Ведь я все понимаю, только мне трудно сказать, что я не могу так жить… а как мне надо — не знаю. Их, вон, лечат, и всякое им внимание… а я здоровый, но ежели у меня душа болит, разве я их дешевле? Ты подумай — ведь я хуже холерного… у меня в сердце судороги — вот в чем гвоздь’ (стр. 144).
Итак, Орлов опять возвращается к своему прежнему душевному настроению, но все, что в нем притихло и укрылось в глубине души за время его увлечения санитарной деятельностью, разражается теперь с большей силою: он делает решительный шаг — идет в босяки. В конце рассказа мы встречаем его уже в подозрительном кабачке, развивающим чисто босяцкую философию. ‘И по сю пору, — признается он, — хочется мне отличиться на чем-нибудь… Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей и жидов перебить…* всех до одного. Или вообще что-нибудь этакое, чтоб стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… И сказать им: ах, вы, гады! Зачем живете? Как живете? Жулье вы лицемерное, больше ничего! И потом — вниз тормашками с высоты… и вдребезги’ (стр. 151).
* Сравните с холерой — Ильей Муромцем!
В рассказах г-на Горького можно найти еще очень много более или менее выпуклых характеристик, над которыми стоило бы остановиться. Но я ограничусь рассмотренными типами, не имея в виду вдаваться в подробную критику произведений нашего автора. Цель настоящего письма — выяснить определенную точку зрения, установить критерии для публицистической* оценки произведений г-на Горького в противоположность той прописной морали, из которой рекомендует исходить критик ‘Вестника Европы’.
* Что касается художественной оценки творчества г-на Горького, я могу только подписаться обеими руками под благосклонным приговором г-на Ляцкого.
Теперь я позволю себе несколькими штрихами отметить отношение автора к его героям, ввиду всего, что свалил на его голову г-н Ляцкий.
Изучив своих героев в жизни, по непосредственному личному знакомству, г-н Горький подметил печальный для нашего общества факт, что за грубой оболочкой ‘волчьей’ морали, или, вернее, практики жизни, в них кроются нередко такие жемчужины нравственных качеств, к которым тщетно апеллируют современные писатели и мыслители. Та сила личности, хотя бы на практике и дурно направленная, та вечная неудовлетворенность серой посредственностью, ненасытная жажда чего-то лучшего, сосущая тоска по необыденному, по ‘безумству храбрых’, — все эти симптомы протеста против установившегося склада общественных отношений — разве это не есть живое воплощение тех идеальных порывов, к которым тянутся лучшие силы современного общества, которых они не находят в своей среде? Разве не эта потребность создала славу и популярность Ибсена, Ницше, да и самого г-на Горького? А между тем не поразительный ли это признак, что те самые качества, по которым тоскуют лучшие силы общества, систематически вытесняются из него самым строем жизни, неутомимо выбрасываются за борт, как ненужные, чтобы не сказать — вредные. Видно, что-то неладно творится в самом обществе, если жемчужины его нравственного уклада надо искать на задворках, в навозных кучах. И наш автор выкопал такую жемчужину и показал ее обществу. С этих пор он стал певцом этой жемчужины, певцом тех нравственных качеств, которых нет в нашем обществе, но которые неизбежны, чтобы подняться до высшего уровня. Для автора герои его представляют не реальную общественную ценность, а так сказать, абстрактную ценность, как носители известных нравственных качеств. Отношение автора к босякам, как живым личностям, не оставляет ни малейшего сомнения, и нужно удивляться только беззастенчивости некоторых господ, приписывающих ему не только взгляды и мораль, но и поступки бродяг и воров*.
* Против этого протестует и сам автор в письме в редакцию ‘СПб. ведомостей’ от 22 ноября. Говоря по поводу вышедшей недавно книги ‘М. Горький. Афоризмы и парадоксы’, он указывает на нелепость того, что ‘составитель книги приписал ему взгляды и мнения его героев’.
С нравственными качествами, которые г-н ‘Горький встретил в среде отверженных, он, как с мерилом, подходит к разным слоям общества. Но в одних — например, в торгово-промышленном классе — если и проявляются некоторые из этих качеств, то лишь как выгодное орудие в борьбе за барыши и власть (‘Фома Гордеев’), в других — низшем городском или сельском — он увидел лишь мелочную борьбу за неприглядную действительность, и если там и встречались личности, одаренные этими качествами, то и те бежали ‘на волю’, то есть в босяки. Наконец, с большими надеждами подошел автор к более всего обещавшему слою — интеллигенции. Что он нашел в ней, — неоднократно и вполне определенно выражено во многих рассказах. Отношение г-на Горького к интеллигенции — это тема для целой статьи. Я не могу на ней останавливаться, — и без того это письмо разрослось до размеров целого очерка. Позволю себе только, чтобы обратить внимание на отрицательное отношение г-на Горького к интеллигенции, указать на такие рассказы, как ‘Озорник’, ‘Варенька Олесова’, ‘Мужик’, ‘Фома Гордеев’.
Итак, г-н Горький не нашел, или, по крайней мере, не изобразил в своих рассказах такой общественной силы, которая могла бы воплотить излюбленные им нравственные качества. Причина этого, на мой взгляд, та, что сила эта только нарождается. Из пор общества медленно, но неуклонно выделяются элементы со своеобразной психологией, с недовольством сущим, с тоской по будущему и с культом силы, необходимой для этого будущего. Такие безымянные личности проскальзывают иногда в рассказах г-на Горького, но в неопределенных контурах. Самый факт популярности идей г-на Горького наряду с распространенностью аналогичных учений, хотя бы и исходящих из другого мировоззрения, например, Ницше, подтверждает высказанную мысль: очевидно в недрах общества нарождаются элементы будущего, на долю которых выпадет реорганизовать жизнь так, чтобы она больше не была ‘ямой’.
При жизни автора статья не публиковалась, написана в конце 1901 — начале 1902 года.