О ‘лжи’ Горького, Философов Дмитрий Владимирович, Год: 1903

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Д. В. Философов

О ‘лжи’ Горького

В майской книжке ‘Нового Пути’ помещена критическая заметка о последней пьесе Горького.
Автор заметки, г. Меньшов, упрекает Горького в том, что в своей пьесе ‘На дне’ он, сказав несколько красивых слов о человеке, не дал ничего кроме сладенькой и только временно отуманивающей лжи. Отрицание Бога, отрицание загробной жизни, отрицание всего, что выше человека, что над ним, составляет, — по мнению г. Меньшова, — основание драмы Горького, которую он, поэтому и признает посвященной прославлению и возвеличению лжи.
Против такого приема художественной критики надо восставать со всей возможной силой, особенно у нас. Ортодоксальность не есть художественность, и, следуя требованиям г-на Меньшова, пришлось бы забраковать не только Гете, Байрона, Гейне, но и Толстого с Достоевским. Имена эти, конечно, я привожу совершенно случайно. История всемирной литературы дает нам слишком много примеров тому, как отрицание Божества выливалось в гениальнейшие произведения художественного творчества. Неужели же ‘Прометея’ Гете, этот величественный протест человека против Божества (о, сколь несравнимый с жалкими потугами Горького), можно уничтожить одним взмахом пера, обозвав Гете лгунишкой?
‘Мне чтить тебя? За что?
Бывало ль, чтобы скорбь ты утолил
Обремененного?
Когда ты слезы осушал
У угнетенного?
… … … … … … …
Иль думал ты,
Что я возненавижу жизнь,
Бегу в пустыни, потому
Что сны цветущие не все
Созрели в яви?
Я здесь сижу, творю людей
По образу и лику моему —
Мне равное по духу племя
Страдать и плакать,
И ликовать и наслаждаться,
И на тебя не обращать вниманья,
Как я…
(Гете ‘Прометей’).
Серьезное художественное отрицание — не есть ложь. Вера очищается, проходя через горнило сомнений. Если уже говорить о лжи с этой точки зрения, то, конечно, не в смысле борьбы человека с Богом, а в смысле циничной смердяковщины.
Борьба с Богом есть величайшая трагедия истории человечества. Она неизменно сопряжена с исканием Бога, и как подлинная кровавая трагедия — не может быть ложью.
У кого повернется язык упрекнуть во лжи гениального Фридриха Ницше? Всю свою жизнь горел он на огне отрицания, всю свою жизнь думал о Боге, и его отрицание, конечно, ближе к настоящему утверждению, чем утверждения многих и многих ортодоксов.
Выраженная в слове с подобающей художественной силой — эта трагедия становится произведением художественной) творчества. Ложь Горького не есть ложь отрицания, это есть ложь легкого плевания и дешевой мудрости романтического ночлежника.
Возвеличил эту ложь не столько Горький, сколько г. Меньшов, благодаря какому-то странному ослеплению усмотревший у Горького подлинное отрицание.
Наконец замечу, что понятие ‘лжи’ в искусстве — вещь обоюдоострая. Весь арсенал возражений, направленных в свое время против увлечений школы протоколистов, можно направить и против эстетических взглядов г-на Меньшова. Его гонение против людей, обливающихся слезами над вымыслом — вряд ли в ком встретит сочувствие: художественная ложь есть вместе с тем художественная правда. И если кисло-сладкие рассуждения Луки не трогают, то вовсе не потому, что он говорит ложь, а потому, что он лжив как художественный образ. Он колет глаза своей наивной ходульностью, и вся его фигура, представляющая собой сколок с давно известных толстовских типов — просто неинтересна. Лживы не герои драмы, лжива не их общедоступная философия — а лжив сам Горький, которому на этот раз изменило его дарование. Присущая его таланту грубая пряная сила в последней его пьесе отсутствует. В ‘Фоме Гордееве’ или в ‘Трое’ чувствуется молодой романтический размах, чувствуется вера в сильную личность, вера в грядущее торжество босяка. Ничего подобного в ‘На дне’ — это какой-то международный мармелад, разбавленный выдержками из Ницше a l’usage des enfants. Все эти метафизирующие ночлежники напоминают героев излюбленных всемирной публикой романов Виктора Гюго или Ксавье де-Монтепена.
На иностранной сцене этот космополитический сентиментальный характер пьесы выступает особенно ярко. Мне пришлось видеть ‘На дне’ нынче весной в Берлине на сцене маленького бульварного театра. Успех пьеса имела громадный, достаточно сказать, что она выдержала около 150 представлений. Немцы были в восторге. Возгласы ‘kolossal’ и ‘famos’ слышались со всех сторон. Играли актеры ‘под Гауптмана’. Вся couleur-locale исчерпывалась, в сущности, нелепо загримированным полицейским и обмотанными в войлок ногами действующих лиц. Во всем остальном были скорее соблюдены общеевропейские черты ‘пятого сословия’. Всякий перевод, конечно, ‘предает’ оригинал, но в данном случае предательства со стороны переводчика было мало. Трудно перевести таких тонких художников слова, как Чехов или Розанов. Их хрупкий, причудливый стиль ломается при перевозке в чужие страны. Горький же отливает свой язык как чугун. Прочно, но грубо. Наконец, по самой натуре своей он как-то донельзя общедоступен и не индивидуален. Его мировоззрение, его философия, почерпнутые из Брокгауза-Ефрона, — понятны всем, вся его фигура — потеряла личный индивидуальный характер и, как в былые времена лица итальянской комедии — Пьеро, Коломбина, Арлекин — стала какой-то общественной маской полу-интеллигентного босячества. Когда Сатин начал разводить свою философию о том, что люди существуют для приготовления пути к наилучшему будущему, все немцы млели. ‘Der Tuchtigste, der Tuchtigste’, кричал актер, — и зрители с удовольствием припоминали недавно прочитанные ими фельетоны из Familien-blatt’oв, где так умело и скромно примирялись взгляды Ницше с трансформизмом Геккеля и христианская мораль с борьбой за существование.
В этом опошливании и популяризировании творчества гениальных людей есть поистине что-то фатальное. Наивные люди думали, что Ницше человек страшный, что вынести дурман его губительной философии далеко не так легко. Явились люди, которые наглядно доказали, что Ницше, в сущности, невинная овечка, что у него много политических вольностей, на которые не следует обращать внимания, но что главные положения его философии полны здравого смысла и житейской мудрости. И все остались довольны. По показанию Горького, даже ночлежники уверовали в общедоступного Ницше, почерпнув о нем сведения, вероятно, из изданий товарищества ‘Знание’. Тот же губительный процесс нивелировки произведен был у нас с Достоевским и Толстым. В первом увидали какого-то уголовного психолога, а во втором протестующего либерала. Лишь за самое последнее время в наше общество начало проникать более серьезное отношение к великим русским мудрецам.
Но я отвлекся от темы. Успех Горького в Берлине объясняется, главным образом, громадным спросом на экзотические товары. Все изведавшему европейцу прискучили свои, доморощенные, изделия. Как в литературе, так и в искусстве началась погоня за свежим творчеством молодых неиспорченных народов. Пресытившихся жуиров поперло, что называется, на капусту. Этим объясняется преувеличенный успех и мода на скандинавов, а затем и на русских. Заимствовалось при этом обыкновенно все самое доступное. ‘Войну и Мир’ или ‘Анну Каренину’ читают на западе мало. А вот ‘Воскресение’ или ‘Царство Божие внутри нас’ существуют чуть ли не в сотнях переводов. Важно не новое содержание, а новая форма, новая одежда. Все, что хотите, — только не цилиндр и не фрак. Лохмотья Горького пришлись по вкусу. Смело и ново. А что под этими романически-реалистическими одеждами скрывается самое дешевое содержание — это не только не повредило делу, а наоборот — помогло. Публике преподнесли все те же немецкие общие места под новым и очень пикантным соусом. А это только и требовалось.
Такая погоня европейцев ‘за капустой’ — в конце концов, для нас совершенно безразлична. Какое нам дело до того, как немцы забавляются? Но совсем не то успех пьесы Горького у нас в России. Здесь есть над чем задуматься. Здесь мы стоим перед серьезной эстетической и социальной загадкой.
Ведь как никак, а Горький превозносится той частью нашего общества, на которую возлагаются особенные надежды — так называемым ‘интеллигентным пролетариатом’. Можно этим огорчаться или этому радоваться, но таков факт. И вот этот слой общества покровительствует Горькому, создает ему славу. Это доказывает, что Горький в данную историческую минуту крайне нужен, благодаря чему ему прощаются самые грубые оскорбления художественной правды. Здесь трагедия русской общественной жизни. Благодаря внешним условиям, нужной оказалась даже смердяковщина, и бороться с ней надо с большой опаской, чтобы не сыграть в руку разным циникам из ‘Миссионерского Обозрения’.
В этом отношении заметка г. Меньшова особенно неудачна. Мне кажется, со временем от шумной славы Горького не останется и следа. Его ходульные босяки, наравне с сентиментальными мужичками Златовратского, останутся лишь на поживу будущим Скабичевским, между тем как все произведения подлинного отрицания останутся вечными свидетелями человеческой трагедии.
О, эти ‘внешние условия’. Сколько дарований задушили они, сколько бездарностей возвели на пьедестал. А главное, сколько они плодят лицемерия!
Впервые опубликовано: ‘Новый путь’. 1903. No 6. С. 212-217.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/filosofov/filosofov_o_lji_gorkogo.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека