О любви, Меньшиков Михаил Осипович, Год: 1899

Время на прочтение: 189 минут(ы)

М. О. Меньшиков

О любви

ОТ АВТОРА

Предмет этой небольшой книжки — любовь, то движение сердца, которое превращает жизнь из скучной прозы в пленительный роман, в поэму, а иногда и трагедию.
Любовь в алхимии счастья есть тот философский камень, прикосновение которого к самым презренным вещам дает им цену золота. Как жизненный эликсир, любовь возвращает омертвевшему отношению нашему к вещам огонь молодости. Это не просто очаровательное состояние жизни — это сама жизнь в ее творческом порыве, в благоухании ее расцвета. Но я решительно против предрассудка, будто любовь исчерпывается любовной страстью, будто вне плотской влюбленности нет блаженства. Я делаю попытку разъяснить, что страсть любви, как всякая страсть, есть болезнь, процесс естественный, но от которого следует беречься и с которым нужно бороться, раз он охватил вас. Я глубоко убежден, что супружеская любовь со всеми ее радостями не только не нуждается в плотской страсти, но искажается ею и обезображивается. Во имя самого чистого счастья, какое дает влюбленность, необходимо охранять ее от животного безумия, и я думаю, нравственная культура дает достаточно сил для предупреждения или для встречи этого недуга. Я отмечаю традиционную ложь, которою и в литературе, и в общественном мнении омрачен вопрос о любви. Я указываю, что не только для высшего совершенства, которое не нуждается в счастье пола, но и для стремления к этому совершенству, выражающегося в святом союзе супружеском, необходима вся доступная человеку чистота тела и духа, необходима строгая воспитанность в целомудрии и долге ненарушимой верности друг другу. К великому таинству, продолжающему жизнь, нужно готовить незапятнанные алтари, необходима жертва безупречная, нужна благоговейно сохраненная сила жизни у обоих супругов, так как в ней источник бессмертия их рода. Нужно помнить, что и в наши дни, как тысячелетия назад, могущество расы, красота и сила человеческого типа зависят весьма существенно от достойного или недостойного отношения к жизнетворческому инстинкту. Мудрость всех народов и опыт цивилизаций говорят, что не только отдельные люди, но и народы гибнут от потери религиозного взгляда на этот инстинкт.
Утверждая, что любовная страсть есть болезнь духа, я счел нужным напомнить картину его здоровья, безумию любви противопоставить разум ее. Этот разум я называю святой любовью (‘любовь небесная’ по Платону), причем делаю попытку связать с нею все явления духа: сознание не только блага, но и истины, и красоты.
(Статьи, вошедшие в эту книжку, печатались под заглавием ‘Элементы романа’ в ‘Книжках Недели’. Здесь они являются просмотренными и значительно дополненными.)

О ЛЮБОВНОЙ СТРАСТИ

Часть I

‘Почти нет таких людей, которые, перестав любить, не стыдились бы своей прошедшей любви’.
(Ларошфуко, ‘Максимы’)

I

Помните ли вы жалобный, как смертельный стон, напев романса:
Я из рода бедных Азров:
Полюбив, мы умираем…
Красавец стоял перед царевной бледный, сжигаемый роковою страстью, сестрою смерти…
Я знал одного беспечного юношу, всегда веселого, который наивно — как ребенок — смотрел на мир Божий. Точно в розовом тумане зари жил, пел, мечтал… И в один душный летний день пришли сказать, что он убит в саду. Я видел бледное лицо его, черную рану на лбу и устремленный в небо потухший взгляд. Он оставил свою юность и мечты, родных, друзей и цветущий мир, который ему так благоухал, он проклял все… А она, кто была причиною его изгнания из жизни, осталась равнодушной — с лицом херувима и куском льда в груди.
Помните ли вы ту историю, ‘которой нет печальнее на свете’, историю Ромео и Джульетты? Еще почти дети, свежие, невинные они стремились соединиться навеки, на них обрушились тысячи преград, и никто не мог помочь им в их мечте, кроме смерти…
Помните ли вы страдания молодого Вертера, эту великую и нежную душу, истекшую кровью любви, изнемогшую, ушедшую из мира с горькою, невозместимою обидой?..
Помните ли вы мучения бедной Тани у Пушкина, ее жалкие, безутешные слезы, ее навсегда разбитую жизнь? Мучения задумчивой княжны Мери? Бесконечно горькие муки Лизы и Лаврецкого, суровую печаль Базарова, жгучую тоску Веры из ‘Обрыва’, сатанинские терзания Дмитрия Карамазова, страдания Анны Карениной? Заставьте пройти перед вашим умственным взором вереницу влюбленных героев и героинь всех великих писателей — какое горестное, глубоко печальное это будет зрелище! От трагических мук Медеи и ярости Отелло, от безумной скорби нимфы Эхо до умирающей в тюрьме Гретхен — сколько невыразимых, беспредельных страданий сердца, сколько ужасов в этой блаженно безумной, древней как мир, поэме любви!
Возьмите самые счастливые, сказочные условия любви, возьмите цветущий остров среди голубого моря, поселите на нем невинных и прекрасных влюбленных, Дафниса и Хлою ( пусть они любят друг друга с колыбели, пусть любовь плотская загорается у них на очаге дружбы, в тишине природы, среди вечной весны. Возьмите этот невероятно счастливый случай, и все-таки какою отравой напоена любовь обоих, в самые даже невинные дни ее: ‘…Душа ее томилась, взоры были рассеяны, часто она произносила имя Дафниса, почти не ела, проводила бессонные ночи и забывала стада. То смеялась, то плакала. Засыпала и пробуждалась внезапно. Лицо ее то сразу покрывалось бледностью, то вспыхивало румянцем, кажется, меньшею тревогой объята телка, ужаленная оводом. Нередко, оставшись одна, говорила она себе: ‘Я больна. Но не знаю, чем. Я страдаю, а на теле моем нет раны. Я тоскую, но ни одна из овец моих не потерялась. Я вся пылаю, даже в прохладной тени. Сколько раз царапал меня колючий терновник — я не плакала. Сколько раз пчелы жалили меня — я от того не теряла охоты к пище. Значит, сильнее, чем все это — боль, которая теперь пожирает мое сердце…’
Так вздыхала и томилась Хлоя, не умея назвать любовь по имени, так вздыхал и томился бедный Дафнис: ‘…Поднеся пищу ко рту, он едва отведывал, если пил, едва касался губами краев чаши. Он был тих и мрачен, некогда более говорливый, чем полевые цикады. Он был неподвижен, некогда более резвый, чем козы. Стадо было забыто, флейта лежала беззвучная. И лицо его побледнело, как травы на полях во время летнего зноя… О злая победа! О странная болезнь, которую я и назвать не умею!..’
Так мучительна любовь даже в райской обстановке невинности, юности и красоты, в самых счастливых, грезоподобных условиях. А сколько боли и безобразия вносит в эту страсть еще и жестокая наша житейская проза. Невежды кричат о ‘блаженстве’ любви плотской, разумея под нею — сладострастие, то, что единственно им знакомо в любви, невежды готовы соблазнить сладострастием весь мир. Но те, кто в своей жизни испытал тяжелую болезнь любви и кто освободился от ее гнета — согласятся, какое опасное, какое безумное, какое горькое это ‘блаженство’, и сколько души отнимает оно напрасно!

II

Что такое любовь? Как пение птиц в природе — сплошной, бесконечный хор половой любви, так изящная литература — непрерывная, многовековая легенда любви, где героем является все человечество. Это — огромное явление нашей жизни, невыдуманное, реальное, дающее и радости, и мучений больше, чем все остальное в природе. Что же такое любовь? Мы все-таки не знаем этого, мы едва догадываемся о сущности любви, и ходячее представление о ней у нас суеверно до крайней степени, суеверно и безнравственно. Все мы смутно сознаем любовь как великую и сладостную тайну, мы жаждем ее — но жаждем грубо и материально, мы не влагаем разума в отношение к этой страсти, и оттого она бывает так безумна, и вместо райских упоений всего чаще измучивает хуже ада. Если вспомнить, какое бесчисленное множество людей — все молодое человечество — страдает явно — и еще более тайно — от этой страсти, если вспомнить глубокое расстройство всех жизненных отношений влюбленных, расстройство дел, полное забвение ими нравственного долга, забвение всего на свете ради столь мимолетного счастья, которое почти всегда оказывается призраком, если вспомнить все эти жгучие страдания, невольно охватит глубокая жалость к жертвам и вырвется вопрос: да что же такое любовь? И отчего она так жестока? И неужели нельзя облегчить никакими средствами — если не теперешнему, то хоть будущим поколениям — эту страшную тиранию?
Задача эта нелегкая, но тем необходимее решить ее. В истории человека накопился достаточный опыт страстей, любви достаточно уделено внимания гениальных умов, и наконец, мы имеем в нравственном откровении ключ к раскрытию и этой загадки, как и всех остальных. Правда половой любви могла бы быть разъяснена без больших усилий, если бы не господствовал в нашем миросозерцании неподвижный, многовековой культ этой любви, унаследованный еще от старинного рыцарства, если бы не та мгла, которою заволакивают любовь бездарные и безнравственные писатели, поэты, хранители дурных преданий, — все те, кто утверждают в человечестве миросозерцание в данное время. Если бы не подходить к любви плотской предвзято, заранее внушенным ложным представлением о ней, ее секрет оказался бы гораздо проще, чем думают, и возможность ослабить мучительные стороны этой страсти была бы осуществимее.
Любовь, говорит Ларошфуко, подобна привидениям: ‘tout le monde en parle, mais peu de gens en ont vu’ (‘все о ней говорят, но мало кто ее видел’). Да, немногие люди знают, что такое настоящая любовь, простая, не осложненная посторонними раздражениями. В современном обществе трудно встретить плотскую любовь естественную, не преувеличенную специальною культурой, как трудно по махровым розам наших цветников составить себе понятие о диком шиповнике. Из всех явлений жизни половая любовь в современном обществе культивируется всего настойчивее и давно приобрела ультрамахровые формы. Наша теперешняя цивилизация по преимуществу сладострастная, и совершенно искренно многие высокоодаренные люди, вроде Мопассана, не видят в жизни никакой высшей цели, никакого лучшего счастья, кроме половой любви, хотя иллюзорность ее ими уже хорошо чувствуется. Самый вдохновенный гений человека — в поэзии, романе, театре, живописи, музыке, скульптуре — еще почти всецело посвящает себя изображению любви, половою любовью пересыщены наши нравы, она входит так или иначе во все наши игры и развлечения, ее тонкое веяние чувствуется всюду. Но как ни всемогуща эта страсть, она не всегда имела теперешнее значение. Существовали иные времена, иные цивилизации и — как я уверен — и в будущем возможны иные, — когда плотская любовь вовсе не стоит в центре жизни, когда она на заднем плане.

III

В доисторической семье, когда по мнению большинства ученых, господствовал коммунальный брак, любовь — как страсть — едва ли была возможна. Все мужчины были мужьями всех жен. Не могло быть места любовной страсти и в эпоху полигинии и полиандрии, во времена гинайкократии и вообще при разнообразных формах семьи до начала истории. (Женщина, по Гесиоду, вовсе отсутствовала в ‘золотом веке’, она появляется только в серебряном, когда устанавливается матриархат). Первоначальный исторический период был, как известно, культурою насилия, эпохою бесконечных войн и охоты, где не любовь, а победа была центральным мотивом всякой деятельности. Женщина в те времена еще не существовала как предмет любви. В Австралии, по словам Летурно, ‘женщина и до сих пор является домашним животным, служащим для полового удовольствия, для размножения рода, а в случае нужды — и пищей. Единственные занятия мужчины у дикарей до сих пор охота и война. За ним, в охотничьих экскурсиях, следует его жена, неся на себе и детей, и движимое имущество семейства. Ест она лишь тогда, когда насытится ее господин, на ее долю приходятся остатки, которые он бросает ей, как собаке… Ее дикий обладатель по-видимому не питает к ней ни малейшего чувства привязанности. Австралийские женщины очень редко умирают естественной смертью, большею частью их убивают раньше, чем они состареются и успеют похудеть, из боязни упустить такую хорошую пищу’… Собака, как более деятельный помощник в охоте, ценится больше жены. Женщина не имеет права есть вместе с мужем и даже жарить себе пищу на одном костре с его пищей, она живет в особой пристройке, — на нее налагаются все самые тяжкие работы. Даже там (как у кафров), где дикарь переходит к земледелию, женщина ‘строит жилища, плетет циновки, приготовляет глиняную посуду… Она вскапывает землю, сеет и жнет. Мужчине никогда и в голову не приходит помочь ей… Повсюду в Африке мужчина занимается войной и охотой. В течение долгих часов своего досуга он лениво лежит где-нибудь в тени, курит или болтает’. То же крайнее унижение женщины замечается и в Патагонии, — словом, всюду в первобытном варварстве.
Естественно, что в этом периоде половая любовь является тем, что она есть в своем источнике — половой похотью. Душевное брожение, вызываемое этой похотью, совершенно аналогично с опьянением, сопровождающим всякую страсть. Дикарь влюблялся в женщину не более, чем в собаку на охоте, в копье свое во время войны, во вкусную пищу во время голода. Женщина как предмет любви была орудием сладострастия и только. Необходимы были многие тысячелетия исключительно счастливых условий, чтобы в наиболее одаренных расах изменился взгляд на женщину и отношения к ней приобрели некоторый нравственный оттенок. Грубая похоть, впрочем, со стороны женщин очень рано осложнилась животным страхом, благоговением перед хозяином, обоготворением его, — так что первичная форма половой любви, вероятно, была односторонняя, т.е. только со стороны женщин, без взаимности, или с тою слабою степенью взаимности, которую хозяин питает к своей собаке.
Но культ борьбы с течением веков перерождается в культ труда, охота и ее частный вид — война — уступают скотоводству и земледелию. Воевать беспрестанно, имея стада скота, о которых нужна забота — нельзя. Прирученные животные превратили постепенно самого человека в домашнее животное, приучили его к оседлой жизни. Вол и лошадь сделали земледелие возможным как главный вид труда, и тем окончательно поставили человека на истинный, достойный его путь в природе, — отвлекли его от борьбы и приучили к труду. Но как бы для облегчения этого важного для всего мира перехода человека от борьбы к труду развилась постепенно страсть, которая столь же чувственна, как охота и не менее сладостна, чем победа: развилась половая влюбленность, новый центр жизни и мысли для мужчин на целые тысячелетия. У дикарей любви не было, у варваров троянской эпохи она уже была, хотя и в грубо-чувственной форме. Сын царя в споре трех богинь отдает предпочтение Афродите. Этот сын царя — пастух, другие сыновья, например, Гектор, ни за что не сделали бы такого выбора, они, конечно, предпочли бы дары Паллады. Женщина в этом периоде уже ценится высоко, но почти исключительно телесно. Парису доставлено обладание только телом Елены, а не душой ее, ни он, ни она не скрывают взаимного презрения — и все-таки отдаются друг другу. Гибель Ахиллеса можно рассматривать как глубокую историческую аллегорию. Он умирает от стрелы Париса, направленной рукою Афродиты. Герой любви является невольным победителем самого мощного из героев насилия. Вместе с Ахиллом и весь древний культ борьбы уступает новому культу — сладострастия. За пять столетий до Р.Х. (До Рождества Христова), еще до расцвета эллинского искусства и философии, Анакреон Теосский объявляет себя певцом любви, говоря о женщинах, что
‘Краса их побеждает
И пламя и железо’.

IV

Раз доспехи были сняты, меч повешен на гвоздь, не приходилось больше скакать по полю в азарте за диким вепрем или бороться грудь с грудью с врагом — куда девать было древнему человеку его неукротимую энергию, его ярость, его привычку к бешеному напряжению нервов? Конечно, часть всего этого поглощал труд, поэтому трудовые классы, рабы, народ были всегда самыми целомудренными. Но каста древних победителей? Им не на что было истратить безмерной физической силы, накопленной в период войн, кроме сладострастия, и сам собою возникает новый культ — культ чувственной любви.
Надо заметить, что всякая потребность в человеке, физическая и психическая, стремится безгранично расшириться, возобладать над другими страстями, каждая потребность при благоприятных условиях выливается в особый культ, т.е. в сложную систему чувств и действий, внушенных верой в известный предмет. Как на простой мелодии нарастают гармонические припевы и мало-помалу образуется хор, так первичная потребность усложняется, захватывает в свою область другие страсти, заставляя их служить себе. Вокруг каждой страсти стремится образоваться свой мир жизни, как около срединного солнца, дающего теплоту и свет. Но удел всякой жизни — увядание, исчерпав все возможности свои, всякая система омертвевает. Культы войны, наживы (у торговых народов), чувственной любви, всякий культ ведет в конце концов к психозу, к некоторому помешательству на одной определенной идее, многовековый гипноз которой становится непреодолимым. Таково необоримое внушение Талмуда или Корана в религии, таковы инстинкты войны у дикарей или торговый инстинкт у евреев. Половая любовь тоже развилась в особую культуру со всеми выгодами и невыгодами всякого культа: с страшным накоплением силы этой потребности и нравственным омертвением ее.
Развивался этот гипноз любви постепенно. Простое удовлетворение похоти, как у дикарей, было слишком мимолетно, чтобы наполнить жизнь варвара. Подобно тому как в период войн велись атлетические упражнения, игры, в период любви потребовалось ухаживанье за женщиной, поклонение ей. Чтобы утончить и продлить наслаждение, сделать его, по возможности, психическим, потребовалась любовная игра: свидания, игрища, умыкание невест, очень сложные брачные обряды и т.п. Потребовалось участие поэзии, музыки и всех других искусств.
Задолго до возникновения письменности, существовал уже поэтический культ половой страсти — в бесчисленных любовных песнях, легендах, сказках, гаданьях, заговорах, наконец — в самом языке. Любовная терминологиия у простого народа, лишенного письменности, выработана изумительно, и, может быть, богаче всякой иной. Литература, являясь завершением цивилизаций, застает все культуры сложившимися, она не столько движет их вперед, сколько дает им могущественную поддержку, известно значение героических поэм Гомера. Но особенно огромную роль литература сыграла в любовном культе. Половая влюбленность в течение веков составляет почти единственное содержание художественной литературы. Романисты всех времен и народов, начиная с глубокой древности, описывают любовь в бесконечно разнообразных условиях времени, места, обстановки, возраста, ума, красоты, здоровья, социального положения любящих, груды романов появляются на свете с регулярностью растительного царства, на смену одним бесчисленным печатным листам идут другие, вянущие с быстротою осенних листьев. Только великие романы живут долго, но зато они и крайне редки. Они описывают самую страсть, тогда как мелкие — преимущественно обстановку ее.

V

Вот в этой-то обстановке половой любви и заключается тот обман, который изящная литература вносит в общее сознание. Тысячи плохих поэтов ‘воспевают’ половую любовь крайне преувеличенно — как божественное чувство, как неземное блаженство, как светлое преображение жизни, ставящее ее выше разума, выше совести и всяких святынь души. Половое очарование описывается как одна невыразимая сладость, один неомрачаемый восторг. Незначительные поэты напрягают всю свою посредственность, чтобы изобразить любовь в самых пленительных формах, тайные сладострастники, они рисуют соблазнительные, невероятные картины, которыми успевают раздражить и свое воображение, и тех читателей, кто не свободен от половой похоти, а кто свободен от нее совершенно. Только люди с большим вкусом или с большою совестью отвертываются от этой тонкой порнографии, масса же читателей бросается на нее с жадностью. Действуя в течение веков на неустойчивые мозги средних людей, любовный роман развращает половое чувство более, чем какое-нибудь другое влияние.
‘Любви не женщина нас учит, А первый пакостный роман…’ — говорил Пушкин. В заурядной семье, где бабушка читала Грандисона, маменька увлекалась Понсон-дю-Террайлем, дочь упивается Марселем Прево, — в такой семье из поколения в поколение передается мечта о половой любви, как некая религия, священная и прекрасная, и все поколения дышат одной атмосферой — постоянного полового восторга, постоянной жажды ‘влюбиться’. Великие авторы, описывающие любовь во всей ее трезвой, ужасной правде, до большинства не доходят, да большинству они и не по плечу, средней публике доступнее маленькие писатели и писательницы, которые, как и публика, не знают природы и не умеют быть верными ей, которые не знают, что такое любовь, но тем более стараются изобразить ее обольстительной. И вот тысячами голосов, исходящих ‘свыше’, в каждом молодом поколении создается ложное внушение о любви, делающее эту страсть одною из самых гибельных для человечества. Литературное внушение из читающих классов проникает в нечитающие и ослабляет способы борьбы с этою страстью, вырабатываемые всякой естественной, патриархальной культурой. В деревенской среде, где народ не испорчен (у староверов, например), там молодежь воспитывается целомудренно и религиозно, половое влечение презирается вне брака, и вообще никаких ‘романов’ и ‘драм’ не полагается, всякие попытки к ним гаснут в общем внушении, что это грех и позор. Поэтому здоровое влечение обоих полов здесь крайне редко развивается в страсть, регулируясь ранними и крайне строгими браками. Не то видим в средних, нетрудовых классах с утраченною религиозностью, с ослабленным представлением о добре и зле. Здесь понятие ‘грех’ вообще очень смутно и не играет повелительной роли в жизни. Менее всего ‘грехом’ считается половая страсть, которая, подобно войне и охоте, признается занятием рыцарским, т.е. ‘благородным’. В противность трудовым классам, городские культивируют влюбленность как добродетель, как некоторый даже подвиг. Не только поэты, но и иные философы воспевают ее божественность, как начала мира. Вспомните пламенное обращение к Венере в начале поэмы Лукреция. Половой любви он приписывает даже космические силы, движение ветра и облаков. ‘Ты одна управляешь природою вещей и без тебя ничто не появляется на божественный край света’. Как ни забавно подобное преувеличение, но, высказываемое с высоты, оно действует. Половая похоть по самой природе своей дает самое острое из наслаждений, будучи же воспитана в течение тысячелетий, как основная радость жизни, она разрастается, мне кажется, в особый психоз, который был не известен древнему человечеству и вероятно исчезнет в будущем. В разгар этого культа половой любви люди рождаются уже с особо настроенными нервами, с предрасположением к любовной страсти, как прежде рождались с предрасположением к войне. Современный юноша не опоясывается мечем, не мечтает о первом походе на врагов, но с самого детства только и слышит, что о любви, о неизбежной встрече с женщиной и половых восторгах. Еще в колыбели он слышит песни нянек о поцелуях и объятиях, о тайных свиданиях, клятвах и изменах, едва он подрастает — его охватывает сладострастная поэзия, искусство, литература, наука, которые говорят о тех же тайнах. Сама юность есть уже брожение, напряженный рост всех сторон духа, слепые поиски окончательного счастья. А тут подходят годы полового созревания, нарождается смутная, но могущественная потребность, кажущаяся безграничною. Юноша бросается в пропасть собственных страстей, наполненную волшебными видениями, — еще задолго до способности любить физически, он жаждет любви и томится по ней, он считает ее сплошным, бесконечным упоением… Но это горькая, — увы, слишком горькая ошибка, стоящая часто страшно дорого…

VI

Конечно, если бы половая любовь вовсе не заключала в себе счастья, то ни поэтам, ни философам не удалось бы развить почти религиозное поклонение этой страсти.
Влюбленность заключает в себе действительное очарование, и даже большее, чем удовлетворение всякой другой потребности. Я говорю не о блаженстве плотского соединения: ставить слишком высоко эту радость осязания предостерегал еще архангел первого человека, как говорится в поэме Мильтона: ‘И скотам доступна та же радость’. Это чувство не было бы общим с ними и обыкновенным, ‘если бы в нем заключалось что-либо достойное подчинить человеческий дух’. (Песнь VIII). Но помимо сладострастия, которое есть скорее средство, чем цель любви, — влюбленность дает особое духовное блаженство, таинственную и непостижимую радость любви бесплотной. Это счастье начинается еще до первой встречи, склонный влюбиться юноша, как герой ‘Первой любви’ у Тургенева, начинает томиться сладкими ожиданьями, он грезит о небывалых возлюбленных, он, как Клопшток, способен писать сонеты будущей своей избраннице. При первой же встрече с нею он только находит центр для готовой уже сферы чувств, у него точно пелена спадает с глаз, и избранница его, будто по волшебству, превращается из человека в совсем особое, как бы божественное существо. Пусть это иллюзия, оптический обман под внушением страсти, но как бы ни было, эта иллюзия пленительна. Как сумасшедший скряга оловянные пуговицы принимает за золото, как одержимый манией величия — свой колпак за корону, так влюбленный — искренно и страстно принимает предмет любви своей за существо совершенное, за какого-то светлого посланника небес. Кто знает, — может быть, страсть, подобно гашишу, до такой степени напрягает душу влюбленного, что она начинает видеть в любимом существе не тело только, а самый дух, божественный и бессмертный, который только и прекрасен, который только и заслуживает любви. Человек кажется бесконечно милым, привлекательным, дивным, ему хочется поклоняться, созерцать его, отдаться ему душой. Восторг несказанный наполняет сердце при одной мысли о нем, он — все, он как бы сошедший на землю бог. Чувствуется, что найдена цель жизни, идеал человека осуществлен и вот он. В этот ранний период влюбленности она прекрасна, она еще не половая страсть, а просто любовь и по природе ощущений ее невозможно отличить от пылкой дружбы, от матерней любви и т.п. Эту влюбленность можно бы назвать святою, если бы она не была обманом чувств, который в отличие от подлинной любви — материнской, братской, дружеской — гаснет быстро или переходит в половую страсть, в состояние бредовое, о котором собственно и пойдет речь в этой книге. В сравнении с первым периодом влюбленности этот второй то же самое, что знойный полдень после свежего утра или гроза после затишья. Восхищение уступает место желанию, идеальное Vorstellung (представление) сменяет слепая и жестокая Wille (воля). Все святое, нежное, невинное исчезает…

VII

‘Помилуйте, — думает юноша. — Как же любовь не святое чувство? Ведь ее воспевают поэты!’ Но, милый юноша! Мало ли каких вещей поэты не воспевают! Нет смертного греха, который не нашел бы своего Гомера. Вспомните у нас эпоху Языкова, культ попоек, разгула, картежной игры и всевозможных предосудительных дурачеств. Талантливейшие поэты, не исключая Пушкина и Лермонтова, прославляли пьянство и разврат — правда, утонченное пьянство, изысканный, анакреонтический разврат, которому предаваться тогда считалось признаком хорошего тона. В тайных великосветских кружках, в которых участвовал Пушкин, разыгрывались, например, такие ‘живые картины’, как гибель Содома, и наш величайший поэт едва не умер от этих оргий. Нет сомнения, что в более поздний, трезвый возраст и Пушкин, и Лермонтов отказались бы от своих эротических писаний, устыдились бы их, но плохие поэты — вроде Баркова — прославляли сладострастие и в поздний возраст. А современные поэты вроде Бодлера и Верлена воспели не только вообще разврат, но и все сумасшедшие, противоестественные его виды. И у русских молодых поэтов были попытки опоэтизировать некоторые из этих грехов, печатные попытки! Воровство грошовое поэтами, быть может, не воспето, но en gros, в виде апофеоза бисмарковской политики до сих пор вдохновляет немецкую музу. Убийство тоже, и даже не только массовое, а и всяких иных родов, не исключая разбойничьего — разве разбойники не ‘воспеты’? Богохульство, ‘гордое отрицание’ всего святого, глумление над Вечностью, восторг перед ‘демоническою красотой’, апология дьявола, как источника зла, — все это имеет своих и мелких, и довольно крупных поэтов. Как же не иметь их сладострастной чувственности, ‘любви’! Именно потому, что в этом явлении всего менее участвует разум и всего более растительный инстинкт, здесь — богатое поле для раздражающих описаний, для игры на струнах, которые наверное у всякого найдутся. И поэты этим пользуются особенно охотно.
Если бы половая любовь была действительно так возвышенна, как описывают плохие поэты, то они ее и не описывали бы: она не вместилась бы в их кругозор, слишком ограниченный. Если плохие писатели видят особенно отчетливо половую любовь, то это — доказательство, что любовь явление не столь уж высокое, немногим выше пьянства, которое воспето не с меньшим стараньем, немного выше борьбы, воспетой с особенною напыщенностью.
Между половой страстью, борьбой и пьянством есть внутренняя, психологическая связь. Все эти состояния представляют потерю душевного равновесия, затмение разума и радость зверя, сбросившего с себя узду. Короче всего достигают этой животной свободы пьяницы, и замечательно, что их опьянение чаще всего принимает буйный и сладострастный характер. Наоборот, даже трезвая борьба и трезвая половая любовь доходят до опьянения, случалось, раздраженные битвой рыцари, не находя врагов, в исступлении бросались на неодушевленные предметы, рубили скалы и деревья (так называемые берсеркьеры). В случаях отчаянной храбрости, в разгаре боя, людьми руководит уже не сознание долга, не страх ответственности, а чисто животное сладострастие борьбы, жажда уничтожить противника. В рукопашной дерутся не только оружием, но часто вцепляются во врага зубами и ногтями, грызут его мясо. Ясно, что чувство, руководящее в этом, есть страсть, т.е. маниакальное развитие потребности, в обыкновенное время незамечаемой по ее незначительности. В такую же страсть развивается и половая любовь, где происходит часто то же осложнение, что и в минуты боя, т.е. любящие готовы кусать друг друга и (в исключительных случаях) кусают в каком-то упоении. Так называемый ‘садизм’ есть лишь крайнее развитие сладострастного пароксизма. Во всех трех явлениях, в борьбе, половой любви и пьянстве весь строй душевный выводится из своего равновесия, и, как в нитроклетчатке, происходит нечто вроде взрыва: все способности, развязанные от воли разума, устремляются по направлению страсти и производят бред. Анакреон не отделяет любовь от вина, Эрота от Диониса. Тесная связь между пьянством и сладострастием замечена апостолом. ‘Вино и женщины’ всегда сопутствовали ремеслу ландскнехтов, как пьянство — необходимый спутник проституции (которая, в сущности, есть первоначальная форма половой любви, брак дикарей). Поэты и не скрывают, что половая любовь есть ‘страсть’, не замечая, как они плохо ее этим рекомендуют.

VIII

Любовь плотскую поэты называют ‘святою’. Но если так, то почему в сколько-нибудь порядочных семьях ее прячут от детей, не дают им, например, читать любовные романы? Ничего другого хорошего не прячут, ни описаний дружбы, ни радостей, ни святых мучений, а это будто бы ‘святое’ чувство тщательно скрывают до совершеннолетия детей. Да и после совершеннолетия ни один отец, ни одна сколько-нибудь совестливая мать не станут учить детей любовному искусству, не станут прививать им эту страсть нарочно. Но если она ‘святая’, то следовало бы спешить заразить ею каждую девушку и юношу. Напротив, от такой заразы оберегают, считают ее чем-то вроде неизбежной болезни: ‘придет пора — полюбишь’, говорят с тяжелым вздохом. Взрослые, переживши любовь, хорошо знают (что бы ни болтали развратные поэты), что влюбленность — явление телесное и ведет к телесным результатам: как в других похотях и болезнях, в половой любви не душа владеет телом, а тело душой. Взрослые люди знают, что при малейшей неосторожности эта сладкая болезнь делается опасной и может повести к серьезным увечьям сердца, а иногда и к гибели. Они знают, что ни в каком ином процессе (еде, питье, сне) не проявляется столько животности, столько самозабвения, как в любовном акте, и никогда близость тел не сопровождается таким отдалением душ, как в момент этого соединения. Если любовь ‘святое’ чувство, почему выливается оно в сладострастный, т.е. чисто животный акт?
Любовь, говорят, — святое чувство, так как следствием его является новая жизнь. Но правда ли это? Деторождение требует соединения, но нуждается ли оно в любви? Всем известно, что дети родятся от союза, как любящих, так и ненавидящих друг друга лиц. Во всем органическом царстве насильственное соединение ведет к тому же. Там дети родятся даже от искусственного оплодотворения, когда особи не знают даже друг друга и никогда не видались. Не существует ни малейшего доказательства, чтобы любовь входила в творческий процесс жизни. От самых грубых насилий, от соединения в сонном, бессознательном состоянии, от людей отвратительных друг другу все-таки совершаются зачатия, тогда как очень часто самая пылкая любовь оказывается бесплодной.
‘Любовь — святое чувство, оно влечет друг к другу родственные души’. Но все же знают, что влекутся в данном случае тела, а не души, слишком часто половая любовь соединяет души глубоко чуждые, что тотчас и обнаруживается по удовлетворении тел. Большинство браков оказываются несчастными именно потому, что половая любовь вводит обе стороны в обман и дает лишь призрак требуемого сродства душ. Наконец, если любовь ‘святое’ чувство, почему она сопровождается таким упадком совести, забвением нравственного долга? Ведь известно, что влюбленные часто ни перед чем не останавливаются для достижения своих целей: обман и ложь, измена, ненависть, клевета, воровство, иногда даже убийство (соперников) — обычные средства. Жена легко изменяет мужу, девушка бросает родную семью — хотя бы с риском убить этим родителей, мать бросает родных детей. Влюбленный человек, если нужно, изменяет родине, религии, лучшим верованиям собственной души. Семирамида, чтобы избежать укоров за свои увлечения, издала закон: ‘Все позволено, что приятно’. По преданию она кончила тем, что влюбилась в своего коня…
Почему же, ответьте мне по совести, половая любовь — ‘святое’ чувство? И почему она обыкновенно так скоро исчезает? Ведь ни одно из истинно святых чувств никогда не прекращается. Дружба, материнская любовь, религиозное сознание, вкус к изящному, доброта, гений, ум — им нет конца, они или растут со временем, или не ослабевают вовсе, если же разрушаются, то вместе с телом. А влюбленность — по наблюдениям одного мыслителя — продолжается много два года, чаще же не выдерживает и медового месяца. Самый термин ‘медовый’ месяц показывает, что далее этого срока начинаются отношения уже не сладкие…
О половой любви не говорят при детях, юношах, девушках, неприлично говорить о ней в обществе почтенных дам или стариков. Среди взрослых допускается говорить о любви, но чаще всего в ироническом тоне — серьезный тон кажется неловким. И я думаю, будет время, когда о половой любви говорить публично будет стыдно, как о других телесных отправлениях. Да не только публично: может быть и тайно признаться в этой страсти, даже любящим людям, будет стыдно, ведь и теперь только наглые, развращенные люди легко говорят: ‘Я люблю вас’. Чем девственнее влюбленные, чем совестливее они, тем труднее им в первый раз выговорить это роковое слово. Нужен целый пожар страсти, чтобы вынудить его у них. Чистая душа идет на это как на какой-то позор, смутно чувствуя, что тут есть что-то недостойное, смешное, странное, ненужное. Признаться в любви можно лишь в затмении разума, ибо в своей глубокой сущности половая любовь, как и всякая ‘страсть’, есть измена душе, свержение ее с престола жизни, воцарение плоти. Мы все теперь упиваемся любовными романами, но, повторяю я, будет время, когда самый чистый рассказ об ощущениях влюбленного, даже такой изящный, как ‘Вертер’, будет казаться столь же неуместным, как рассказ о пищеварении и расстройстве его. Любовные романы будут описываться в клинических журналах, как теперь описываются болезни, потому что любовь половая — типическая ‘болезнь роста’, где вместо острой физической боли в пароксизмах — острое наслаждение. Я не сомневаюсь, что ученый медик мог бы, тщательно изучив влюбленность, собрать достаточно материала для интересной диссертации. Влюбленность, наверное, имеет свои кривые температуры, пульса, дыхания и т.п., свои рефлексы и стигматы, свой диагноз и предсказание, а может быть и свою терапию… Опыты над животными показали, что период половой любви у них сопровождается выделением ядовитых веществ в крови (Рибо, ‘Психология чувств’). Недаром Пушкин любовь называл отравой, а Байрон — чумой.

IX

Половая любовь в Ветхом Завете указана не как святое чувство, а как кара за грехопадение. ‘Умножая умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезни будешь рождать детей, и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою’ (Быт. III. 16). Затем в Библии о половой любви не говорится ни слова до эпохи развращения человеческого рода: Адам познал жену и пр. Когда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и стали брать их себе в жены, пошел такой разврат, что ‘раскаялся Господь, что создал человека на земле, и возскорбел в сердце своем’, ‘ибо всякая плоть извратила путь свой на земле’, и воздвиг потоп. Это древнее предание важно как опыт тогдашнего человечества в оценке любовной страсти и ее роли на земле. Апокрифы передают, что первородный грех, ввергший человеческий род в пучину зла, был актом половой любви. Но пусть это свидетельство слишком древнее, те, которые воспевают половую любовь, как святое, ‘божественное’ чувство, ставя его ‘выше долга’, могли бы заглянуть в Евангелие, в Завет Новый, где указаны все истинно святые чувства. Христос, как известно, об этой форме любви (как и обо всем важном) выразился категорически, так что невозможны никакие кривотолки. ‘А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем’. (Мф.5.28). Этими словами всякое вожделение признается блудом, т.е. одним из смертных грехов, поставленных у Моисея между убийством и воровством. Христос не отменил, а усугубил древний закон о половой любви, отнесшись к ней безусловно отрицательно. Никогда и никем женщина не была столь вознесена в своем человеческом достоинстве, как этою заповедью Христа. Даже втайне вожделеть считается грехом, нарушением святости междучеловеческих отношений. Эти отношения указаны в одном лишь виде для всех обязательной любви: ‘любите друг друга’, т.е. женщины и мужчины, как братья и сестры, не более и не менее этого. Не сделано оговорки относительно ‘вожделения’ даже для мужа в отношении жены, сказано — ‘всякий’, следовательно, и муж, и для супругов предложена любовь только братская.
Мне кажется, что этот закон вовсе не исключает продолжения человеческого рода, как и не менее повелительные заповеди — не убий, не укради и пр. ‘Кто может вместить, да вместит’. Нравственный закон обращается к свободной воле человека и не касается деяний невольных. Мы все убиваем невольно тысячи существ, видимых и невидимых — насекомых, бактерий и т.п. Мы все крадем в тысячах случаев — те или иные выгоды или условия, при обмене вещей и услуг, невозможно совершенно точно отделить чужое от своего. Точно также невольно мы беспрерывно ‘послушествуем на друга своего свидетельство ложно’, клевещем (хотя бы в малой доле неправды), за невозможностью безусловно точно отделить истину от лжи. Невольно творим себе кумиры, невольно завидуем и т.д. Быть вполне безгрешными — это идеал, недостижимый на сколько-нибудь продолжительное время. Сейчас вы безгрешны против второй заповеди, но грешите против восьмой, далее безгрешны против восьмой, но нарушаете четвертую и т.д. Вопрос нравственной жизни не в том, чтобы ни в чем не погрешить, это невозможно, а в том лишь, чтобы не переводить греха из невольного состояния в вольное, не расширять его ограниченных пределов в безграничные. Я думаю, то же и с ‘вожделением’: когда оно охватывает душу чистую, внезапно помрачая сознание, бросая два существа неудержимо в объятия друг другу — это грех невольный, нужный для материальной жизни и для нее достаточный. Вспомните гончаровскую Веру в ‘Обрыве’, когда она после долгой, мучительной борьбы с собою, без памяти наконец отдается Марку. Ее прощаешь от всего сердца, она остается незапятнанной, и если бы и у Марка был такой же порыв, их соединение было бы только невольною ошибкой, такою же, как если вы по дороге раздавите нечаянно живое существо. Это грех во всяком случае, так как во всяком случае это — отступление от идеала, и это нужно помнить, чтобы всеми мерами избегать зла, ограничивать его до предела неодолимости. Половая любовь, сведенная к такому пределу, понятна, как то, что она и есть на самом деле: телесная нужда (впрочем, наименьшая из всех, так как требуется не для жизни человека, а лишь для продолжения жизни вне его). Грехом вольным и потому не имеющим оправдания страсть становится лишь тогда, когда к ней сознательно готовятся, раздражают ею себя и делают предметом соблазна для других. Такая любовь превращается в то же самое, как если бы вы, идя по дороге, сознательно разыскивали под ногами всякое живое существо, чтобы раздавить его, или готовились бы к краже всего, что чужое. И воспевание свободной половой любви то же самое, что воспевание кражи или убийства. Идеал дан один: все люди — братья, мужчины и женщины, указано, что в мире совершенном не женятся и не выходят замуж, а живут как ангелы. Указано, что не только половая, но вообще родственная физическая любовь уступает духовной. Помните: ‘Кто матерь моя и братья мои?.. Кто будет исполнять волю Отца моего Небесного, тот мне брат, и сестра, и матерь’ (Мф. 12).
В оправдание любовной страсти часто говорят: Христос простил блудницу. Да, но Он этим не оправдал ее: ‘Иди и впредь не греши.’ Простил после горького ее раскаяния, после очевидной решимости не отдаваться греху. Христос спас ее от побиения камнями, но не разрешил этим блуда, как полагают многие дамы, желающие, чтобы само Небо благословило их грешные увлечения. У блудницы первый ее грех, может быть, был невольный, а остальные из-за куска хлеба, но и ей Христос не разрешил греха. Многие образованные женщины заповеди Христа не считают для себя ‘обязательными’, это — ‘архаическая мораль’. У них своя, усовершенствованная мораль: ‘любовь — выше долга’. Увлеклась — и сейчас же цитата из Гете: ‘Если бы Бог меня хотел видеть иною, он сотворил бы меня иной’, цитата из Ларошфуко: ‘Кто не безумствовал, не должен считать себя слишком умным’. На этом основании дама великодушно разрешает себе ‘увлечься’. Пусть это будет третий, может быть, тринадцатый любимый человек, но в ‘тех’ она, видите ли, ‘ошиблась’, те были ‘не то, не то’. В конце-то концов, если бы здравый смысл не был отуманен похотью, то сама героиня или герой таких романов убедились бы, что эта свободная мораль не дает им счастья, и лучше было бы не только тринадцать раз, но и одного раза не ‘ошибаться’. Они убедились бы, что в законе Христа были бы ограждены не только безукоризненная чистота их и достоинство и святость, но и покой их, и счастие. Они убедились бы, что в законе этом скрыта не только нравственная красота, но и глубокая мудрость, основанная на знании человеческой природы, всех возможностей ее, злых и добрых.

Х

Все плотские потребности суть следствия нашего коренного несовершенства, следствия материальности, т.е. ответного упадка духа. Дух совершенный бесплотен, т.е. свободен от внешней среды, у него нет потребностей, он все любит, все созерцает и ничего не хочет. Поэтому еда, питье, сон, половое чувство нравственно допустимы лишь в физически необходимой мере их удовлетворения, т.е. ровно настолько, сколько нужно для поддержания жизни. Так как неудовлетворение потребности — мучит, т.е. отвлекает от высшей жизни, а переудовлетворение тоже мучит и отвлекает от нее, то долг наш — принижать телесные потребности до низшего уровня, долг — вырабатывать способность удовлетворяться очень малым, что не требует больших усилий и наименее отвлекает от Бога. Каждая плотская потребность имеет свой определенный минимум и неопределенный максимум, каждая может быть или необходимым — и потому не мешающим жизни злом, или злом необходимым, но подавляющим жизнь. То же и нормальная половая потребность. ‘Естественная, но не необходимая’, как заметил еще Эпикур, — она может быть сведена почти на нет (как это и удается людям строгой жизни) , и может разрастись в чудовищную страсть, хуже всякой другой похоти заслоняющую Бога. Вовсе не метафора, когда влюбленный называет возлюбленную своим ‘кумиром’: она — действительно кумир, грубый идол, а он — искренний идолопоклонник, но только что же тут хорошего и достойного восторга? Напротив, идолопоклонство есть жалкий упадок духа, отступничество его от высшего своего начала. Свести бесконечное содержание мировой жизни к прикосновению двух тел — разве это не обнищание души? Сузить свой горизонт до размеров женской или мужской фигуры, свои желания до одной, хотя бы жгучей точки — разве это не принижение жизни? Может быть, в любовном акте человек переживает жизнь атома, то элементарное стремление, из материала которого создается сознание. Может быть, передавать плотскую жизнь нельзя, не принизившись до элементов плоти. Когда чувство это совершенно неодолимо, приходится ему отдаваться, как всему неодолимому, но добровольно падать с своей высоты, искусственно культивировать — как у нас делается — страсть, возводить ее в пафос жизни — безумие. Это значит во что бы то ни стало добиваться в себе минеральной жизни, — один из видов убийства того высшего существа, которое с таким трудом в течение тысячелетий творилось в нашей плоти и живет в ней и которое следовало бы беречь с бесконечною заботливостью, как святыню.
Половая любовь, говорят, обогащает жизнь, дает ей новое содержание. Но правда ли это? Если вы взрослый человек, вспомните все возрасты вашей жизни и скажите по совести: когда жилось вам всего радостнее, разнообразнее? Вы не скажете, что в период любви. Мы все вспоминаем, как о лучшей поре жизни, о детстве, т.е. о том возрасте, который безусловно свободен от половой любви и не отравляется даже воспоминаниями о ней, как иногда в старости. Юность — возраст чудесный, но половая ли любовь дает ему лучшее украшение? Нет, юность счастлива сама собою, избытком рвущихся сил, впечатлительностью, способностью интересоваться всем на свете. Откиньте из вашей юности такую радость, как дружба с товарищами, игры с ними и труды, задушевные беседы о всем великом, откиньте ваши наслаждения за книгами и собственными дневниками, забудьте все ваши прогулки, путешествия, мечты и песни, забудьте любовь семейную, религиозное чувство, в юности иногда столь пылкое, откиньте юношескую свежесть и чистоту, — оставьте только половую любовь. Много ли, скажите по совести, эта любовь дала вам счастья? И наоборот, напоив вас отравленным медом, не омрачила ли она лучших дней ваших, не загубила ли времени более бесплодно, чем всякое иное увлечение? Ведь каждая ‘любовь’, — а вы пережили их, конечно, не одну, — отнимает более сил и досуга, чем нужно, например, на курс любой науки или любого искусства. Любовь ‘обогащает’ жизнь? Нет, она страшно разоряет ее. Подобно выпуклому стеклу, она соберет все лучи жизни в одну светящуюся, жгучую точку. Получается крайнее обеднение света и тепла на всем пространстве жизни, кроме фокуса, где чувствуется ненужный избыток этого сияния и жара. Половая любовь опустошает человека подобно скупцу, который, чтобы наполнить свои сундуки, обкрадывает свой же дом, распродает мебель, картины, платье, отказывает себе в обеде, лишь бы положить в сундук лишнюю горсть золота. Половая любовь суживает смысл жизни, из организма превращает человека в орган. В самом деле, что такое влюбленная особа, бредящая об одном — об удовлетворении своей страсти — что такое она, как не орган этой страсти? Ведь у такой особы все тело, мозг, нервы и сама душа представляются простыми прибавочными аппаратами к одному главному, который возобладал, поработил себе все другие. Как обжора из организма превращается в движущийся желудок, как меломан — в движущееся огромное ухо, так влюбленный — в специальный инстинкт, который, занимая в нормальном состоянии крошечное место, теперь распространяется как бы на все тело, поглощает его в себе. Что тут святого и возвышенного в этой ликвидации человека в пользу одной из его функций, да и то наименее сознательной, наименее духовной? Суетность этой тяжелой страсти особенно понятна старикам, если это люди хоть сколько-нибудь богатой души. Раз кто-то спросил поэта Софокла: ‘Каков ты теперь Софокл, в отношении к удовольствиям любви? Можешь ли еще иметь связь с женщиной?’ — А он отвечал: ‘Говори лучше, добрый человек! Я ушел от этого с величайшей радостью, как бегают от бешеного и жестокого господина’. (Платон. ‘Политика’. I.329.)

Часть II

XI

Принято думать, что половая страсть включает в себя любовь человеческую, дружбу, но это неверно. Действительно, иногда влюбляются друг в друга люди способные к взаимной дружбе, но чаще этого не бывает. Проходит чувственный пыл — и вдруг, к изумлению самих влюбленных, они становятся не только не интересными, но презренными друг для друга. Ничего общего, ни одного предмета, ни одной мысли, ни одного влечения. Оказывается, что люди идут совершенно разными дорогами, совершенно чужие, несхожие. И это замечают часто уже нарожав детей, когда отступать уже поздно. Сознание, что жизнь испорчена, что ‘он заедает мне век’ или наоборот, отравляет и без того кислое сожительство. А отчего все произошло? Оттого, что некогда оба безумно преувеличенно взглянули на любовь, на половое опьянение свое и безумно пренебрегли истинно серьезными условиями — соответствием развития, характеров, убеждений, привычек, вкусов, наклонностью уважать человека, а не самку или самца, ибо второстепенное отходит быстро, основное остается. Большинство счастливых браков заключаются именно при отсутствии типической влюбленности, когда явились налицо серьезные условия, возможность дружбы. Нет любовного сумасшествия, зато сколько достоинства и истинной красоты в отношениях, сколько ясности и разума.
Любовь плотская, как и всякая похоть, есть в значительной степени предмет обычая, моды, даже спорта. Греки не знали или стыдились нравственной любви к женщине, Анакреон насчитывает целые тысячи своих любовниц: ясно, что он разумел под ‘любовью’. Насколько нравственное влечение к женщинам было слабо, показывает закон в Афинах, принуждавший не только к женитьбе, но и к исполнению минимума т.н. ‘супружеских обязанностей’. Греческий Эрос относился исключительно к отрокам, Платон (‘Федр’, ‘Пир’), в философском анализе половой любви, разумеет под нею именно эту любовь. Этот вид половой страсти имел самое широкое, публичное распространение в древнем мире, в некоторых странах (Беотии, Элиде) он поощрялся законом, он входил в некоторые священные обряды и даже приписывался богам (см. мифы о Ганимеде и Гиацинте). Та же ‘любовь’ издревле и до сих пор широко практикуется на всем Востоке: у китайцев, индусов и особенно у магометан, поэзия которых — напр. книга ‘О любви’ в ‘Гюлистане’ Саади — говорит исключительно о любви к мальчикам. И в современной Европе, даже там, где эта ‘любовь’ преследуется как уголовное преступление, она все-таки не выводится. И как уверяют клиницисты, этот противоестественный грех имеет картину общую с половой ‘любовью’. Одержимые этим пороком чувствуют типическую влюбленность к известным лицам своего пола, со всеми муками ревности, ожидания, жаждою обладания и пр. и пр. Здесь, в этой темной области, разыгрываются такие же романы и драмы, ухаживания, объяснения в любви, измены, отчаяния и восторги. Значительно реже, но такая же страсть возникает и между женщинами. Все это считается извращением полового инстинкта. Но способность половой ‘любви’ возникать и на такой безумной почве доказывает, что эта ‘любовь’ сама по себе не так уж свята, как кричат плохие поэты, и не так необходима для блага рода, как говорят некоторые философы. Современная половая страсть может быть столь же противоестественна, как греческая — к отрокам, или как вошедшая в обычай в средневековой Италии любовь к некоторым животным. Если чувственный акт не имеет цели деторождения, единственной его оправдывающей, то не все ли равно, какой предмет изберет человек для насыщения свой страсти. Во всех случаях это будет противоестественный акт, т.е. разврат.

XII

Влюбленность не только не святое чувство, но требует самого усиленного внешнего освящения, чтобы получить право на уважение. Необходимо связывать с половою страстью деторождение, дружбу, поэзию юности — и без любви прекрасной, необходимо благословение неба через особый торжественный, напоминающий коронование обряд. Подобно тому как мясо нельзя есть, если оно не приправлено овощами, так и влюбленность нельзя чтить, если она не приправлена тем, что действительно свято и поэтично. Отвлеченная от своих приправ в голом виде, половая любовь делается отвратительной, представьте себе не молодых и не красивых, а старых и безобразных влюбленных, не связанных ни дружбою, ни детьми, ни брачным обрядом, а только страстью друг к другу. Один смех и жалость. Филемон и Бавкида — пример не любви супружеской, а дружбы, непорочной, как братские отношения. Вообразите этих стариков влюбленными — как они станут противными. А ведь нельзя отрицать, что чувственная любовь, хоть и не часто, встречается и у стариков. Тут ‘любовь’ отзывается не только не святым, а чем-то поганым, так как единственный смысл ее — деторождение — исчезает.
Чувственная любовь возбуждается, говорят, физическою красотою. Но это далеко не всегда. Влюбляются и в некрасивых и часто самою болезненною, мучительною страстью. ‘Любовь зла, полюбишь и козла’, говорит русская пословица, ‘не по-хорошу мил, а по-милу хорош’. Вспомните Титанию, влюбившуюся в осла. Самый безобразный из богов — Вулкан, хромой на обе ноги, был мужем Аглаи, младшей из Харит, мужем Майи, богини весны и наконец мужем самой Афродиты. Решающий мотив в любви принадлежит не красоте. Еще менее он принадлежит истине или добру. Влюбленные охотно признаются, что они увлеклись безумно и даже гордятся этим. ‘Я наделал глупостей’ — эту фразу произносят с величайшим одобрением себе. Участие разума в половой любви считается чуть не грехом. ‘Это уже не любовь, если действует рассудок’. Совершенно верно, но если вспомнить, в каких случаях человек отрекается от рассудка, — вывод будет не в пользу любви. Мы заглушаем разум в делах, где не можем ожидать поддержки его, и влюбленные хорошо знают, что и разум и совесть всегда против чувственных увлечений. Совершенно не входит в половую любовь и доброта: влюбляются в злых и добрых безразлично. В слабых степенях половой любви, когда разум и совесть еще не совсем подавлены, в выборе предмета любви участвуют и они, но чем сильнее, типичнее страсть, тем она безумнее и бессовестнее.
Таким образом, ни одно из духовных начал не участвует в явлении любви. Ученые объясняют это положением полового центра в организме — первоначального источника половой эмоции. Этот центр находится на высоте четвертого поясничного позвонка. ‘Психологическая роль его, говорит Рибо (Т. Рибо ‘Психология чувств’.), мала или же он совсем не играет никакой роли, он представляет собою инстинктивный центр, на действие которого не имеет влияния уничтожение мозговых полушарий и мозжечка’… Вот до какой степени мало голова участвует в половом чувстве: головной мозг может вовсе отсутствовать или не действовать, как у идиотов, и половая жизнь останется неприкосновенной. Высший орган души не рождает любовное чувство, а лишь отражает его: свод черепа служит, так сказать, для простого резонанса музыки, разыгрываемой глубоко внизу, в поясничной области, на струнах наиболее животных и даже растительных (так как половая жизнь у нас явление общее с растениями). В процессе половой любви господствует плоть — не форма ее, а материя, химизм крови. Чаще всего побеждает здоровье тела, чувствуемая в любимом человеке физиологическая исправность всех важнейших и особенно генитативных органов (‘Здоровье нравится в человеке более всего, будучи основанием чувства любви. Оно и праздность производит на пламя любви действие масла и пороха’ (Дон Жуан, CLXIX, Байрона).). К сожалению, и в этом, чисто физическом смысле, бывают исключения, так как и больные, и уроды не освобождены от этой — для них особенно жестокой — повинности. Вспомните бедного Квазимодо. Если можно со стороны сколько-нибудь переносить любовь красивой, здоровой, юной четы, то как противно зрелище любви людей ‘обиженных природой’! Может быть, это самое жалкое зрелище, какое есть в природе. Но и отборные красавцы и красавицы хорошо делают, если прячут свои тайны: чем они интимнее, тем неприятнее наблюдать их со стороны.
Половая любовь только безукоризненных людей бывает не противна для постороннего взгляда, да и то потому, что у них она безмолвна. Люди чистые и добрые, охваченные этой страстью, таят ее как не совсем приличную болезнь души, как слабость, выставлять которую перед другими стыдно. Не сознанием, а целомудренным чувством они понимают, что влюбленность вовсе не есть достоинство, что во всяком случае это отступление от нормы, забвение великого в пользу малого, творение себе кумира, который заслоняет Бога. Все это смутно чувствуется, если не сознается. Но для этого нужно иметь, конечно, очень чуткую совесть и врожденное благородство. Люди попорченные, каковы почти все, в любви делаются несносными, как и животные в половой период. Вспомните, как безобразны в это время собаки: в другое время столь милые, изящные, великодушные, приветливые, в любовном раже они делаются грубыми, обозленными, — похотливыми, — и прикоснуться к ним противно. Влюбленные люди не составляют исключения: в их глазах
‘…сияет пламень томный,
Наслаждений знак нескромный’.
Знак или наслаждений или предчувствия их, или страстной жажды их, а человек, наслаждающийся плотски, всегда некрасив, будь это еда, питье или другие физиологические виды счастья. Влюбленный человек делается беспокойным и нетерпимым, как все маньяки, он сохраняет способность думать и говорить только об одном предмете, причем этот предмет преувеличивает до размеров смешных всем, кроме него самого. Если это друг ваш, он надоедает вам признаниями, которых вы разделить не можете, он несносно ломается перед вами (и перед собою, конечно) , охорашивается и топорщится, принимает то блаженный, то героический, то трагический вид, к сумасшествию искреннему он прибавляет умышленное, хвастаясь своим счастьем пред всеми и стараясь возбудить зависть.
Подъем в теле этой могущественной, самой страстной похоти приводит в движение весь хор темных сил души: тщеславие, самолюбие, себялюбие, жажду власти, поклонения и пр. и пр. Приглашаю честных людей, которые любили когда-нибудь пылкою влюбленностью, вспомнить свои побочные чувства. Какие это дурные чувства и как они отравляли блаженство любви. Вспомните, как вы бывали ревнивы, щепетильны, обидчивы, как вы домогались безумного, божеского поклонения себе и как мало ценили, добившись его. Как вы, ваша мысль, воображение, все чувства были напоены одною жаждою тела любимого существа, и как вам лгали ваши чувства относительно необходимости для вас этого тела, как позорно вы подчинялись всему, чтобы добиться какого-нибудь прикосновения к любимому существу. Любовь, поистине, как Цирцея, превращает богатырей в свиней.
Наслаждение быть влюбленным действительно жгучее всех других, но зато и больнее. У Анакреона (XI) Киприда говорит ужаленному пчелою Эроту: ‘Если пчела жалит так больно, — посуди же, как больно, когда, Эрот, ты ранишь’. Как пьянство, влюбленность постоянно сопровождается своего рода Katzenjammer’ом, подозрениями, пресыщениями, недоверием, желаньем помучить любимого человека и быть помученным. Недаром потребность крови столь часто переплетается с эротизмом, в каждом влюбленном есть частичка маркиза de Sad’a. Частые самоубийства вместе и порознь от любви, убийства из ревности недаром сопровождают эту страсть. В уголовной антропологии уже установлена связь вообще всякого убийства и самоубийства с эротическим расстройством (См. главу об убийцах в прекрасной книге С. Дриля ‘Преступность и преступники’.). Половая функция, обеспечивающая жизнь более чем личности — жизнь рода — настолько могущественна, что возмущение ее спутывает весь нравственный строй человека. Подобно потопу, половая любовь, наводняя душу, ломает все психические, столь нежные, столь трудно образуемые преграды.
Вопреки мнению сладострастных, но слишком невежественных поэтов, половая страсть, как и все иные, есть не благо, а по самой сущности своей несчастие. До такой степени в жизни преобладает несчастная любовь, что счастливые ее случаи кажутся неестественными, не верными действительности. На Ромео и Джульетту было бы досадно смотреть, если бы это была счастливая, не трагическая любовь. Только мучения молодого Вертера, только гибель Маргариты (в ‘Фаусте’), только безумное горе Офелии или Медеи, — словом, только несчастье любви придает ей серьезный интерес. Необходимо вызвать в зрителе великое сострадание, чтобы он простил любовному роману присущую его природе недостойность. Только буржуазная, тупая публика может без скуки смотреть на сцены счастливой влюбленности, на банальные беседы под кустами сирени при луне, со вздохами и поцелуями. Но даже и такая публика заснула бы во втором же действии, если бы к любовной фабуле авторы не примешивали посторонних пряностей — измены, ревности, семейных ссор, — которые суть те же страдания, только пониже сортом, чем в трагедиях, и как все нечистые страдания вызывают не доброе, а скорее злое чувство в зрителе, чувство удовлетворенного эгоизма. И половая любовь дает неисчерпаемую почву для сатиры, комедии и эпиграммы. Любовных идиллий, буколик, пасторалей больше не пишут: Феокрит показался бы теперь слишком ребячливым, и в нем для современного читателя, как в ‘Песне Песней’, интересен только эротический оттенок. Как трагическое в великой литературе, так скабрезное в мелкой играют роль необходимых пряностей любви, без которых она сама по себе непереварима.

XIII

Половая любовь, в типической ее форме, имеет все признаки мании, иногда тихой, но нередко и буйной. Эта страсть делает человека нравственно слепым и умственно как бы ошеломленным. Человек теряет способность различать добро и зло, красивое и безобразное: все в предмете его страсти ему кажется прекрасным. Он лишается лучшего человеческого дара — дара понимания, совесть и разум его как бы парализованы. И не только в отношении любимого человека: во всем, что так или иначе прикасается к его любовной истории (а с нею прикасается ведь весь мир, по понятиям влюбленного) — во всем все отношения перестраиваются на главный мотив: способствует данная вещь его любви или нет. Если способствует — она прекрасна, если нет — отвратительна. До влюбленности, напр., вы глубоко любили брата, сестру, мать, друзей, любили законы нравственности и Бога, давшего эти законы. Но влюбились вы — и если эти брат, сестра, друзья, мать говорят против вашей страсти — вы чувствуете к ним враждебность, вам они начинают казаться врагами. Законы нравственности кажутся сомнительными, Бог — чем-то холодным и чуждым, вы стараетесь забыть Его и может быть станете доказывать, что Он не существует. Нравственно слабый человек, если он влюблен, совершает любую низость для осуществления своей страсти — ворует, изменяет долгу супружескому, бросает детей, убивает, клевещет, извивается как гад — лишь бы достигнуть заветной цели… Разве это не напоминает сумасшествия с его иногда поразительной, всегда злой энергией?
Половая любовь порабощает: вот одно из ее жестоких свойств, отравляющих радость обладания. Любовь требует всего человека, а взамен этого не может дать и половины. Мы хотим, чтобы та, которая нас любит, только нас любила бы, только о нас неизменно думала бы… и горевала бы. Да, наносить страдание любимому существу почти непременное условие этого рода любви. Если любящая вас особа безусловно счастлива этой любовью, вы не вполне этим удовлетворены (вообще человек не любит чужого счастья, завидует ему), и вам захочется хоть на время лишить своего друга этой радости, отнять кубок от его рта, чтобы он тем острее ощутил жажду. Бессознательно мы чувствуем, что удовлетворение граничит с пресыщением и спешим предупредить его. Если же друг не испытывает больших страданий от нашей холодности, мы сами начинаем страдать. В этой игре двух самолюбий, двух жажд повелевать проходит вся поэма половой связи. Каждый хочет быть господином в этом союзе, и отсюда столь печальная грызня супругов, часто состарившихся в общей спальной кровати. Ни тот, ни другой все еще ‘не хочет покориться’, т.е. оба, значит, все еще хотят покорять один другого.
Ни одна страсть — кроме разве скупости — не возбуждает столько ненависти к людям, как влюбленность. Кто не испытал мучений ревности, не знает, что такое нравственные страдания. Сравните Гамлета и Отелло. Бедному мавру нечего притворяться безумным: он уже безумен от горя, и трагизм его безумия в том, что он собственноручно убивает ту, которая для него милее собственной жизни. В какой страсти это еще возможно? Малейшее подозрение — и весь душевный мир влюбленного настраивается на месть и злобу: к ней, изменившей, к ее сообщнику, ко всему человеческому роду. Бывают жестоки дуэли из ревности (из всех страстей чаще всего половая любовь ведет к кровавой развязке), но надо поглядеть на ярость деревенских Отелло, чтобы получить понятие об остервенении, к какому приводит ‘любовь’, причем как бы для верха низости и окончательного торжества зла женщина, как самка у дерущихся львов, иногда охотно отдается победителю. Вспомните Лауру из ‘Каменного гостя’. Половая подлость поистине неизмерима.
Никогда человек — если он не исключительно порядочный человек — не лжет себе и людям столько, как когда он влюблен. Ах, я влюблен, поглядите на меня, я влюблен! Как я нежен и задумчив, как я пылок и интересен! И вот, едва увлекшись, молодой человек или женщина стараются всеми силами размазать как можно шире крупицу этого чувства, взвинтить его всемерно и прокричать о нем где только возможно, пококетничать, порисоваться. Потому-то в каждом романе, каждой стороне бывают необходимы конфиданты, на груди которых можно было бы излить слезы блаженства или горя, похвастать тем или другим. Влюбленность замечательно нескромна, хотя касается самого запретного из плодов. Только решительное отвращение всех к этой нескромности (когда она не наша) сдерживает ее в границах приличия, иначе влюбленный готов был бы весь мир сделать партером для своей сцены. Ни в одной похоти эгоизм не кричит так фальшиво и так громко, как в половой любви. Ни одна страсть столько не похожа на психоз, как эта ‘любовь’.

XIV

Половая любовь тотчас принижает обоих влюбленных: из существ свободных, отзывчивых на все впечатления мира, способных всем интересоваться, любовь делает каких-то маньяков, связанных половою idee fixe, вне которой уже нет жизни. Влюбленный ведь только о ней и думает, она одна перед его духовным взором, он к ней только и тянется. Влюбленному герою не до подвигов, не до человечества, не до друзей, не до Бога и своей судьбы. Как запойный пьяница, он жаждет одного, и все остальное ему ненужно. Укажите мне пример, где бы половая любовь, как лгут поэты, вдохновляла на великие дела, где бы она вызывала подъем благородных чувств? Я наблюдал обратное: половая страсть всегда только удваивает эгоизм и возбуждает не добрую, а злую энергию человека. Влюбленные рыцари, как самцы в борьбе за самку, совершали чудеса храбрости, т.е. способности драться и истреблять, но не делались уступчивее и великодушнее. Богатыри даже физической силы, как Самсон и Геркулес, гибли жертвой этой страсти. Сколько героев пало за Елену Аргивскую, за порицание которой был ослеплен Гомер! Сколько царей, начиная с Соломона, теряли мудрость и долг свой в сетях этой страсти! Сколько пророков — кончая Иоанном Крестителем, сколько царей мысли были погублены из-за женщин. Вспомним наконец близкие к нам ужасные жертвы в лице величайших наших поэтов. Переберите всех великих людей и назовите хоть одного, которого бы не талант, а любовь сделала великим — а маленькими, по крайней мере меньшими себя она делала многих. Ни в биографии древних мудрецов, в жизни Будды, Конфуция, Сократа, Платона и т.д., ни в жизни апостолов и святых, ни в жизни гениев нашей новейшей цивилизации мы не видим сколько-нибудь благотворного участия той формы любви, о которой здесь речь. Ни одному ученому, философу, художнику половая любовь не подсказала ничего доброго, и я думаю вопреки ходячему мнению, даже поэты всего менее способны работать, когда влюблены. Они хорошо описывают любовь — но уже после нее, когда она остынет, так как в период самой любви дух настолько встревожен, что творчество невозможно. Любовь Данте, Петрарки? Но их любовь грех назвать ‘половою’ — до такой степени она была бесплотной. Про них можно только сказать, что влюбленность, как она ни жестоко измучила их, все же не одолела огромного таланта их, который без любви нашел бы, вероятно, еще более блестящее приложение. Великие поэты самое великое падение, какое они могли вообразить, приписывали любви плотской. Именно этою любовью Мильтон объясняет падение первого человека, а Томас Мур — падение ангелов (‘The loves of Angels’).
В Евангелии, где дана мера нравственной жизни, нет и намека о возможности в совершенном человеке той человеческой страсти, которую поэты воспевают как ‘божественную’. В беседах Христа с самарянкой, Марией, сестрой Марфы, с блудницей и др. дан высокий образец святого отношения к женщинам, как к сестрам, кто бы они ни были. И это безусловное отсутствие ‘божественной’ страсти особенно пленительно. Наоборот, Моисей очень теряет от эпизода с эфиоплянкой. Индийский Кришна, кроме своих жестокостей, крайне роняет земную миссию свою любовными похождениями с пастушками. В числе других грубых черт Магомета особенно принижает его связь с женщинами после Хадиджи. В истории Лютера факт, что он поспешил жениться, сняв с себя монашество, делает фигуру этого ‘пророка’ совсем прозаическою. До какой степени высоты поднимается Сократ в глазах даже развратного Алкивиада, отказавшийся от половой страсти (см.’Пир’) и какою лишнею, совсем ненужною чертою его жизни является сварливая Ксантиппа. Никто не скажет, что и ближайшие к нам великие люди, вроде Байрона, Гете, Пушкина и пр., что-нибудь выиграли от связей с женщинами, тогда как отсутствие этих связей украшает биографии Канта, Ньютона, Спинозы и многих других мудрецов. Верный инстинкт подсказал молодому Будде бросить свою жену, как и подвижники всех стран, веков и религий не без основания отказываются не только от ‘божественной’ страсти, но и самой возможности иметь ее. Неужели многовековый опыт этих богатырей нравственного подвига так-таки ничего не значит в вопросе о достоинстве половой любви?

XV

Половая страсть сближает тела, но иногда поразительно разъединяет души. Бывает так, что муж и жена — оба порядочные, умные, милые люди и могли бы быть превосходными друзьями, если бы не плотская связь, которая, как оковы, которыми приклепаны друг к другу два арестанта, обоим мешают и обоих раздражают. Тот же муж и та же жена в чужом обществе так приветливы, любезны, даже задушевны со всеми, только не друг с другом. Оставаясь наедине, они молчат, точно вычерпали друг друга до дна и безусловно ничего интересного уже не ожидают найти один в другом. Но так как пустота давит иногда больше, чем материальное тело, то эта пустота раздражает, каждому хочется выйти из нее, вызвать в сожителе хоть искру жизни. И вызывают эту искру грубо, как бы высекая ее из кремня, — не куском железа, а железными ударами слова. Вспыхивают осколки сердца, оно чувствует боль, завязывается сцена с взаимными укорами и клеветой, каких ни муж, ни жена не сделали бы никому из совершенно чужих людей. Потом половая похоть опять их тянет друг к другу, идут объяснения, слезы, наступает надорванный, неискренний мир, затем опять чувство пустоты, опять ссора и т.д. Удивительно, до чего такая ‘любовь’ мешает дружбе, вместо того, чтобы создавать ее.
Половая любовь — страсть столь тяжелая, что даже для непорочных душ нуждается в поддержке иного, величайшего интереса — деторождения. Хоть эта любовь вовсе не нужна для появления потомства, хотя цель этой страсти — как всякой другой — она сама, а не последствия ее, — но нравственные люди чувствуют, что стыдно отдаваться половой любви ради нее самой и стараются оправдать себя желанием детей. Породив существо, ради которого будто бы пережита буря чувств, с волненьями, напряженьями, страхами и надеждами, достигнув физиологической цели, любящая чета значительно успокаивается, переносит свое внимание с себя на третье существо, и как всегда в подобных случаях, чувствует облегчение. Гора эгоизма спадает с плеч. Есть, наконец, отвлекающее от мании средство, есть нравственная цель дальнейшего сожительства. И я думаю, это самый счастливый момент всего романа, самый спокойный и осмысленный. Дело сделано, и работники воли Божией чувствуют гордость отдыхающих от труда людей. В этом периоде меньше огня и восторга, чем в эпоху зарождающейся любви, меньше упоительных и смутных предчувствий, но больше нежной радости, умиления и уважения друг к другу. ‘Только утро любви хорошо’, говорит поэт. Да, утро, и не слишком поздний вечер, тот час, когда еще достаточно света и теплоты, но палящий зной уже схлынул, повеяло живой прохладой. В любви, как и во всем прочем, гораздо лучше некоторый недостаток, чем преувеличение, ведущее к пресыщению. Ослабевает страстная любовь — и из-под гнета ее начинает выпрямляться придавленная было дружба, уважение, доверие, — хорошие человеческие отношения, единственные хорошие, какими держится всякий союз.

XVI

Что же такое половая страсть. Я думаю, она есть простой психоз, развивающийся на почве половой потребности, болезнь вовсе не нужная ни для акта зачатия, ни для восполнения типа, ни для сохранения его, ни для усовершенствования, как фантазируют некоторые философы. Для всех перечисленных целей достаточно простого полового влечения, управляемого совестью и вкусом. Даже там, где ни совесть, ни вкус не принимают участия в соединении особей, — например, в культурном животноводстве, жизнь рода не только не прекращается, но даже выигрывает в сравнении с дикими условиями полового подбора, где допустима ‘страсть’. Хозяева не дожидаются того, чтобы самец выбрал самку по своему вкусу и соединился с ней, напротив, они этого боятся и не допускают. Они сами подбирают пары, и этим только приемом тип восполняется и совершенствуется. То же и среди людей: в тех племенах, где жен добывают насильственно, где берут в плен самых молодых, сильных, красивых, где мужчины соединяются с ними не добиваясь любви ни их, ни своей, довольствуясь лишь удовлетворением плоти, — там расы не ниже, а физически даже выше, чем у народов, где в браке участвует половая страсть, и где влюбляются далеко не в самых здоровых, красивых и сильных. То же видим у народов, где брак решается выбором родителей: физический тип там нисколько не хуже, чем у нас, — стоит сравнить поколения наших прадедов с нами самими.
Я, конечно, отнюдь не сочувствую насильственному сближению полов, выбор жениха и невесты должен быть безусловно предоставлен им самим (хотя и при самом живом участии родителей). Но я думаю, что нынешний порядок — когда ищут половой страсти, а не дружбы, есть вовсе не добровольный выбор. Половая любовь является часто величайшим насилием над обеими сторонами, заставляя сходиться людей совершенно неподходящих друг к другу, глубоко чуждых. Половая любовь не только не самый верный инстинкт для наилучшего подбора расы, но скорее самый неверный. Как психоз, как помрачение разума, любовь парализует все соображающие и взвешивающие способности, лишает человека возможности сделать правильный выбор. Будучи гипнозом, развивающимся на половой почве, любовь, подобно всякому гипнозу, заставляет пораженного субъекта принимать одно существо за другое, мел за сахар, дерево за медведя. Поглядите на любовную историю великих людей. Казалось бы, все женщины, знавшие Шекспира, Гете, Данте, Мольера, Гейне и др. — должны бы были именно в них влюбляться, их выбирать для продолжения рода, — и что же: эти лучшие из лучших встречали или отказ в любви или самую черную измену. Шарлотта Буфф отвергает Гете и влюбляется в ничтожного Гестнера, возлюбленная Шекспира, которой посвящены дивные сонеты, отвергает великого человека и отдается какому-то мальчишке, Беатриче отвергает Данте и выходит замуж за какого-то буржуа. Наоборот: великие люди, ослепленные страстью, женились часто на ничтожных женщинах (например, тот же Данте, женившийся на Джемме Донати, или Мильтон, не говоря уже о жене Сократа). Такие ошибки бесчисленны и всякий их может наблюдать, сами влюбленные, когда спадет гипноз, поражаются, до какой степени они были слепы, и говорят, что их ‘черт свел’. Дарвинисты кричат упорно о ‘подборе’ породы, об усовершенствовании ее, закрывая глаза на беспрерывную порчу породы тем же половым подбором. Смешайте два табуна, породистый и дикий, и вы увидите, что половой вкус не оградит лучшую породу от смешения, и тип непременно будет испорчен, если не вмешается хозяин стада. И в человеческом обществе разве мы не видим постоянного искажения типа под влиянием страсти, соединяющей сильных и слабых, умных и глупых, красивых и некрасивых?
Если бы половая любовь была нужна для деторождения, она возникала бы в период наибольшей половой зрелости, т.е. от 25 до 35 лет. На деле же она несравненно чаще является в юношеский возраст, начиная от 16 лет и даже раньше. Данте (Vita Nuova) говорит, что когда он страстно влюбился в Беатриче, она начинала свой девятый год, тогда как он его ‘уже оканчивал’. Лермонтов чувствовал себя глубоко влюбленным в 10 лет. И эта первая любовь бывает не только серьезной, но иногда трагической. Тут всего возможнее самоубийства от любви. Вспомните, что Ромео и Джульетта были почти дети, ей не было и 14 лет, а у Ромео это была уже не первая любовь. Таким образом, половая страсть возникает иногда задолго до половой зрелости, она является как бы психозом созревания, смутным отзвуком того нервного брожения, которое в человеке только что начинает слагаться. Любовь в зрелом возрасте, от 25 лет, возникает редко с юношескою пылкостью, она здесь гораздо уравновешеннее. Сближение полов в этом возрасте чаще всего решает телесная потребность и душевная симпатия: соответствие вкусов, характеров, привычек и т.п. Это эпоха браков ‘по расчету’, какими и должны быть браки, если слово ‘расчет’ понимать в нравственном смысле. В этом возрасте разум принимает значительное участие в сближении полов, и потому такое сближение не столь легко и безоглядочно. Настоящая типическая любовь снова становится возможной при начале полового увядания, лет около 40, в эпоху ‘второй молодости’, когда ‘седина в бороду, а бес — в ребро’, по наблюдениям народной мудрости. В предчувствии климактерического кризиса женщина снова ищет увлечений, мужчина снова способен на безумие. И, как известно, эта старческая любовь самая тяжелая и трагическая. Помешательство от любви здесь всего возможнее.
Таким образом, половая любовь в острой ее форме вовсе не совпадает с половою зрелостью, она возникает преимущественно или когда половая сила слагается, или когда она разлагается. Это подтверждает мою догадку о том, что любовь есть психоз на почве неуравновешенной функции.

XVII

Я уверен, что как ни стараюсь выражаться ясно, меня непременно обвинят в ‘отрицании’ половой страсти. Но я этой страсти ни отрицать, ни утверждать не могу, она — явление природное, в своем корне от нас не зависящее. От нас зависит лишь то или иное отношение ко всякому явлению, и мне кажется, к половой любви у нас установилось отношение ложное и недостойное. Половая любовь существует, как все другие страсти, но как они, — она должна быть развенчана, с этого идола должны быть сняты драгоценные украшения и пышные краски, чтобы всякий видел, что это не бог, а простое дерево. Как идолу придает способность обманывать людей его человекоподобие, подобие жизни, так и половой любви — ее некоторая аналогия с настоящею любовью. Следует убедиться, что это лишь формальное сходство, и подобно тому, как идеально-красивая мраморная статуя все же не человек, так и идеальная половая любовь все же не есть нравственное чувство. Всякое нравственное чувство бескорыстно и нематериально, оно — вне тела и не для тела, а половая любовь вся в теле и для него. Надо убедиться, что при всей сладостности этой страсти и при всей остроте ее печалей, это не подъем души, а упадок ее, не здоровье, а болезнь: особая психопатия и даже мания, возникшая на физиологической почве, подобно душевным болезням, развивающимся вследствие голода, жажды, алкогольного отравления и т.п. Половая любовь имеет ту же нравственную природу что и сластолюбие, обжорство, тщеславие, или как скупость, жажда наживы, когда человек охватывается безумным влечением к вещам или деньгам, ему совсем ненужным. Скупость тоже, если хотите, ‘божественная’ любовь, ибо дает ощущения скупцам столь же сладостные, как и влюбленным, и столько же мучений, конечно…
Я чувствую, что говорю для многих неприятные вещи, но надо же каждому юноше и девушке, вступающим в жизнь, ясно знать не только об ожидающих их волшебных снах, но и о горьких разочарованиях после них, о тяжелой драме, которою почти каждая любовь сопровождается с такою неизбежностью, как сладкие грезы опиофага (наркомана — прим. ред.) — последующим похмельем. Половая любовь есть страсть столь тяжелая, что нужен большой запас нравственных сил, чтобы достойно встретить и перенести ее благополучно. К этому периоду жизни нужно готовиться со страхом, как к великому испытанию. Родители обязаны дать детям элементы здоровой любви — физическое здоровье, невинность, нравственную крепость, конечно, сколько это во власти родителей. Но и сами юноши должны серьезно, очень серьезно вдумываться в то, что им предстоит, и собираться с силами. Как спартанские и римские юноши задолго до битвы укрепляли свое тело, развивали в нем ловкость и искусство владеть оружием, так и современные — в числе жизненных битв, которые должны предвидеть, должны готовиться особенно серьезно к первой, решающей всю судьбу рода встрече с женщиной. От того, каким образом поведут себя обе стороны, поступят ли они благородно или низко, зависит счастье не только их, но и бесчисленных возможных поколений от них. Ведь именно для них только и необходимо соединение полов, для их вызова к жизни. Какой торжественный, таинственный момент! Какую священную ответственность берут на себя молодые влюбленные, сколько интересов — и каких бесконечных — им вручено судьбой! Единственные представители своего рода в этом мире они призываются к соединению как бы бесчисленным сонмом невидимых, родных им душ, жаждущих бытия, осуществления своего в материи. Каждая пара человеческая венчается как бы на царство среди народа, который пойдет от нее в глубь времен, каждая пара стоит в начале нового человеческого мира, на который наложит свою печать их душа и тело, их совесть и пороки. К великому таинству, творящему жизнь, следует приступать со страхом и трепетом, с молитвенным настроением совести, дабы ничем не замутить источника жизни, не отравить его потока, бегущего в вечность. Величайшая чистота здесь требуется, вся доступная человеку святость. Писатели, поэтизирующие половую страсть, внушающие людям легкомысленное отношение к ней, совершают грех соблазна, которому нет и имени.

XVIII

К половой жизни надо готовить юношей не так, как теперь готовят их безнравственные поэты и беллетристы, — не соблазнительными, тонко порнографическими картинами упоений, будто бы божественных, а в сущности животных, а так, как их готовили в старину в хороших семьях. Тогда берегли не только физическую, но и психическую невинность юношей как зеницу ока, старались им не давать никакого понятия об этой стороне жизни, скрывали половую любовь, как нечто постыдное, в глубокой тайне. Тогда инстинктивно понимали, что ‘придет пора’ и все откроется, но лучше, чтобы это открылось людям взрослым, с созревшею волею и разумом, с укрепившимися понятиями чести, с привычкою относиться к лицам другого пола безукоризненно и бестелесно. Охраненный от всяких половых раздражений юноша вырастал свежим, чистым и сильным, как молодой бог, во всем достоинстве красоты своей, во всей святости воображения. Он вступал в жизнь во всеоружии для встречи с тою, которая нужна для его жизни, если его охватывала страсть, он не знал, что это такое, и потому она была у него искренней, как Дафнис и Хлоя, влюбленная пара мучилась — и не догадывалась, что им нужно, влечение имело время созреть, обуздываемое всеми силами души, и наконец, разрешиться естественно, как падает созревший плод, готовый для новой жизни. Только такая страсть — как все невольное, превозмогшее все преграды, имеет правильное течение, наименее опасное для остальной жизни. Только при условиях, когда эта страсть обуздывается неведением, стыдом, убеждением в ее недостойности для человека и привычкою чистоты, только при таких преградах разлившаяся похоть может быть удержана в узком русле, не затопляя собою всей области духа.
Скажите по совести, сознается ли все это достаточно ясно всеми родителями, и сильна ли у нас та дисциплина, нравственная и гигиеническая, которая обеспечила бы детям счастье пола?
В любви плотской — пафос животной жизни, как в мысли — пафос духовной. Оба эти полярные сияния души крайне редко озаряют жизнь во всей роскоши своих красок. Как полярное сияние для жителей умеренных стран, счастье любви и мысли почти неизвестно людям испорченным — с оборванными, так сказать, электродами: их внутренняя энергия не доходит до степени свечения, не дает искры. Грустно и странно видеть большинство теперешней молодежи, хилой, с землистыми, впавшими лицами, с потухшим взором, с хриплым голосом. Они надорваны во всех отношениях — и может быть особенно в том нежном и тонком, которое называется половою функцией. В пугливых и вместе наглых взглядах, которые они бросают на женщин, можно прочесть повесть тайных грехов, повесть скверного опыта и поругания всех святынь, какие есть на свете, потому что нет глубже кощунства, как грязный взгляд на половую жизнь. Любовь плотская оказывается счастьем слишком сильным для испорченной теперешней расы. Дафнис и Хлоя — оба прекрасные и невинные, полные свежих, питательных — сказал бы я — соков молодости, ничем не отравленных, — Дафнис и Хлоя могли пережить томление этой страсти безнаказанно, для них эта болезнь роста была не опасна, как прорезание зубов для здорового ребенка. Естественная плотская любовь, подобно бурному предчувствию двух туч, заряженных противоположным электричеством, есть немое и тягостное напряжение, она есть темный физиологический и — вернее — даже химический процесс. Но овладеть химическим процессом не так-то легко: тут нужно величайшее внимание, соблюдение множества самых деликатных условий. Соблюдите их — получите драгоценный продукт, энергию укрощенную, введенную в живую систему. Иначе — взрыв, катастрофа или, что чаще, длительное, гнойное разложение…

XIX

Высшее благо человека требует, чтобы тело было средством духа, и когда какая-нибудь телесная потребность вдруг становится целью существования, это уже предвестие гибели. Всем потребностям тела должен быть обеспечен необходимый минимум, но все, сверх этого минимума, есть уже ущерб для духа. Когда какая-нибудь потребность разрастается, все другие должны вступить в коалицию против нее и дружным сопротивлением удержать нужное в границах необходимого. Из всех потребностей, кроме, может быть, голода, самая могущественная — половая страсть, и для обуздания ее нужно особенное напряжение остальных сфер духа: здесь особенно необходима нравственная подготовка. Нужно заранее, со дня рождения, сделать все, чтобы юноша в половой любви оказался хозяином этой страсти, а не рабом ее, а ведь у нас именно проповедуется рабство, добровольное и безоглядное подчинение ‘любви’. К половым утехам мы готовим детей наших с ранних дней, вводя их в тот ‘культ любви’, которым живем мы сами. Родители при детях целуются и обнимаются, говорят нежности о глазках и губках, ссорясь — при детях — упрекают друг друга в любовных изменах, при детях завязывают любовные интриги, ухаживают или принимают ухаживанья, при детях, сами любуются сладострастными картинами, статуями, романсами, читают сами и дают читать детям любовные романы, заставляют их заучивать любовные стихотворения, как ‘образцы словесности’. С ранней юности при детях оценивают их наружность, украшают их и наряжают, учат танцам, говорят о будущей свадьбе. Сами тонко развращенные, мы втягиваем в свою нравственную грязь едва вышедшие из иного мира чистые души… Немудрено, что уже десятилетние гимназисты пишут любовные записки знакомым девочкам, — не твердые в половом чувстве еще более, чем в грамматике. Так называемый ‘тайный порок юности’, губящий бесчисленное множество детей, вызывается наследственным сладострастием, воспитываемым в ряду поколений, а также тем культом любви, которым окружены дети. Надорванное в самой завязи своей, раздраженное половое чувство и сумасшедшее представление, будто любовь есть Цель жизни — вот с чем вступает юноша в свой критический возраст. Природа, наконец, посылает ему половую зрелость и он распоряжается ею как молодой мот, в руки которого попали большие средства…

XX

Самые высокие интересы человечества требуют, чтобы половой культуре был положен конец, или если хотите, чтобы теперешняя дикая половая культура, столь похожая на распутство, сменилась культурою разумною. Необходимо, чтобы были уничтожены те условия, которые извращают половую потребность в похоть, в страшную болезнь, которая, при всей жестокости, в значительной мере искусственна, как психоз, вызванный древним и достаточно отжившим культом. Для брака, для семьи, для нравственного счастья нужна не половая страсть, а целомудрие, необходима совесть, разум, любовь братская — все то, что нужно вообще для жизни.
‘Брак — любви могила’, говорит ходячая, но глубокая пословица. Влюбленность, перестав быть невинной, умирает. Она сменяется часто равнодушием, нередко отвращением, или же животным половым аппетитом, переходящим столь часто в обжорство со всеми последствиями обжорства — пресыщением, расстройством органов и т.п. И только в том случае, если оба супруга нравственные люди, их сожительство — как всякое сожительство хороших людей — превращается в дружбу, в бескорыстную привязанность, подобную дружбе матери к сыну или сестры к брату. Устанавливается любовь духовная, которая возникла бы и без полового участия (которое чаще препятствует такой чистой любви). Романисты делают грубую ошибку, продолжая невинную, ‘первую любовь’ долее брака. Потребность такой влюбленности со стороны иных пожилых мужчин и дам, испытавших уже ‘все’, есть вид разврата: разврат ведь и состоит в желании повторять неповторимое, возобновлять жгучие ощущения уже тогда, когда огонь погас, растягивать то, что по природе своей мгновенно. Физический развратник, вычерпавший себя до дна, прибегает к воспоминаниям: он воскрешает в своей памяти картины прошлого, если же память и воображение изменяют, он обращается к особого рода секретной живописи или секретной литературе. Совершенно то же делают более тонкие, психические развратники, если к старости не могут угомониться и все еще мечтают о нежных объятиях, страстном шепоте под трель соловья, о горячих поцелуях и т.п. — они возвращаются к сладостным романам плохого разбора или заводят себе умышленно такие же ‘романы’. Не настоящие, конечно, а так сказать — маргариновые, но все же романы, хотя от них, как от маргарина, не остается ничего, кроме душевной изжоги.
Когда человек созревает для брака, ему — если он не весь поглощен высшими интересами — сойтись с женщиной нужно, но не для половой любви, а для того, чтобы уже навсегда отказаться от любовных передряг, отвлекающих от правильной жизни. Любимая женщина для мужчины (как и обратно) должна служить громоотводом, спасительным щитом от беспокойной страсти. Он и она призваны беспрерывно погашать разгар животности друг друга, чтобы тем беспрепятственнее светил иной, духовный свет их жизни. Брак безукоризнен и свят, если между мужем и женой, при физической симпатии, возникает искренняя дружба, как между равными (какая желательна и между ‘чужими’, так как все родные, нет чужих). Дружба, если она серьезна, вполне достаточна, требовать еще какой-то особой половой любви значит требовать животного чувства, ставить его выше человеческого. Требовать разрыва одной связи вследствие другой, возникшей любви это значит притягивать к себе молнии, а не отвлекать их. Для большинства людей, по слабости их, брак нужен, но не для половой похоти, а для ослабления ее возможного предела. ‘Брак — любви могила’, — да, и это одна из лучших целей брака, его нравственное оправдание.

Конец

СУЕВЕРИЯ И ПРАВДА ЛЮБВИ

Часть I

I

Что думают о любовной страсти образованные люди? Что думали о ней выдающиеся философы, ученые, поэты?
Древние мудрецы, пророки, вероучители едва удостоивали половую любовь своего презрения, они не останавливались даже на выяснении этой страсти, не отличая ее от порока. Древняя мудрость, более близкая к природе, чем наша, как бы стыдилась заниматься этой бурной похотью, не жалея громов на нее и ее источник — женщину. Читайте Библию — и вы поразитесь, до какой степени еще в глубочайшей древности половая страсть расстраивала жизнь, и сколько требовалось напряженного внимания, чтобы обуздать ее и обезвредить. В разные эпохи и цивилизации, у всех почти народов наряду с сладострастным культом раздавалась проповедь полного отрицания половой жизни, проповедь сурового аскетизма, доходившего в некоторых случаях даже до окончательного разделения человеческого рода на два как бы враждебных лагеря. В общинах, стремящихся к совершенству жизни, к божественности ее, оба пола навеки разделены и никакое общение между ними не допускается во избежание ‘соблазна’. Этот трагический культ подавления страсти вызван высокою потребностью души, но свидетельствует скорее о поражении духа, нежели о победе его над плотью, как и обратный, сладострастный культ. Достоинство жизни — не в разделении, а в союзе людей, не в принудительной святости, а в искренней, невинной чистоте, как у детей, для которых целомудрие легко и естественно. По нравственной слабости человечество до сих пор не достигло этого идеала, колеблясь между отрицающими его крайностями. Но аскетический культ захватывал собою лишь ничтожную часть общества, людей избранных, тогда как противоположный, сладострастный культ господствует над массами, именно он повинен в общепринятом, глубоко ложном взгляде на любовь, в суевериях, которыми окутана эта страсть. Современная мысль оказалась здесь даже бессильнее древней. Как всякий предмет культа, половая любовь наименее освещена сознанием: чем больше уделялось внимания ей, тем она делалась все священнее и неприкосновеннее. Дошло до того, что критический взгляд на половую страсть, как и на всякий предмет культа, считается кощунством, раз установившийся, неподвижный канон любви принимается на веки бесспорным, для всех обязательным. Как и во всяком идолопоклонстве, здесь допустимо одно: поклонение, и в формах этого поклонения разрешается всякое преувеличение. В эту сторону обыкновенно и устремляется ум: стесненный в критике, направленный исключительно на похвалу, он в восторгах пред любовной страстью не знает уже меры. Как во всяком устаревшем культе, получается понимание предмета до такой степени одностороннее, что в нем не осталось и тени правды. Кончается тем, что столь жизненное и яркое явление обволакивается туманом самого пошлого суеверия, живой дух явления замирает в ‘букве’, в книжной формуле, которой гипноз на целые века делается неодолимым. О половой любви редкие люди в состоянии говорить спокойно, как магометане при слове Мекка, мы при слове ‘любовь’ испытываем потребность проделать все то, что требует вековой культ любви: вздохнуть, принять нежный, задумчивый вид, произнести что-нибудь напыщенное или слащавое. Нам кажется, что это наше собственное, искреннее отношение к любви, а на самом деле это только обряд, машинально проделываемый нами по раз принятому образцу. Поэтому, очень трудно услышать о половой любви что-нибудь искреннее и свежее. Даже иные серьезные моралисты, как Эмерсон (в ‘Опытах’) или Адам Смит (в ‘Теории нравственных чувств’), заговорив о любви, начинают как-то приторно сюсюкать и пускать слюнки… Правда о любовной страсти доступна не образованному обществу и не его умственным вождям, а или людям высокого нравственного развития, или художественному гению, или грубому Цинизму людей, освободившихся от всякой морали.
Что думают о любовной страсти образованные люди? Недавно издана небольшая книжка на русском языке: ‘Любовь конца века’. Составители ее приглашали многих писателей, художников, ученых и артистов высказаться о любви. Составился любопытный хор, где целая толпа пожилых господ и дам рассматривают слепого бога, будучи в большинстве сами с завязанными глазами. Позвольте познакомить вас с их взглядами.

II

‘Любовь так же велика и таинственна, как смерть’, — заявляет один поэт, адвокат и критик. ‘Любовь — царица мира! Она все’, — восклицает один актер. ‘На свете одна любовь сама по себе, an und fur sich, — все остальное только для нее’, — пишет один редактор и беллетрист. ‘Любовь это тот центр, то солнце, вокруг которого теснятся все побуждения человеческой души, все проявления человеческой воли’, — заявляет другой писатель. ‘Что такое любовь? — захлебывается от восторга один автор исторических романов, седой и древний старец, — для полноты этого ответа недостаточно исчерпать все лексикальное богатство всех языков, наречий, подречий и говоров всего мира. Любовь — это мировой закон, такой же неизменный и непостижимый, как закон мирового тяготения… Любовь это основной закон жизни, дыхания всего живущего’ и пр. и пр. Один старый газетный критик коротко, но внушительно заявляет: ‘Я признаю любовь силою равною теплу, свету, электричеству’. Видите ли, даже не подобною силою, а равною! — ‘Любовь, как инстинкт, единственный фактор жизни’, — кричит одна пожилая беллетристка, а один старый профессор истории и публицист впадает просто в какие-то конвульсии восторга, в какой-то бред о любви, который я даже и разобрать не в состоянии.
Некоторые писатели, впрочем, взглянули серьезнее на вопрос. Любовь, по мнению одного знаменитого романиста (Золя), ‘наблюдается в двух формах: пассивизма и садизма. Любовь первого рода — любовь подчинения, рабства, поклонения. Пассивист готов переносить с радостью все пытки и истязания от любимой руки. Это любовная кротость и покорность, доведенные до апогея. Садист сам должен истязать и тиранить любимое существо. Он может любить и обожать только то, что поддается его любовному самодурству. Это — любовный деспотизм и насилие… Такова современная патологическая любовь. Нормальная любовь имеет характер смешанный, пассивно-садический’… По другому автору (Мор Иокаи), любовь есть сила, торжествующая над умом, она — ‘победоносный враг логики, она тиранически подавляет царей и народы, созидает и разрушает жизнь, управляет невинностью и пороком, не делая различия между ними’.
‘Любовь — творческая сила всегда и везде, — говорит одна писательница. — Любовь окрыляет мысль, и нервирует падающие силы, дает подъем утомленному духу. А то, что принято называть любовью в современном обществе, не только не творит, а напротив, — разрушает, губит, развращает. Ergo — это не любовь, а прямая противоположность любви, и об этом не стоит ни спорить, ни толковать, так как даже сам ‘св. Аввакум не советует говорить о таких мерзостях’.
Известный немецкий романист (Шпильгаген) называет современную любовь ‘воровскою любовью, она порхает с цветка на цветок, оскверняя их лепестки, не доходя до сокрытой сердцевины цветка’.
‘Все любовные драмы настоящего времени, — говорит один французский писатель, — не более как продукт плоти и самого грубого инстинкта. Такого направления любви следует опасаться. К истинной любви могло бы подготовить нас воспитание. Необходимо развивать в ребенке чувства красоты, идеала, известную мягкость и нежность. Современное воспитание этому совершенно не удовлетворяет. И юноша, и девушка выходят на арену жизни эгоистичными, совершенно неподготовленными к священному культу любви’.
Французы — этот античный народ современности — открыто признают культ половой любви ‘священным’, как это было и в греко-римские времена. И признают это почти все, от покойного Ренана до юнейшего декадента…
Один русский журналист думает, что несчастия любви происходят от современного государственного и общественного строя. ‘В современном обществе, с его государственными законами и культурными потребностями, искушениями, приличиями и т.п., идеальная любовь — величайшее страдание. Истинная любовь редко совпадает с законностью, с общественными формами и обычаями, вследствие постоянной борьбы с этими препятствиями, она часто перерождается в нечто совсем уродливое, смешиваясь с самыми грубыми инстинктами… Любовь стала страданием уже с появлением первых зачатков культуры в человеческом обществе’.
Всех правильнее отнесся к любви один талантливый русский фельетонист: ‘В жизни каждого из нас, — говорит он, — любовь играет самую незначительную роль, и то в ранней молодости. Но в разговорах, в условной лжи нашего существования, в области ‘нас возвышающего обмана’ это по-прежнему великое, значительное и чуть-чуть не святое дело. Для того чтобы поддерживать обман и сгущать туман нашего сознания, существуют целые и многочисленные организации. Одни этот отживший вздор, который едва ли тысячного из нас сбил с пути или на путь направил, перелагают в стихи и прозу, другие облекают его в яркие краски, третьи — в музыкальные звуки, четвертые изображают на сцене, пятые разжигают критическим анализом и пр. пр. Все это искусства, которые кормятся около любви, а все они в общей сложности не составляют для нас того, чем была любовь в доброе старое время — искусства жизни’…

III

Целый ряд писателей и дам высказались в пользу ‘свободной’ любви (т.е. прелюбодейной) и в пользу извращений ее в стиле конца века.
‘Извращение любви, — говорит г. Жюль Буа, — является вследствие желания рельефнее выразить любовь. Если для низменных натур извращение любви является предметом грубого разврата, то для возвышенной души оно представляет неиссякаемый источник мечтаний. Из всех форм современного брака я предпочитаю свободный брак, дающий нам громадные преимущества. Всю жизнь мы не в силах провести с одной женщиной. Мы ищем новых ощущений, новых встреч. Если бы мы ограничились одной женщиной, это было бы лицемерием. Альфред Мюссе подарил Жорж Санд свою меланхолическую музу, но явилась любовь Пьера Леру, — и Жорж Санд узнала социальные идеи. Так и мы, из каждой связи, из каждого брака, из каждого увлечения выносим нечто новое, возвышающее и дополняющее наши мысли и чувства’.
Не подумайте назвать это распутством, это есть не что иное, как ‘священный культ любви’, к которому современные юноши и девушки, к сожалению для автора, недостаточно ‘подготовлены’. Чем больше связей (‘браков’), тем оказывается превосходнее, и менять любовников для женщин и есть настоящая школа развития, своего рода ‘высшие женские курсы’. Жорж Санд, видите ли, не могла иначе познакомиться с стихотворениями Мюссе, с социальными идеями Леру и пр., и пр., как вступив в половую связь с этими авторами. Avis aux dames…
‘Можно любить человека вовсе не зная его, — заявляет г-жа Иветт Гильбер. — Это — любовь воображения. Так я в семнадцать лет полюбила Пьера Лоти, ни разу не видав его. Я думаю, что можно любить несколько раз с одинаковой силой, предыдущая любовь нисколько не ослабляет последующей… Долговечной любви я не признаю, особенно в нашей среде, среди артистов’.
‘…Извращенной любви, — говорит г-жа Отеро, — вовсе нет. Раз я люблю человека и он любит меня, то вполне естественно, что мы оба стараемся выразить наши ласки возможно ярче, необычайнее, разнообразнее… Единственное извращение любви — платонизм… Я полюбила, когда мне было 18 лет и более недели не могла заниматься вздохами, клятвами, флиртом. Спустя неделю, я уже лежала в объятиях милого и принадлежала ему вполне’.
К этим же откровенным взглядам присоединяется и одна старая русская писательница. ‘При существующей выработанности натур, — говорит она, — когда душа человека становится более чуткой и восприимчивой, ни женщина, ни мужчина не могут вполне удовлетворяться чувством к одному. Можно одновременно испытывать искреннюю любовь к двоим, все равно будет ли этот второй женщина или мужчина…’ ‘Друзья дома’ — необходимейший элемент семейного счастья конца века. Умело пользуясь присутствием друга дома, женщина имеет в руках рычаг, могущий доставлять ей все, начиная от возможности мести до… ложи в итальянскую оперу’.
‘Можно ли изменить, любя? — спрашивает писательница и отвечает не колеблясь. — Можно и, пожалуй, должно, особенно в наше время… Самая здоровая и вкусно приготовленная пища надоедает… После легкого флирта, с последствиями или без них, женщина делается нежнее к своему мужу… Ешь белый хлеб, захочется черного…’
‘Говорить мужу или не говорить, если жена полюбила другого?’ Русская писательница утверждает, что умные женщины конца века решают двояко, если любовник беден или не свободен, то мужу не говорят, если же богат и ‘скандал разрыва, даже разлука с детьми будут хорошо вознаграждены и ее ожидает роскошное гнездышко, пара гнедых и другие атрибуты женского счастья, то умная женщина смело сознается в своем поступке’.
Вот какие взгляды существуют в образованном обществе, в среде писателей и артистов на эту ‘святую страсть’. Пусть старомодные, плохие поэты идеализируют ‘любовь’, окружают ее нимбом небесного сияния и чистоты. Современные люди откровеннее: они не считают нужным прикрываться даже фиговым листком. Любовь теперь сводится к половой гастрономии, к возможно разнообразному и тонкому удовлетворению полового вкуса. Все старинные, нравственные элементы любви: верность долгу, стыдливость, дружба и пр. здесь признаются столь же неуместными, как за вкусным обедом. И как это ни страшно вымолвить, правда половой любви на стороне этих утонченных циников. Если признать половую страсть достойной культа, то как всякий телесный культ он ведет непременно к освобождению от совести, т.е. к разврату. Высшая степень разврата — когда душа начинает служить страсти, когда чувственность из телесной становится психическою. Такова она у латинской расы, некоторые слои которой явно страдают эротическим помешательством.
Я не исчерпал и малой доли любопытных идей ‘Любви конца века’, но и этого достаточно, чтобы убедиться, какой тон господствует в мнениях о половой любви. Казалось бы, для всех этот предмет священен, но когда пришлось высказаться определенно, не многие обнаружили святые чувства. Всякий продолжительный культ обессиливает мысль и совесть и не только не увеличивает познания предмета, а усугубляет невежество в нем. Но есть и хорошая сторона в этом: в дряхлеющем культе омертвевают постепенно стороны, скрывающие его сущность, она обнажается, и для людей, не принадлежащих к этому культу, легко видеть подлинную его правду. Как некоторые религии Востока, постепенно старея, впадали в грубое идолопоклонство и раскрывался источник их — эгоизм, так и культ любовной страсти: он обветшал до того, что сквозь рубище когда-то пышных одежд сквозит уже его тело, его животный эгоизм.

IV

При всем отвращении к цитатам, позволю себе привести в дополнение к изложенным выше взгляды на любовную страсть некоторых старых мыслителей. Свидетельство их на протяжении тысячелетий ценно как доказательство, что эта страсть нисколько не изменилась в своей природе.
Будда говорит: ‘Любовь к женщине острее крюка, которым укрощают диких слонов, горячее пламени, она подобна стреле, вонзающейся в душу человека’. В книге ‘Путь к истине’ (Dhammapada) говорится: ‘Из любви возникает горе, из любви возникает страх, кто свободен от любви, для того уже нет печали, для того не бывает страха’. На 29 году жизни Будда покинул свою жену Язодару: тринадцать лет он жил с нею и пришел к необходимости подавить в себе эту страсть. Сущность его великого учения — умерщвление похотей. Буддийские жрецы отказываются, как и католическое духовенство, от всякой половой жизни. Отношение буддизма к любовной страсти всего лучше высказано в легенде о Визадатте. Красавица влюбилась в юношу и умоляет посетить ее. Благочестивый юноша отказывается. За какое-то преступление царь обезображивает Визадатту, и тогда юноша приходит к ней, чтобы утешить ее и обратить к Будде. В другой легенде — о Купале, сыне царя Асоки, этот царевич не отдается влюбленной в него мачехе даже под страхом смерти. — ‘При виде твоего пленительного взора, — говорит женщина, — при виде твоего прекрасного тела и твоих восхитительных глаз я сгораю как стебель соломы при лесном пожаре’. — ‘Откажись от преступной страсти, — отвечает царевич,- эта любовь — дорога в ад’. Она приказывает ослепить его, и он спасает ее от разгневанного отца. В законах Ману говорится: ‘Только те женщины находятся в безопасности, которые охраняют себя от собственного вожделения’.
Столь же возвышенное отношение к любовной страсти — в религии Зороастра. ‘Будьте непорочны как Ормузд, который сама непорочность, — вот весь закон’. Основой закона Зороастра служит чистота слова, мысли и действия. Ему молятся: ‘Ты, Зороастр, дарованный нам в этом мире как защита против злых духов, непорочный царь непорочности, если я оскорбил тебя мысленно, словом или действием, вольно или невольно, воспеваю тебе этот гимн’…
Нравственное учение Конфуция, выраженное в ‘Непреложности середины’, отрицает страсти, как крайности. Считая брак первою обязанностью человека, мудрец Считает основами его не любовную страсть, а взаимное доверие, честность, уважение, правила справедливости, приличия и чести. Брак должен заключаться не по влечению, а по строгому расчету, причем приводится пять оснований, по которым нельзя вступать в брак, отсутствие любви не упоминается.
Екклесиаст говорит, что ‘горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы, добрый перед Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею… Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщины между всеми ими не нашел’. В богатырские времена, когда порода человеческая цвела молодостью, — страсти были ярче и могучее.
‘Подкрепите меня вином… ибо я изнемогаю от любви…’, — кричит в сладострастном исступлении Суламифь (Песнь Песней). Молодой царь и пастушка истощают свою душу в желании выразить томленье тела и блаженство встреч своих и объятий, но среди этих восторгов вырывается у них трагическое признание: ‘Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою, ибо крепка как смерть любовь, люта, как преисподняя, ревность, стрелы ее — стрелы огненные, она пламень весьма сильный’.
Тот же мудрец (в ‘Притчах’) предостерегает сына самыми страшными заклятиями от сетей любви всякой женщины, кроме жены своей. ‘Не пожелай красоты ее в сердце твоем, да неуловлен будешь очами твоими, и да не увлечет она тебя ресницами своими. Может ли кто взять себе огонь за пазуху, чтобы не прогорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих? То же бывает и с тем, кто входит к жене ближнего своего…’ Как бы повторяя слова Будды, Соломон так описывает картину обольщения женщиной мужчины: ‘Множеством ласковых слов она увлекла его, мягкостью уст своих овладела им. Тотчас он пошел за нею, как вол идет на убой и как пес на цепь, и как олень на выстрел, доколе стрела не пронзит печени его, как птичка кидается в силки, и не знает, что они — на погибель ее’. Столь же энергические предостережения встречаются у Иисуса сына Сирахова: ‘Отвращай око свое от женщины благообразной и не засматривайся на чужую красоту. Многие совратились с пути чрез красоту женскую: от нее как огонь загорается любовь’.
У еврейских пророков любимое сравнение народа падшего — с блудницей, причем блуд понимался не в смысле проституции или любострастия, а в смысле прельщения, любовного очарования, которое ведет к измене Тому, кому дочь Израиля была обручена по синайскому договору. Любовное увлечение у евреев, как и у других народов, служит завязкою трагедий, разрешавшихся гибелью героев и целых народов. От обольщения жены пал Адам и с ним весь род человеческий, из-за любовного растления человечества был воздвигнут всемирный потоп (Бытие, VI), от него же гибли целые страны (Содом и Гоморра), от него же возникли губительные раздоры в доме Иакова и Давида и пр.
Мудрость первонародов, племен Востока, основателей цивилизации, сводится к одному закону — нравственного совершенства, и в этом совершенстве свобода от любовной страсти считается одним из главных условий.

V

Но этот взгляд на любовную страсть не есть принадлежность только Азии, тех народов, кровь которых как бы воспламенена южным солнцем. Опыт европейских рас приводит к тому же выводу.
Гесиод о происхождении любви повествует следующее. В первоначальном, золотом веке люди жили без женщин в неомрачаемом блаженстве. Когда Прометей принес людям похищенный с неба огонь, ‘ему озлобленный сказал Зевес-тучегонитель… радуешься ты, огонь похитив и мой ум обманувши, но к великому страданию и для тебя, и для грядущих поколений поистине за огонь дам зло, которому все душевно радоваться будут, зло свое любовно обнимая’. В виде особенно утонченной казни людям Зевес приказал Гефесту слепить из земли красивую девицу, Афина научила ее работать, а ‘Афродита золотая окружила головку ее прелестями и желаниями, возбуждающими страдание, и заботою об украшении членов, одарить же ее бесстыдным (в подлиннике — собачьим) умом и плутовскими наклонностями Гермесу приказал’. Эту первую женщину, одаренную дарами богов (‘на горе мужей работящих’), назвали Пандорой. Боги послали ее к Эпиметею с известным ящиком, символизирующим (как мне кажется) женскую невинность. Забыв предостережение Прометея, его непредусмотрительный брат открыл роковой ящик и оттуда выпорхнули все бедствия, которые с тех пор угнетают род людской. С первой женщиной оканчивается золотой век. Эрос (любовь), по Гесиоду, один из первобогов, прекраснейший, разрешающий печали, ‘одолевающий в груди и разум и благоразумный совет’. Афродита (что значит ‘родившаяся из пены’ — намек на эфемерность любви, вскипающей как пена на волнах страсти) — богиня любви произошла из брошенных в море отрезанных Кроносом гениталий его отца, Урана. В числе имен ее (Цитерея, Киприда) было — Филоммедея (atque amantem genitalia, quod e genitalibus emersit). Греки, как все народы близкие к природе, были далеки от лицемерия дряхлых культур, когда любовной страсти приписывается не половая, а какая-то иная основа. На явление животное они смотрели как на животное, не имея причин стыдиться этого.
Через 300 лет после Гесиода Сократ советует любви женской бояться больше, нежели ненависти мужчины. Это яд тем более опасный, что он приятен. Мудрец (говорит Ксенофонт) советовал всячески удаляться от красивых людей.
‘Жалкий человек! — говорил он влюбленному. — Чего же ты ждешь от поцелуя? Не того ли, чтобы из свободного сделаться рабом? Делать большие издержки на гибельные удовольствия? Иметь полный недосуг на заботы о чем-либо хорошем? Быть в необходимости думать о том, о чем не подумает даже сумасшедший?’ Красивое лицо Сократ считал опаснее ядовитого паука. ‘Советую тебе, Ксенофонт, как только увидишь красивое лицо, скорее бежать…’ Человека невоздержанного от чувственной любви Сократ не отличал от безрассудного животного.
Платон признавал два рода любви — любовь небесную и любовь плотскую. Венера-Урания относится к душе, а не к телу, она ищет не личного наслаждения, но счастья любимого человека. Ее задача совершенствовать его в знании и добродетели. Вместо плотского, мимолетного соединения любовь небесная создает гармонию душ. Любовь плотская, наоборот, чувственна и возбуждает только низменные действия, она исходит из тела, а не из души и владычествует над грубыми людьми, рабами материи. В ‘Пире’ Платона пышные восхваления любви со стороны Федра и Агатона Сократ охлаждает трезвым исследованием этого явления. Мудрец находит, что любовь нельзя назвать божеством (вопреки ходячим понятиям того времени), так как она не обладает ни красотою, ни благом (иначе она к ним не стремилась бы). Не обладая же этими свойствами, она не может быть блаженной, т.е. не имеет основного свойства божественности. В объяснение любви Сократ приводит миф, рассказанный ему Диотимой. Когда родилась Афродита, боги сделали пир, на котором между прочими был Пор (богатство). К дверям пирующих пришла за милостыней Пения (бедность). Опьяненный нектаром Пор вышел в сад Зевса и заснул от излишества. Пения, задумав в помощь бедности получить от него дитя, прилегла к нему и зачала Эроса. От родителей бог любви получил и свои свойства. ‘Во-первых, Эрос, — говорит Сократ, — всегда беден и далеко не нежен и не прекрасен, каким почитают его многие, напротив — сух, неопрятен, необут, бездомен, всегда валяется на земле без постели, ложится на открытом воздухе, пред дверьми, на дорогах, и имея природу матери, всегда терпит нужду. Но по своему отцу он коварен по отношению к прекрасным и добрым, мужествен, дерзок и стремителен, искусный стрелок, всегда строит какое-нибудь лукавство, любит благоразумие (?), изобретателен, во всю жизнь философствует, страшный чародей, отравитель и софист. Он обыкновенно ни смертен, ни бессмертен, но в один и тот же день он цветет и живет, когда у него изобилие, то умирает, и вдруг по природе своего отца оживает. Между тем богатство его всегда уплывает и он никогда не бывает ни беден, ни богат. То же в средине он между мудростью и невежеством…’
Эта характеристика любви плотской превосходна: наши психиатры назвали бы такой характер неуравновешенным, неустойчивым, психопатическим. Какая же цель любви? С величайшей правдивостью Сократ указывает на эту цель — деторождение. Любовь есть избыток. ‘Все люди бременеют… — и по телу, и по душе, и как скоро природа наша достигает известного возраста, тотчас желает рождать’… чтобы упрочить свое бессмертие. Люди, беременные избытком плоти, подобно животным, влекутся к плотскому соединению, это любовь половая, ‘народная’, — беременные же избытком духа влекутся к соединению духовному, ищут прекрасную, благородную и даровитую душу, чтобы в гармонии с нею рождать детей духа: создания мудрости, добродетели и искусства.
Таков был взгляд Платона на половую страсть. Ходячее мнение о ‘платонической любви’ доказывает невежественность этого как и многих ходячих мнений. Любовь ‘небесная’, по Платону, не имела ничего общего с половою жизнью, а любовь половая никогда не считалась небесной, хотя бы и отказывалась от удовлетворения.

VI

Великая стоическая школа философов относилась к любовной страсти отрицательно, как и ко всем страстям. Эпиктет сравнивает любовника с льстецом и нахлебником. ‘Воздерживайся от половых сношений, а если они тебе уже знакомы, то пользуйся ими лишь законным образом. Не спеши осуждать тех, кто ими пользуется, и не хвастай, что ты от них воздерживаешься’ (т.е. требуется целомудрие, доведенное до естественности). ‘Страсти, — говорит Сенека, — нечто низкое и мелкое и не имеют никакой цены, они у нас общи с бессловесными животными и доставляют ничтожное удовлетворение’. Философ негодовал на тех лжестоиков, которые доказывали, что только мудрец и ученый может быть хорошим любовником, и считал это греческой заразой. ‘Благодарю богов, — писал Марк Аврелий, — за то, что я сохранил свое тело здоровым в течение столь долгой жизни, не вступил в связь с Бенедиктой и Феодотом, и впоследствии заболевая любовными страстями, скоро выздоравливал’… То же высказывается и Цицероном (‘О старости’),
Эпикурейская школа в лице основателя ее также отрицала страсти, как явления болезненные. Условием счастья Эпикур считал воздержание и изысканность в наслаждении презирал. Лукреций в своей поэме описывает чрезвычайно верно картину любовной страсти. ‘Лучше всего, — говорит философ, — бодрствовать над собою и остерегаться, как бы не быть заманенным, так как избегнуть сетей любви легче, чем, попав в них, вырваться’. Лукреций, описав горести любви, дает практические советы, как бороться со страстью: главное — рассмотреть строго недостатки тела и души существа, которое любишь. В ярких стихах описывается безумное ослепление любви. ‘Если (возлюбленная) черна, влюбленный называет ее подобной меду, грязна и вонюча — ‘она не любит кокетства’, глаза как у кошки — ‘маленькая Минерва’, если она жилистая и сухая, как дерево — ‘газель’, крошечная — ‘цыпленочек’, огромная — ‘величавая’. Если заикается — ‘у ней нежное произношение’, немая — ‘стыдлива’, бесстыдная и болтливая — ‘настоящий огонь’ и пр. и пр. Эту главу (кн.IV) можно особенно посоветовать влюбленным — для отрезвления их.
Я мог бы привести множество цитат из Эврипида, Софокла и особенно Аристофана, доказывающих, насколько страдали древние от любовной страсти. Вергилий (в ‘Энеиде’) и особенно Овидий дают прекрасные характеристики этой страсти. ‘Метаморфозы’ — целая энциклопедия картин этого чувства, картин часто клинических. Вспомните мифы о Мирре и Кинире, Билибде и Кавне и пр.

VII

В средние века мораль имела аскетический характер: этого достаточно, чтобы не распространяться о взглядах того времени на любовную страсть. ‘Не имей близких отношений ни с какой женщиной, но молись Богу о всех добрых женах’, — говорит Фома Кемпийский, ‘девственников’ он ставил наряду с апостолами. Грубая же практика жизни выработала иной взгляд на любовь: именно в те века любовная страсть разгорается в особый культ. По справедливому замечанию Ф. Энгельса (‘Происхождение семьи’), первая выступающая в истории форма половой любви, как страсти — ‘рыцарская средневековая любовь нисколько не была любовью супружеской. Наоборот, в классической ее форме, у провансалов, она вся направлена на прелюбодеяние, воспеваемое их поэтами. Венец провансальской любовной поэзии составляют альбы, утренние песни. В них яркими красками описывается, как рыцарь покоится в объятиях своей красавицы, жены другого, а снаружи стоит сторож, при первом наступлении рассвета (alba) подающий ему знак, чтобы он мог незамеченным удалиться, в заключение — сцена расставания’. С юга Франции эта рыцарская любовь распространилась по всей Европе. Она явилась отчасти как протест слишком строгой моногамии в эпоху, переходную от языческого многоженства. Вначале рыцарская любовь, поклонение женщинам, вытекала из идеальных представлений, затем делалась все грубее и чувственнее и, наконец, разрешилась диким развратом XIV и XV веков, ‘когда женщина уже не председательствовала на празднествах и турнирах, а робко пряталась от света и своего одичавшего супруга’. Вот к чему повел культ половой похоти, преданиями которого мы живем.
Из мыслителей эпохи возрождения приведу мнения о любовной страсти — Бэкона, Монтеня и Паскаля.
Основатель новой философии ставит любовь наряду с самой гнусной страстью — завистью, говоря, что подобно зависти, ‘любовь повергает человека в бессилие’. Любовь ‘представляет самый обыкновенный предмет комедий, а иногда даже и трагедий, но она причиняет много бедствий в обыкновенной жизни, в которой играет роль то сирены, то фурии. Следует заметить, что между великими людьми, как древними, так и новыми, о которых память сохранила история, нет ни одного, который бы чрезмерно предался увлечениям безумной любви, что служит, по-видимому, доказательством, что великие души и великие дела несовместны с этою слабостью’… ‘Как будто человеку, созданному для созерцания неба и возвышенных предметов, нечего больше делать, как находиться у ног бренного кумира и быть рабом, не говорю, своих ненасытных желаний, подобно зверю, но рабом наслаждений глаз, глаз, предназначенных к более благородному употреблению. Чтобы составить себе понятие, до каких излишеств может довести человека эта безумная страсть и до какой степени она может побудить его, так сказать, к презрению природы и сущности оценяемых явлений, достаточно припомнить, что постоянное употребление гиперболы, почти всегда неуместной фигуры речи, применительно к одной только любви. И такое преувеличение существует не только в выражениях влюбленных, но и в их представлениях. В самом деле, хотя и основательно говорят, что настоящий льстец, охотнее всего выслушивающий расточаемые похвалы, это наше самолюбие, но влюбленный есть льстец во сто раз худший, ибо какого бы великого понятия ни был о себе самый тщеславный человек, все же это ничто в сравнении с тем, что думает влюбленный человек о любимой особе. Вот почему невозможно быть в одно и то же время влюбленным и благоразумным. Слабость эта кажется смешной не только тому, кто видит следствия ее, не будучи сам заинтересован в ней и свободен от нее в настоящую минуту, но представляется еще более смешной в глазах любимой особы, не чувствующей взаимной склонности, ибо не менее справедливо то, что любовь требует ответа, который состоит или в такой же любви, или в тайном презрении, это служит новой причиной беречься этой страсти, отнимающей у нас самые желательные блага… Человек, отдающийся любви, отказывается тем самым от счастия и мудрости. Эпоха, в которую эта страсть действует с удвоенною силой и совершает, так сказать, свой прилив, есть время расслабления, что ясно подтверждает, что она есть дочь безумия. Поэтому, если нет возможности оградить себя вполне от этой страсти, то следует по крайней мере стараться об ее обуздании и тщательном отстранении ее от всех известных занятий и важных дел, ибо, как только она вмешается в них, то все будет перепутано и вы не достигнете цели… Супружеская любовь порождает род человеческий, дружба совершенствует его, а нечестивая и беззаконная любовь оскверняет и уничтожает его’.
Из французских мыслителей и мудрецов первое место принадлежит Монтеню, книгу которого такой тонкий ценитель, как Байрон, считал лучшею из всех. Монтень говорит, что любовную страсть нельзя и сравнивать с такими высокими чувствами, как, например, дружба. Ссылаясь на слова Катулла, что богиня любви к заботам примешивает сладкую горечь, французский мыслитель сознается, что ‘пламя любви более жгуче, мучительно и жестоко (чем чувство дружбы), но это пламя непостоянно и безрассудно, переменчиво, разнообразно, огонь лихорадочный, который то появляется, то пропадает, и не разливается повсюду… В любви лишь бешеная погоня за тем, что бежит от нас… Как только она изменяется в дружбу, т.е. достигнет единства воли, то начинает ослабевать и пропадать, обладание губит ее, так как наступило физическое удовлетворение, подверженное пресыщению’ (De l’amitie).
Паскаль делает (в ‘Penses’) лишь одно маленькое замечание о половой любви: ‘Кто захочет узнать вполне суетность человека, тому достаточно изучить причины действия любви. Причины ее это ‘un je ne sais quoi’ (Kopнель), а действия ее ужасны’.

VIII

Из множества новейших философов, что-нибудь говоривших о любви, я подробно остановлюсь на Шопенгауэре. В начале своего знаменитого трактата (‘Метафизика половой любви’) этот автор справедливо удивляется, что со времен Платона этот столь важный предмет не подвергался до его времени серьезному философскому обсуждению, встречаются лишь случайные заметки о половой любви у разных мыслителей. Спиноза, например, посвятил этому вопросу всего одно странное замечание, где любовь называет ‘щекотанием’ (titilatio), сопровождаемым идеей внешней причины. Впрочем, у Спинозы есть обстоятельная геометрическая теория страстей вообще, куда входит и любовь (см. Ш и IV часть ‘Этики’). Кроме названных мыслителей можно найти остроумные афоризмы о любви у Ларошфуко, Шамфора, Вовенарга, особенно — Стендаля (‘De 1’Amour’), но сколько-нибудь глубоких исследований этого предмета до Шопенгауэра не было. Но и после Шопенгауэра их не было, хотя половой любви посвящены целые книги (напр. Мишле, Мантегаццы, Бурже и пр.), но мне не известно ни одного истинно серьезного труда, ни одной теории, которая дала бы половой любви серьезное объяснение. В этом отношении ‘Метафизика половой любви’ является до сих пор единственным сочинением своего рода, недаром Шопенгауэр называл ее ‘лучшею жемчужиной своей философской короны’. Небольшой трактат этот — всего около двух печатных листов — написан с художественным блеском и оригинальностью, в этом у Шопенгауэра между мыслителями нет соперников.
Но даже и эта интересная работа, как мне кажется, далека от истины. Наряду с бесспорными положениями, она заключает в себе — как всегда у Шопенгауэра — предвзятую основную мысль, последняя превосходно обставлена литературным аппаратом, который и маскирует ее внутреннюю пустоту.
Шопенгауэр начинает с утверждения, что ‘любовь, как бы ни казалась она возвышенной, кроется единственно в половом инстинкте, она есть лишь более определенное, частное и в строгом смысле индивидуализированное половое стремление’. Верно очерчена и опасная роль любви в практической жизни: ‘Она захватывает в свои сети всю молодую часть человеческого рода, составляет часто последнюю цель всех человеческих стремлений, вредно влияет на важнейшие дела, прерывает самые серьезные занятия, вводит иногда в заблуждение величайшие умы, смело и бесцеремонно вторгается со своими мелочами в советы государственных людей и кабинеты ученых, пробирается в виде локонов и любовных записочек в министерские портфели и рукописи философов, служит ежедневно причиной мерзких и запутанных тяжеб, разрушает самые дорогие отношения, разрывает самые прочные связи, нередко губит целые состояния и карьеры, делает честных и добрых людей бессовестными и жестокими, одним словом, она всюду является демоном, производящим гибель и разрушение’.
Как видите, это настоящий обвинительный акт против половой страсти, и вполне справедливый. Но сумев разглядеть любовь как она есть, Шопенгауэр дает ей крайне неверную оценку. Спросив себя, из-за чего этот шум любви, и страх и тревога, философ заключает, что тут есть очень важная причина, вполне соответствующая глубине описанной драмы. Не подтверждая ни малейшим доказательством, философ сразу высказывает как догмат, что половая любовь имеет целью рождение будущего человека, и потому цель всех любовных историй, как бы они ни были пошлы и жестоки, ‘важнее всех других целей…’ ‘От этих, по-видимому, фривольных историй зависит бытие и свойство будущего поколения… Как существование (existentia), так и сущность (essentia) этого поколения обусловливается тем индивидуальным выбором, который называется любовью’. ‘Все любовные усилия настоящего поколения — не что иное, как серьезное размышление человеческого рода о появлении на свет будущего поколения’. Половое влечение вообще, по Шопенгауэру, есть воля к жизни, а половая любовь к определенной личности — есть воля жить в качестве определенной личности, это обман, употребляемый природой для своих целей, для продолжения рода в его чистоте. Вопреки сентиментальным поэтам вроде Шиллера, рассматривающим иногда половую любовь совершенно независимо от полового чувства, Шопенгауэр утверждает не только зависимость, но и тождество этих понятий. ‘Во всякой любви, — говорит он, — последнею целью является не взаимность, а только обладание, т.е. физическое удовольствие. Взаимность в любви нисколько не утешительна при невозможности обладания, люди не раз уже лишали себя жизни в подобном состоянии. Наоборот, случается, что страстно влюбленный, не встречая взаимности, довольствуется лишь обладанием’. Цель всякого романа — рождение человека, — ‘и есть ли более важная и возвышенная цель жизни?’
‘Только в виду этой цели понятны и разумны все церемонии, усилия и страдания, предшествующие обладанию любимой особой. Все муки испытываются влюбленными исключительно ради будущего существа, так как индивидуальные качества его находятся в тесной связи с тем осторожным, своеобразным выбором, который принято называть любовью. Возрастающая симпатия двух влюбленных есть не что иное, как жажда бытия того существа, которое они могут произвести’.

IX

Такова главная мысль Шопенгауэра, она является в разных вариациях, которыми наполнен весь трактат. Второй тезис, поддерживающий первый, состоит в том, что ‘каждый любит в личности другого пола то, чего нет у него самого… Две особы иногда уравновешивают друг друга, как кислота и щелочь нейтрализуются в средней соли… Каждая отдельная личность стремится сгладить собственные недостатки и уклонения от первоначального типа противоположными качествами другой, с тою целью, чтобы эти недостатки не усиливались в будущем ребенке’. По Шопенгауэру, малорослые мужчины должны любить высоких женщин, блондины — брюнеток и т.д. Оба положения множество раз высказывались и до Шопенгауэра, первое всегда было почти ходячим, второе встречается еще у Эмпедокла и в известном мифе об андрогинах. Но выставить их с глубиною и силою убедительности мог только Шопенгауэр. Этими двумя положениями исчерпывается вся метафизика любви у этого философа. Все остальное — развитие и повторение тех же двух основных идей. Трудно подыскать пример более вероподобной и остроумной теории, столь мало в то же время согласной с фактами. В самом деле, есть ли в природе сколько-нибудь серьезные подтверждения столь категорически высказанной гипотезе?
Прежде всего, правда ли, что половая любовь имеет целью рождение человека? Что половая потребность имеет эту цель — это несомненно. Но следует ли отсюда, что и половая любовь, явление психическое, имеет ту же цель? Я думаю, — никак не следует, и смешивая эти два чувства — половую потребность и половую любовь — Шопенгауэр делает грубую ошибку. Эти два явления родственны, как причина и следствие, но все же не следует причину отождествлять со следствием. Корень половой любви — половая потребность, но нельзя смешивать корень растения со стволом его или цветами. Говорить, что цель любви — деторождение, это все равно, что утверждать, что цель сластолюбия — насыщение или цель пьянства — утоление жажды. Влюбленный, правда, ищет обладания телом, но ведь и гастроном ищет непременно обеда, хотя цель его в удовлетворении не голода, а чувства пищевого вкуса, и это чувство хотя зависимо от голода, но вовсе не тождественно с ним. Если бы речь шла только о рождении человека, то, как я уже говорил выше, это рождение легко осуществляется без всякой любви. Если бы любовь была необходима для рождения, то все не любящие оставались бы бесплодными. В ослеплении предвзятою идеей, Шопенгауэр упустил из виду факт, на который сам же в другом месте указывает, что целые исторические эпохи обходились без участия половой любви в деле брака, и тем не менее род людской не прекращался. Дикарь, бродящий в лесах, повергает дубиной встречную женщину и соединяется с ней, кажется, тут нет ‘любви’, однако, деторождение бывает. Шопенгауэр мимоходом, совершенно голословно утверждает, что ‘решительная антипатия между мужчиной и женщиной указывает, что в случае брака от них могло бы родиться болезненное и несчастное существо’. Чем же, однако, это доказано? Разве мы не видим болезненных и несчастных детей иногда от влюбленной пары, и наоборот — здоровых детей от супругов, равнодушных друг к другу? Возьмите человеческие расы, получившиеся от насильственного полового подбора, например, в высших классах Турции и Персии, где гаремы наполняются покупкою жен из невольниц. Нельзя предположить половой любви ни у хозяина такого гарема к целой сотне жен сразу, ни у них к нему, и однако потомство получается красивое и сильное, — во всяком случае, не худшее, чем в условиях европейского брака — ‘по любви’. Шопенгауэр, не желая видеть фактов, заявляет, что ‘физическое, нравственное и умственное убожество большинства людей отчасти зависит оттого, что браки обыкновенно заключаются не по любви, а по разным расчетам и случайностям’. Но такое убожество расы встречается чаще в тех слоях, где именно любовь служит решающим условием. Что половая любовь не нужна для продолжения рода, который обеспечивается просто половою потребностью, доказывает существование тех династий, где (как у инков или древних персов) цари могли быть женатыми только на своих родных сестрах или на ближайших родственницах. Вопреки ходячему мнению, эти династии не были плохою расой, — а тут, конечно, не было места для любви. От Авраама, женатого на родной сестре, и от Лота, которого дочери обманом заставили соединиться с ними, пошли, по преданию, могучие народы, почти все дети Иакова были от нелюбимой им Лии или от наложниц. У евреев, чрезвычайно чутких к чистоте своего типа, был закон, по которому если умирал один брат, то жена его переходила к другому брату, а в случае смерти его — к третьему и т.д., и от этих браков без любви не было замечено порчи породы. При завоевании Ханаана евреи истребляли всех мужчин и старух, красивых же молодых женщин брали в наложницы, этот же обычай был и в Сирии, чем и объясняется поразительная красота тамошнего населения до сих пор. В течение веков там совершался насильственный половой подбор, и результаты являлись те же, что в культурном животноводстве: увеличение роста, силы и красоты типа, и все это без участия половой любви, как условия брачного выбора. Конечно, если при отсутствии любви браки заключаются по дурному расчету, то дети выходят убогие. Например, если старик берет девушку за ее молодость, а она выходит за его титул, или если юноша берет больную женщину за ее богатство, то потомство получается жалкое. Но не менее жалкое оно получается и от влюбленных супругов, если они, например, алкоголики, чахоточные и т.п. Любовь не спасает от вырождения, как это видно на примерах великих людей: они женятся обыкновенно по любви, и дети их чаще всего неудачные. Хороший же расчет, подбор здоровых и красивых особей быстро поднимает породу людей. Гете утверждал, что в результате трех-четырех здоровых поколений непременно является выдающийся человек. Карлейль объясняет гений Мирабо традицией его рода — выбирать хороших жен.

Конец части I

Часть II

Х

Совершенно неверен также и второй тезис Шопенгауэра — будто при половой любви является органическое дополнение влюбленных, нейтрализация их, как кислоты и щелочи. В действительной жизни совсем этого не видно. Случается, конечно, что малорослый мужчина влюбляется в высокую девушку, тонкий — в толстую, белокурый — в черноволосую и т.д., но это именно случай, а не явление, не закон. Переберите все известные вам примеры типической влюбленности и вы увидите, что тут нет и признака такого закона. Как у каждого гастронома — свой вкус и у всех их есть общие черты, так и у каждого влюбленного — свой вкус к любимой особе, иногда чудовищный, часто зависящий от моды. Гастрономы европейские любят червивый сыр, подгнившую дичь, китайские — гнилые яйца и кошачьи глаза, африканские едят живых глистов и т.п. И если нельзя сказать, что гастрономами руководит в этом какой-нибудь особенный метафизический принцип, то не следует приписывать его и ‘половой любви’. И здесь, как известно, одни предпочитают молодых, другие — несовершеннолетних, третьи — дам бальзаковского возраста, а Федор Карамазов восхищался и ‘вьельками’. В одно десятилетие влюбляются преимущественно в рыжих — такова мода, в следующее — идеалом красоты считаются черные глаза и черные волосы, затем их сменяет мода на блондинок и т.д. Влюбляются и в безобразных, которые никак не могут совершенствовать породу, влюбляются, наконец, в лиц своего же пола, доходят, как гастрономы, до полного извращения вкуса.
Если допустить, что любовь есть выбор наилучшей личности для восполнения типа, то чем объяснить столь частое отсутствие взаимности при любви? Ведь если Марья есть дополнение Ивана, то должно же быть и наоборот, т.е. и Иван для нее должен быть органическим дополнением, а между тем она любит Петра. Но и Петр, в свою очередь, может любить Агафью и т.д. Никакого восполнения нет, а любовь с одной стороны — несомненна. По теории Шопенгауэра, этот случай необъясним: это все равно, что влечение кислоты к щелочи, которая знать не хочет этой кислоты. А половая страсть чаще всего бывает только с одной стороны.
Затем, как вы свяжете с гипотезой Шопенгауэра охлаждение иногда самой пылкой любви? Ведь если сегодня Иван дополняет Марью, то это должно бы статься и через год, и через десять лет, а как часто видишь равнодушие и даже отвращение между недавно еще влюбленными лицами. Далее, — чем вы объясните влюбленность между лицами разных рас?
Если любовь есть выбор дополнения своего типа, то как объяснить, что человек в течение жизни влюбляется иногда не раз, и в особ совершенно не схожих? Которая же из них была настоящим дополнением влюбленного? В любви Дездемоны к Отелло сомневаться нельзя, но неужели в Венеции не было кавалера более восполняющего тип Дездемоны, чем этот пожилой мавр? Неужели нужна была примесь негритянской крови, чтобы ‘сохранить в чистоте тип расы’? А влюбленность такая — не редкость, сколько людей влюбляются у нас, например, в евреек, цыганок, армянок, — хотя нет недостатка в женщинах своего племени. Как связать это с теорией Шопенгауэра?
Весьма часто случается, что в каком-нибудь городе есть красавица, в которую одновременно влюблены несколько кавалеров (как княжна Нина в ‘Первой любви’ Тургенева), или один мужчина, за которым охотится целая стая дам. И заметьте важную черту: пока обо ‘льве’ или ‘львице’ не говорят, они не имеют поклонников, но стоит им найти одно поклонение, как скоро присоединяется другое и затем третье, четвертое. Развивается настоящая эпидемия, а если городок небольшой, то и пандемия любви (доказательство, что половая любовь — психоз: как все психозы, она заразительна). Неужели же все мужчины нашли в модной красавице общее ‘дополнение своего типа’ или все дамы городка оказались такими дополнениями для героя?!
Хоть и очень редко, но любовь бывает одновременно и к двум, а может быть, и более особам, в разной или даже одинаковой степени. Если хоть сколько-нибудь верить ‘поэтам любви’, вроде сладострастного Фета, то придется заключить, что эти поэты одновременно ‘любили’ по нескольку особ. Там, где в обычае полигамия и полиандрия, подобные случаи бывают чаще. Menages en trois (любовные треугольники) во Франции не всегда устраиваются из материальных видов. В феодальные времена был обычай, что каждая благородная дама с ведома мужа имела еще и ‘друга сердца’, а в наше время в известных кругах, кроме жены, принято еще иметь любовь на стороне. И тут не всегда подделка под любовь, а иногда и настоящее увлечение. Милый Стива Облонский, русский Дон Жуан, любил свою Долли и поминутно увлекался другими ‘юбками’, и любовь к жене, и эти увлечения были, конечно, не глубокими, но все-таки искренними. Он не мог отдаться одной пожирающей страсти, как Анна, но способен был одновременно на несколько мелких увлечений. Как объяснил бы Шопенгауэр этот случай?

XI

Если половая любовь имеет целью рождение человека, и любящий выбирает дополнение своего родового типа, то как объяснить греческую или ‘восточную’ любовь, столь широко распространенную, и там, где она господствует, даже вытесняющую любовь к женщине? Шопенгауэр не мог обойти этого уж очень крупного факта и придумал особую, чудовищную по предвзятости теорию. По его мнению, это вовсе не извращение полового чувства, а явление нормальное, один из способов, которым природа достигает чистоты рода. Эти уклонения будто бы бывают преимущественно или в юношеском возрасте или под старость, когда производительные силы или незрелы или уже перезрелы, т.е. не годятся для зарождения сильных особей. Чтобы предохранить от такого зарождения, природа, видите ли, и устроила безвредный способ насыщения полового инстинкта ‘без последствий’.
Как вам нравится это объяснение? Совершенно с такою же серьезностью Шопенгауэр трактует и вообще о половой любви. Ум парадоксальный — и как часто бывает при этом — блестящий, Шопенгауэр совершенно не заботится, чтобы хоть сколько-нибудь связать концы с концами в своих теориях, он выставит яркий софизм, подкупающий своим остроумием, и затем аргументирует с великою серьезностью и с трезвым реализмом. Все второстепенные мысли у него бесспорны и ясны, и читатель невольно переносит свою удовлетворенность ими и на главный тезис. Приведу другой пример поразительной предвзятости нашего автора. Он серьезно утверждает, что ‘супружеская верность со стороны мужчины есть нечто искусственное, а со стороны женщины вполне естественна’, на том только основании, что мужчина может быть отцом более ста детей ежегодно (если у него будет столько же жен), тогда как женщина может быть матерью только одного ребенка. Но, спрашивается, может ли каждый мужчина быть отцом более ста детей? Ведь при почти одинаковой численности обоих полов, если бы нашелся один такой мужчина, то он лишил бы жен около ста мужчин, и если бы восторжествовал полигамический закон, указанный Шопенгауэром, то девяносто девять из ста мужчин были бы вынуждены оставаться бездетными. Но установив наскоро закон, Шопенгауэр фантазирует дальше: ‘В любви мужчина склонен к непостоянству, а женщина — наоборот. Любовь мужчины заметно начинает ослабевать с того момента, когда она получила удовлетворение, с этого времени почти каждая молодая женщина нравится ему больше той, которою он обладает. Любовь женщины, напротив, усиливается с этого самого момента, особенно после зачатия’.
Скажите, читатель, правда ли все это? Что это так иногда случается — я не спорю, но всегда ли так бывает, общий ли это закон! Я думаю, оба пола склонны к непостоянству, если руководятся только половой похотью. Я думаю, только распутному мужчине ‘почти каждая’ молодая женщина нравится больше, чем возлюбленная, которою он только что овладел, и любовь женщины вовсе не всегда усиливается после полового сближения. Зачатие, наоборот, почти всегда охлаждает половой элемент любви. Женщина привязывается к мужу иною, человеческою, дружескою любовью, сладострастная же (у чистых женщин) отходит на второй план. Шопенгауэр не замечает, как он противоречит самому себе: зачем бы, кажется, половой любви разгораться в женщине после зачатия? Цели рода ведь достигнуты, и здесь естественнее всего половое охлаждение, что и случается всего чаще. Шаткие парадоксы Шопенгауэра о половой любви до того кажутся странными, если углубишься в них, что начинаешь понимать довольно жесткий отзыв сведущего человека — Крафт-Эбинга, считающего все умозаключения великого философа по этому предмету ‘пошлыми и нелепыми’. Профессор С. Риббинг вполне присоединяется к этому суровому мнению. И это тем досаднее, что бесспорный гений Шопенгауэра давал ему, казалось бы, возможность осветить эту темную область не только красивой гипотезой, сотканной из воображения, но и реальной, основанной на фактах мыслью.

XII

Шопенгауэр совершенно прав, когда приписывает половой инстинкт не личности, а роду. Что половая любовь не есть, однако, всеобщий закон природы, как кричат наши эротофилы, доказывается тем, что существуют целые виды животных, у которых огромное большинство особей вовсе не имеют половой потребности. У пчел, например, этот инстинкт предоставлен на каждую колонию одной самке и нескольким самцам, вся остальная масса — рабочие пчелы — бесполы. У высших человеческих рас, особенно — англо-американской, уже существует разновидность людей, лишенных полового чувства (т.н. naturae frigidae). Женщины этого типа, говорит английский врач Актон, во всех остальных отношениях могут служить образцом супруги и хозяйки, — но вовсе не скрывают своего отвращения к половому сближению, от которого иногда наотрез отказываются. После того, как вошло в моду говорить о правах женщин, многие мужчины стали жаловаться Актону, что ‘жены считают себя мученицами, когда от них требуют исполнения супружеских обязанностей’. Шекспир отметил этот тип женщин в своей прелестной Имогене (‘Цимбелина’). Масса женщин и мужчин рождаются мало способными к половой жизни, будучи во всех иных отношениях нормальными. Не только любовная страсть, но даже сама половая функция до такой степени не составляет общего закона природы, что даже искусственное отнятие генитальных желез не отражается существенно на остальном организме, тогда как незначительное расстройство других органов — почек, печени, легких, сердца и др. уже ведет человека к гибели. Полный отказ от половой жизни, как показывают бесчисленные примеры, не препятствует людям достигать глубокой старости, кратковременный же отказ от других физиологических потребностей: дыхания, еды, движения, сна и др. ведет к смерти. Ясно, что из всех жизненных функций половая занимает не первое место, как кричат эротофилы, а последнее. Для нашего личного существования половая потребность не нужна, — это потребность рода. Но большая ошибка думать, как Шопенгауэр, будто и половая любовь — родовое чувство. Если бы она была таким, то была бы всеобщим и неизбежным явлением, все влюблялись бы непременно и продолжали бы оставаться влюбленными в течение всей половой зрелости, десятки лет. На деле этого нет. Сам Шопенгауэр признает, что настоящая, типическая любовь случается ‘крайне редко’, а чаще бывают промежуточные, бесчисленные степени любви, от любви пошлой до любви небесной. Но любовь ‘пошлая’ — самая распространенная — и, по Платону, ничем не отличается от простой половой похоти, которая, очевидно, совершенно достаточна для удовлетворения нужд рода. Большинство женятся и прекрасно живут, связанные простой симпатией, никогда не пережив ни острых мучений, ни блаженства любви. Ясно, что для интересов рода половая страсть не нужна. Но и для интересов личности она вовсе не нужна, иначе не была бы такою случайностью. Это не голод, не жажда, не сон, не труд, не потребность дружбы, не такая необходимость, без которой жить нельзя. Это род той дурной роскоши, без которой легко обходится большинство человеческого рода. Вы скажете, что и гений — роскошь, и высокая совесть — роскошь, но я думаю, параллель эта неуместна. Гений и совесть вовсе не роскошь, а сам дух в своей интимной сущности, полнота его здоровья. Совсем без гения, совсем без совести никто не живет, как вовсе без здоровья, а без половой любви — живут. Гений и совесть дают счастье, половая же любовь дает ‘за летучее мгновение радости двадцать тяжелых, бесконечных, бессонных ночей’, как говорит Шекспир. Половая любовь — роскошь опьянения, которая приподнимает на минуту все силы организма, чтоб тем глубже уронить их. Половая страсть — роскошь сумасшествия. Хорошо чувствовать себя испанским королем, но чего это стоит, однако, для бедного Поприщина!
Шопенгауэр — слишком тонкий ум, чтобы не заметить суетной и жестокой природы любви, он только предвзято пользуется этою жестокостью для подкрепления главной идеи своей философии — о ненужности бытия вообще. По его мнению, наш коренной враг — природа — вызывает нас к жизни на страдание, обманывает нас иллюзиями счастья и раздавливает без сожаления, если это в интересах бытия. Поэтому мы часто видим, говорит Шопенгауэр, что ‘между молодыми и здоровыми людьми разного пола, вследствие одинакового образа мыслей, сходства характеров и духовного склада, возникает дружба, но не любовь, напротив, в этом отношении иногда замечается даже некоторое отвращение’. Случается часто и наоборот: ‘при всем различии образа мыслей, характеров и духовного склада, даже враждебности друг к другу лиц разного пола у них все-таки является страстная половая любовь, заставляющая их вступить в брак, который в таких случаях всегда бывает несчастным’. Слепо порабощенный интересам рода, влюбленный человек ‘так усердно преследует свою цель, что пренебрегает доводами рассудка, и, вступая в безумную связь, нередко теряет через это состояние, честь и даже жизнь’. Это почти единственный инстинкт у человека, по своему упорству напоминающий животных и насекомых. ‘При отсутствии полового инстинкта человек, будучи разумным существом, не захотел бы следовать чужим целям в ущерб собственной личности’, но тут природа является с своим обманом, посылает очарование, человеку кажется, что любовь нужна, ему лично бесконечно нужна, тогда как она нужна роду. ‘Каждый влюбленный, — говорит Шопенгауэр, — по достижении желания испытывает какое-то обидное разочарование… он чувствует, будто его обманули’.

IX

Оправдывая половую любовь целями рода, Шопенгауэр не скрывает, до какой степени пагубна эта страсть для интересов личности. Любовь, даже и по этой столь парадоксальной апологии любви, оказывается самым обманчивым элементом счастья. Половая любовь выбирает нам не наилучших, а часто наихудших спутников жизни. По Шопенгауэру, женщина совсем не ценит в мужчине умственных качеств, а мужчина в женщине — нравственных. ‘Необыкновенный ум или гениальность действует (на любовь) отрицательно. Этим объясняется, почему у женщин пользуются успехом преимущественно грубые, пошлые и глупые мужчины’, что замечено еще древними поэтами. Но если это так, то неужели для интересов рода предпочтительнее грубые, пошлые и глупые мужчины? Неужели предпочтительнее безнравственные женщины? И неужели только такие мужчины и женщины в состоянии усовершенствовать породу?
Шопенгауэр много говорит о ‘крайне осторожном выборе’, который будто бы половая любовь делает в интересах рода, но тут же, себе противореча, соглашается с Шекспиром, что никакого, в сущности, выбора нет, что глубокая страсть обыкновенно возникает с первого взгляда, как у Ромео и Джульетты. Результат столь безоглядочного ‘выбора’ получается плачевный. ‘Нигде так мало добросовестности, — говорит он, — как в деле любви, даже честные и справедливые люди поступают бессовестно в этом отношении’. Немудрено, что вместе с любовью в жизнь вносится какое-то безумие. ‘Химера (любви) так привлекательна, что, в случае неудачи, сама жизнь теряет всякую прелесть, она делается до того безотрадной, пустой и ничтожной, что исчезает всякий страх и ужас смерти, и человек добровольно идет к ней навстречу… В этом случае исходом бывает или самоубийство одного из влюбленных, или самоубийство обоих. Впрочем, природа, иногда как бы для спасения жизни, вызывает временное умопомешательство, которым затемняется мысль о безвыходности положения’… Шопенгауэр не признает половой любви за вид счастья: ‘Трагический исход, — говорит он, — бывает не только в случаях неудовлетворенной любви, но и при любви взаимной, потому что требования любви так противоположны индивидуальным отношениям, что личное счастье, основанное преимущественно на этих отношениях, становится невозможным. Любовь враждебна не только внешним условиям, но и самой индивидуальности любящих’.
Безумие половой любви ясно из того, что, как говорит Шопенгауэр, она часто бывает сопряжена с крайней ненавистью к тому, кого мы любим, и Платон вполне прав, называя такое смешанное чувство ‘любовью волка к ягненку’. Эта ненависть особенно усиливается, когда предмет любви остается глухим к мольбам и страданиям любящего. ‘I love and hate her’ (‘Я люблю и ненавижу ее’ ), — говорит Шекспир. Ненависть эта доходит до того, что оканчивается иногда насильственной смертью одного или обоих любящих. Таким образом, половая любовь почти всегда влечет несчастье, недаром бог любви у греков и римлян, несмотря на свою детскую наружность, слыл жестоким и капризным демоном: ‘Tu deorum hominumque tyranne, Amor!’ (‘Ты тиранишь и богов и людей, любовь!’). Убийственные стрелы, повязка на глазах и крылья — вот его принадлежности: крылья обозначали непостоянство и разочарование, которые наступают после удовлетворения.
Окончательный вывод у Шопенгауэра тот, что ‘браки по любви большей частью несчастны: ‘Quien se casa рог amores, ha de vivir por dolores’, т.е. кто женится по любви, тот будет страдать всю жизнь, как гласит испанская поговорка’.
Таков в общих чертах взгляд на половую любовь у Шопенгауэра — единственного философа, сколько-нибудь серьезно исследовавшего этот вопрос. Если отбросить совершенно произвольные гипотезы о целях рода, о восполнении типа, то в положительной части останется крайне мрачная картина этой страсти, самой сладкой, самой тягостной и обманчивой из всех.

XIV

Если философы сделали немного для выяснения природы половой любви, то не более посчастливилось последней и среди ученых, представителей точной науки. Великие ученые не любили останавливаться на этом предмете, считая его как бы вне своей области. Дарвин, Спенсер и др. если касались половой любви, то по преимуществу ее низшей стихии — полового инстинкта. Тем приятнее было встретить этюд о половой любви, подписанный серьезным ученым именем, — я говорю о появившемся недавно небольшом трактате г. Шарля Рише ‘L’Amour’.
Г. Шарль Рише — далеко не гений, однако ученый, пользующийся европейской известностью. Он натуралист, представитель точной науки. Он и начинает свой труд о половой любви с желания восстановить правду в этом вопросе. ‘Романисты, говорит он, психологи, драматические писатели, любители доискиваться до неуловимых тонкостей, которых порода не выводилась со времен отеля Рамбулье до нашего времени, настолько исказили, усложнили и сделали непонятною любовь, что может быть уместно напомнить им всем наше скромное происхождение…’
Намерение благое, к сожалению, отсутствие таланта и хоть искры оригинальности не дало г. Рише возможности сказать что-нибудь, хоть на четверть скрупула более веское, чем справедливо осужденные им взгляды романистов, психологов и драматургов. Напротив, подобно огромному большинству ученых, явившись представителем столь богатой области, как наука, г. Рише оказался совершенным нищим, аргументация его слаба до крайности, положения поспешные и предвзятые. Тема его работы — психология любви у человека, а начинает он с физиологии полового акта у одноклеточных, слизняков, червей, насекомых и проч., будто бы проливая этим свет на человеческие чувства. Правоверный дарвинист и материалист, г. Рише рассуждает не как мыслитель, сам кое-что видевший на своем веку, переживший, перечувствовавший, а как автомат, по раз принятому у дарвинистов шаблону, нанизывая ничтожные фактики из животной жизни и давая им чудовищно предвзятое обобщение.
Хочется, например, г. Рише доказать, что любовный акт самый важный в жизни, что цель природы — не отдельная личность, а потомство, и он ссылается на примеры, где самец умирает после оплодотворения, а самка — после кладки яиц. ‘У некоторых пауков… самец, который гораздо меньше и слабее самки, застигает ее врасплох, но раз он удовлетворил свою половую потребность, самка, уже оплодотворенная и, следовательно, больше не имея в нем надобности, пользуется своей силой, чтобы пожрать его’. Отсюда стремительный вывод: ‘Молодым место! Таков закон природы!’
Но позвольте, господин ученый, позвольте! взмолится иной читатель: ведь приведенный вами факт замечен лишь у ‘некоторых пауков’. Неужели весь мир состоит из ‘некоторых пауков’? неужели ваша супруга съедает вас каждый раз после того, как не имеет в вас надобности? Можно ли обобщать в ‘закон природы’ то, что вовсе не закон, а, может быть, беззаконие даже у ‘некоторых пауков’?
Покопавшись немного в слизняках и пауках, г-н Рише решает, что между ними нет любви, так как нет сознания, любовь, видите ли, начинается вместе с разумом. ‘Любовью нужно называть сознательное и намеренное отыскивание одного пола другим’. Этот вывод г. Рише нужен для затаенной цели — убедить читателя, что любовь растет вместе с разумом, и что чем разумнее существо, тем обязательнее для него отдаваться половой страсти. Но и тут наш ученый извращает факты. Любовь начинается, конечно, вместе с разумом, но в том же смысле, как и каждое сумасшествие. Нельзя сойти с ума, вовсе не обладая им. Поэтому, как это ни противно, половую любовь следует допустить у всех животных, способных подвергаться психозу. Психоз половой потребности требует, конечно, хоть некоторой психики. Но если ссылаться на животных в исследовании половой любви, то вывод получится далеко не в пользу развития этой страсти у человека. Чем ниже животные по типу, тем, как известно, любовная страстность в них сильнее. Обезьяны, например, сладострастнее человека, птицы сладострастнее млекопитающих, а самые сладострастные в отделе позвоночных — это гады. Картина ‘любви’ змеев, лягушек и жаб омерзительна по своей пылкости, гипноз половой похоти здесь так глубок, что можно резать и жечь ‘влюбленных’, но они не отпустят друг друга из объятий. Не менее сладострастны насекомые, как заметил еще Шиллер в своем ‘гимне к радости’:
‘Нам (т.е. людям) друзья даны в несчастьи,
………………………………………………
Насекомым — сладострастье,
Ангел — Богу предстоит…’
Еще неодолимее и безумнее половая страсть у слизняков, устрицы (гермафродиты) особенно пылки. Наконец, на самой низшей ступени жизни, у одноклеточных — вся собственно жизнь сведена к половой функции: одноклеточные питаются исключительно для того, чтобы размножаться, у них нет иного инстинкта, иного желания. Они как бы вечно разлагаются от генитального напряжения, которое не ограничено здесь даже разделением на два пола. Человек из всех творений является самым холодным, самым бесстрастным в половом отношении существом. И среди людей наблюдаются те же градации: всего похотливее — идиоты, за ними следуют низшие, цветные расы, и всего холоднее люди высокой умственной культуры. Напряженная умственная жизнь, как известно, сильно понижает половую потребность, часто до полного подавления ее. Люди такого уровня, как Кант, Ньютон, Спиноза, Декарт и пр. были совсем свободны от любовной страсти.
Но возвратимся к г. Рише. Только что отказав в чувстве ‘любви’ низшим организмам, он на следующей странице опять возвращается к моллюскам, насекомым и пр. Он оделяет их любовной страстью, ссылается на стихи Аккерман и, видимо, приходит в любовный раж. С умилением он созерцает картины ‘любви’ у кур и других птиц. И сейчас же готова теория а la Дарвин: ‘У большинства птиц одного самца достаточно на несколько самок. Но так как число самцов приблизительно одинаково с числом самок, то необходим подбор. Отсюда происходит борьба между самцами, которые стараются затмить своих соперников чудной гармонией своего пения (это у петухов-то!) или красотой своих перьев: в споре судьею является самка, которая и выбирает в супруги того из самцов, который показался ей самым блестящим’. Г. Рише не настолько слеп, чтобы не заметить, кроме чудного, гармонического пения петухов и блестящих перьев — еще и петушиной драки, и он с величайшей поспешностью хватается за этот факт и доказывает, что это третий необходимый фактор подбора. ‘Торжествуют самые красивые и самые сильные, они одни имеют право (!) воспроизводить, и порода… в силу борьбы… постоянно стремится к улучшению’. Далее идут несколько пошлых страниц, совершенно во французском стиле, где описывается, как самцы ‘ухаживают’ за самками, стараются ‘перещеголять друг друга в ловкости и красоте’, как стараются ‘прельстить’ самок. Вся психология человека, и специально француза переносится на петухов и тетеревов, которым только что не влагаются в уста сонеты и мадригалы. ‘Вывод из этих фактов, — спешит заключить г. Рише, — прост и ясен. Все разнообразие, какое проявляется в блестящих перьях птиц или в гармонии их пения, есть результат (!) любви. Самцы, победители на состязаниях в красоте и храбрости, будучи призваны продолжать род, передают птенцам красоту и свою храбрость. Итак, любовь есть непременное условие не только продолжения рода, но еще и его усовершенствованиям.

XV

Но опять-таки читатель имеет право спросить г-на ученого, не слишком ли он поспешил со своею теорийкой? Ведь указанные г. Рише факты взяты только из семейства кур, нравы которых и темперамент действительно похожи на французские. Но ведь не из одних же кур состоит животное царство! Даже среди птиц: есть и певчие между ними, но есть и не певчие, и неужели, например, воронье карканье тоже имеет целью ‘прельстить’ ворон? Есть красивые птицы, есть и безобразные, и почему же самка кукушки не требует блестящих перьев от своего супруга, а довольствуется какими Бог послал? И вовсе не у всех птиц самцы дерутся, как петухи, и даже петухи не все дерутся, и не всегда из-за самок. Сам же г. Рише говорит, что большинство птиц единобрачны и что многоженство даже у петухов зависит, может быть, от их домашнего состояния. Если так, то ради чего же самцам особенно драться, и может ли эта драка возводиться в закон, будто бы совершенствующий породу? Ведь если подсчитать ‘исключения’, противоречащие такому ‘закону’, то их окажется гораздо больше, чем правил. А главное, какая пошлая привычка, чисто латинская, говоря о половой потребности, поэтизировать ее непременно как ‘любовь’!
Нет сомнения, что половое чувство влияет на наружность многих (хотя далеко не всех) животных, на их душевное состояние, но что все это нужно для усовершенствования породы, это крайне сомнительно. Ни красивое пение, ни красивые перья, ни даже мускульная сила (для иных видов) вовсе еще не суть виды совершенства породы, иначе все законченные породы — воробьи, гуси, журавли, утки и пр. и пр. отличались бы и яркостью перьев, и гармоническим голосом. Яркая окраска или резкий крик сами по себе не суть достоинства, иначе г. Рише следовало бы восхититься и сине-багровою окраской ягодиц у некоторых обезьян, и ржаньем жеребцов в их эротический период. Все эти резкие и яркие изменения голоса и наружности у некоторых животных под влиянием половой потребности, иногда красивые, иногда безобразные, являются не для усовершенствования породы, а просто как язык полового чувства, один из аппаратов его. Пение, окраска и пр. служат или сигналами для облегчения отыскивания самцов, или средствами гипнотизирующими, возбуждающими похоть, или, может быть, явлениями, древняя цель которых забыта в природе.
Но переносить произвольно человеческую психологию на животных и обратно — это верх легкомыслия. Г. Рише договаривается до того, что серьезно говорит о ‘трогательном обычае некоторых певчих птиц, старающихся рассеять скуку (!) бедной самки, терпеливо высиживающей яйца, надежду будущего потомства. Так, в весенние ночи можно слышать соловья, заливающегося звонкими трелями, между тем как возле него самка молча высиживает свои драгоценные яйца и слушает его с восхищением’. Совершенно, видите ли, как в добропорядочной буржуазной французской семье, где, если жена на сносях, муж остается по вечерам дома и развлекает ее чтением романа. Установив на нескольких анекдотах из жизни животных ‘всеобщий, мировой закон полового подбора’, наш правоверный дарвинист сетует, что в человеческом обществе этот подбор не достаточно строг. ‘С помощью нашего разума мы опускаемся ниже животных, которые, благодаря половому подбору, совершенствуются с каждым днем (!!)’. Люди, видите ли, слишком мало обращают внимания на красоту: ‘самка (зебра), более щепетильная, требует, раньше чем отдаться, известной наружной привлекательности’.
Нечего и говорить, что ‘суть любви’ г. Рише считает и у человека, и у животных одинаковой. Если у животных ‘любовь’ совершенствует их, то и у людей: ‘Молодой человек, когда его охватит любовная горячка, становится горд, заносчив, раздражителен, обидчив, подозрителен, словом — ревнив. Ревность, которая у иных субъектов является одною из самых упорных страстей, ревность, которая заставляет совершать столько преступлений и столько глупостей, ревность, которая… захватывает и тело, и душу и превращает его в настоящее животное, — ревность может быть сочтена за признаки того соперничества между самцами, какое существует у животных, наших предков’. И если ‘у животных, наших предков’ соперничество между самцами столь благодетельно, то, конечно, то же и у нас… Любящая женщина, по Рише, испытывает ‘почти такой же пыл, как и мужчина, но с большим самоотвержением, с большим презрением к общественному мнению, с большим бескорыстием. Женщина, которая любит, — я говорю о женщине, которая знает наслаждения любви (?), — не знает другой заботы, другого кумира, кроме предмета своей любви. Погубить себя, скомпрометировать, разориться — все это ей нипочем, даже великие общечеловеческие обязанности — жертва ради общественного блага, ради отечества, ради человечества, словом все то, что честный человек никогда не покинет для женщины — все это не примется в расчет женщиной, если только она может ценою этих отвлеченных идей доставить некоторое удовольствие тому, кого она любит’.

XVI

Вот какое ‘совершенствование’ человека производит любовь, по мнению г. Рише. Неужели оно так заманчиво, чтобы соблазнить к любви? В самом деле, что это за высокая страсть, раз она делает человека злее и бессовестнее, чем он был? Но г. Рише, как язычник и француз, все-таки считает долгом публично вздохнуть о любви: ‘Скоро, — грустит он, — наступает старость: морщины, седина, заботы и, вместе с тем, увы! грустная неспособность быть влюбленным безумно, искренно, с полным отречением от самого себя, углубляясь в страсть, как в счастливое время молодости’. Видите ли, почтенный, пожилой ученый, кажется, даже один из ‘бессмертных’, — все-таки вздыхает на мотив si vieillesse pouvait (‘если бы старость могла…’)… Но, хочется спросить его, — если бы вы, милостивый государь, всю жизнь провели в ‘безумной’ любви, когда же бы вы работали, например, для науки? Или и наука — вздор в сравнении с половой любовью? Конечно, вздор. ‘Любовь, — восклицает г. Рише, — занимает в жизни первенствующее место. Дожив до известного возраста, когда имеется одна надежда — не слишком скоро спуститься по наклонной плоскости, ведущей к старости, убеждаешься, что все на свете тщета, кроме любви. Несмотря на разочарования, огорчения, заблуждения, отказы, которые почти всегда за собою влечет любовь, она все-таки из всех страстей человеческих более всего волнует нас, более всего захватывает нас целиком, душу и тело, так что невозможно, да и не желаешь от нее избавиться’.
Вот совершенно откровенное обожествление половой любви, преклонение перед нею как пред верховным смыслом жизни. Рише, как почти всякий современный француз, как большинство европейцев — агностик, искренний язычник и материалист, свободный от всякой религии, он свое тело считает богом, а в теле самую острую, наиболее плотскую страсть — божественной по преимуществу. Он и держится за нее со страхом и трепетом перед неминучей старостью. Вне половой утехи у язычника нет счастья (прежде была война, теперь невозможная для огромного большинства). Очарование красотой природы, радость познания и созерцания, любовь к людям — все это, видите ли, тщета, ‘все на свете тщета, кроме любви’. Проходит мимолетное опьянение любви, и язычник видит себя разоренным навсегда и жизнь бессмысленной. Но неужели это правда, неужели вне половой любви нет уже никакого человеческого счастья? Я считаю такое ограничение безумием. Если вы дожили до того возраста, когда уже испытали все радости жизни и ни одной из них еще не утратили, если вы имеете возможность добросовестно взвешивать их разумом и совестью, то вы должны же видеть, что и кроме половой любви существует множество видов счастья — менее острого, но и менее отравленного, и во всяком случае более тонкого, более возвышенного и достойного. В то время как половая любовь, как психоз, помучив человека, оставляет его, при нем всегда остаются, если он захочет, утешения более чистой любви — к той же женщине, как другу, к своим детям, к друзьям и товарищам, остается увлечение любимым трудом, остаются неисчерпаемые откровения искусства и точного знания, остается наслаждение собственной мыслью и красотой природы, остается долг служения человечеству и Богу, дающий жизни безграничное содержание. Неужели этот сверкающий, бездонный мир со всеми своими вечностями, неужели это небо, где мы уже живем, не в состоянии утешить нас в утрате половой страсти? Неужели все тщета, кроме этого, самого неверного из удовольствий? Мне — искренно говорю — было бы стыдно так думать, просто стыдно перед Богом и своей совестью. Я всюду чувствую неизведанное, неизглаголанное, таинственное, новое, вижу кругом безмерные богатства, и малой долей которых я не воспользовался. И вдруг мне объявляют, что если я не влюблен в женщину, то я нищий, и мне жить не стоит. Жалкая ошибка! Это искреннее ослепление есть неизбежный результат языческого, чувственного культа, который всегда ведет к банкротству духа. Бедные язычники не замечают, что их уныние есть кара за их же грубое преступление против природы. Природа бесконечно богаче нашего тела, как и каждой отдельной страсти, и если язычники выбрали только одну страсть, на ней сосредоточились и ее обожествили, то тем самым сузили себя до ничтожества и похоронили себя в нем. Сказано: ‘не сотвори себе кумира’, а они преклонились пред чем-то очень мелким и эфемерным даже в нашем-то ограниченном существе. И идол не дает им счастья, оставляет их тотчас после самых жарких поклонений…

XVII

Г. Рише, как француз, сладострастный по природе, конечно, не признает иной любви, кроме плотской. ‘…Des aimables Francais, qui n’ont que de la vainte et des desirs physiques’ (‘…любезные французы, которые преисполнены только тщеславия и плотских вожделений’.), — как заметил еще Стендаль. Нефизическую любовь г. Рише отрицает. ‘Нелепо, говорит он, если любовь взаимна и любовники, имея возможность быть счастливыми, отказываются от этого для того, чтобы предаваться наслаждению платонической любви, витающей над земной действительностью’. Говоря о проституции и лицемерно ужасаясь этому злу, г. Рише спешит заявить, что ‘зло непоправимо’. Косвенно он даже защищает проституцию, и с большой горячностью. Главная причина проституции, — говорит он, — та, что мужчины, вследствие разных условий, женятся слишком поздно, по статистике в среднем не ранее 27-летнего возраста. ‘Не знаю, каким образом законодатель мог бы помочь этому, но несомненно, что 27-летний возраст нимало не совпадает с наступлением половой зрелости. Нельзя требовать, чтобы от 20 до 27 лет молодые люди вели целомудренную жизнь, это безусловно не согласно с их физической и психической организацией, до такой степени не согласно, что никогда любовные чувства не бывают так сильны, как в 25 лет. И хотят, чтобы в этом возрасте и еще в течение двух, трех, пяти, десяти лет, человек, который даже уже не особенно молод, сохранил свою целомудренность. Это значит требовать невозможного, это значит насиловать природу, которая не допускает, чтобы ее насиловали безнаказанно, и всегда возвращает свои права, стоящие выше всех наших административных условий’.
Видите, как взволновался почтенный ученый, когда речь коснулась столь чувствительной для каждого француза струны. Хоть и никто не требует, чтобы молодые люди оставались целомудренными, хотя пожелания этого высказываются крайне робко, да и то не во Франции, но одна мысль о такой целомудренности ужасает г-на Рише, кажется ему нарушением законов божеских, если не человеческих. Надо заметить, что целый ряд почтенных ученых, физиологов и врачей, отрицают всякий вред от полового воздержания, а такой авторитет, как Крафт-Эбинг категорически заявляет, что ‘огромное множество нормально сложенных людей в состоянии отказаться от своих влечений, нисколько не страдая от этой вынужденной воздержности’ (‘Половая психопатия’). В Европе кое-где, как известно, возникло довольно заметное движение половой воздержности, проповедниками которой считаются Л.Н. Толстой, норвежский поэт Бьернсон, профессора Корниг, Риббинг и мн. др. Вот против этого-то очень робкого еще движения и мечут громы ученые вроде г. Рише. Мысль, что мужчина должен и может быть таким же чистым до брака, как девушка, кажется этим господам опасною ересью. Все они втайне разделяют мнение названной выше актрисы, что ‘единственное извращение — это платонизм’. А так как французы расчетливы и скупы и до 27 лет не женятся, то необходима проституция, как суррогат брака. ‘Зло непоправимо!’ — кричит г. Рише. ‘Мы не смеем даже сказать, что найдут средство против проституции. Мы не намерены брать на себя исправление общества… Оставим этот вопрос’. Пусть сотни тысяч девушек гниют в публичных домах, но нельзя же мужчинам оставаться целомудренными до 27 лет!
У француза, если он откровенен, вопрос о ‘любви’ всегда сводится к священному праву проституции. Мы видели выше, как некоторые французы громко требуют свободного, многократного брака. Г. Рише — француз ученый. Он осторожнее в своих выражениях. Он, пожалуй, даже одобряет брак. Но все же не воздерживается, чтобы не сделать следующей оговорки: ‘Мы скажем, рискуя быть обвиненными в богохульстве, что брак и любовь происхождения совершенно различного. Любовь — это чувство глубокое, инстинктивное, захватывающее душу и тело, овладевающее всем существом нашим. Брак же есть измышление людское, без коего не было бы общества. Посягнуть на брак значило бы нарушить законы страны и законы самые почтенные, самые необходимые, но это не значило бы нарушить законы естественные’. Видите, какой осторожный человек, г. Рише. И не слишком напугал читателей, и все-таки провел идейку, что любовь, как хотите, выше брака, что брак — ‘людское измышление’, поддерживаемое только ‘законами страны’, т.е. зависящее от случайного большинства в палате, высший же, естественный закон — вне брака… О, конечно, г. Рише настолько умен, чтобы видеть и другую крайность, он хорошо знает, что любовь вовсе не всегда счастье, — вот он и топчется на месте, хватаясь за аргументы и за, и против, не зная, на чем остановиться. ‘Любовь, — говорит он, — может существовать без уважения, без доверия, она не всегда далека от ненависти… Многочисленные примеры подтверждают, что можно быть влюбленным до безумия в женщину, которую презираешь, и что женщина часто влюбляется в человека, который, как она сама отлично сознает, недостоин ее. Любовь длится несколько недель, несколько дней, иногда она потухает по прошествии нескольких часов. Какая пропасть между этим странным чувством и супружеской нежностью, основание которой взаимное доверие и долгая, законная верность!’ Так, но с другой стороны ‘все на свете тщета, кроме любви…’
Эта жалкая двойственность отнимает даже тень серьезного значения от брошюры г. Рише. В ней чувствуется ученый, ошеломленный с одной стороны дарвиновскою теорией, а с другой — банальным, по преимуществу французским взглядом на любовь. Природный ум француза, ясный и трезвый, никак не может высвободиться из этих двойных пут и взглянуть на предмет с надлежащей точки зрения. Единственный правильный взгляд на половую любовь — как и на другие запутанные явления жизни — дает нравственное откровение, но оно совершенно чуждо язычникам Запада. Они погрязли в своей телесности, с которою носятся, как невесть с чем, погрязли в материализме и механических теориях, затаенная цель которых — приравнять человека к слизняку и для обоих вывести один обязательный закон. Я думаю, однако, что в этих усилиях, как бы они ни были кропотливы, нет не только нравственной правды, но немного и ума. Да, даже и ума немного в этих материалистических брошюрках вроде книжечки г. Шарля Рише.

XVIII

Правду о любви следует искать не в науке, не в философии, а в поэзии, или точнее, у великих поэтов, да и то не у всех. Из несметного множества поэтов и романистов, писавших о любви, лишь у немногих можно найти сравнительно верное, искреннее и сколько-нибудь трезвое отношение к этой страсти. Казалось бы, нетрудно нарисовать правдивую картину явления, столь распространенного, однако нужен весь гений великих художников, вся присущая гению жажда правды, чтобы не налгать в этом соблазнительном случае, не приукрасить, не преувеличить. Даже и великие художники далеко не все обладали достаточною для этого совестью. Но уже со времен Данте правда страсти стала находить своих выразителей. Прочтите блаженную и мрачную историю первой любви Данте в ‘Vita Nuova’: она до сих пор годится для изучения психиатров. Когда Беатриче делала поклон влюбленному, он чувствовал ‘счастье, которое часто было слишком велико, чтобы он мог его переносить и наслаждаться им’. Оно измучивало своею чрезмерностью. Любовь к Беатриче была невинной (ему было девять лет, ей девятый год), и эта чистая любовь ‘освобождала ум от всех гнусных вещей’, но, замечает поэт, ‘господство любви нехорошо: чем кто вернее ей, тем более испытывает горя и скорби’. ‘Если бы Беатриче знала состояние, в котором я нахожусь, она не стала бы смеяться, напротив, я возбудил бы в ней сильную жалость!’ Любовь, говорит он’ ‘подавляла меня так сильно и резко, что из жизни мне не оставалось ничего иного, как мысль об этой женщине. Когда любовь объявляла мне такую борьбу, то я бледный, помертвевший, отдавался, чтобы видеть эту женщину, думая, что ее вид поддержит меня, но ее вид не только не защищал меня, но напротив, уничтожил и последний мерцавший во мне остаток жизни’. Пылкая скорбь после смерти Беатриче однако не удержала Данте от мимолетной измены ей и затем от брака. Но может быть потому, что любовь к Беатриче была невинной, т.е. не была осквернена половым сближением, она осталась на всю жизнь священною для Данте. ‘Божественная комедия’ — грандиозный памятник этой чистой влюбленности. Тайный смысл поэмы, как мне кажется, тот, что земная, плотская любовь не удовлетворяет души возвышенной, и что под руководством поэзии (Виргилий) эта любовь может очиститься, пройти благополучно все бездны зла, все ступени совершенствования и достичь престола Любви небесной. ‘Божественная комедия’ — поэтическая символизация философской доктрины Платона. Любовная страсть является у Данте как порок, во втором кругу Ада Данте помещает Семирамиду, Дидону, Клеопатру, Елену Троянскую, ‘великого Ахилла, погибшего в своей последней битве с Любовью’, Париса, Тристана, ‘и тысячи других теней, погибших из-за любви’. Даже такая трогательная любовь, как Паоло и Франческо, не спасла их от мучений адских. В XXX песне ‘Чистилища’, при первом свидании на небесах, Беатриче горько упрекает Данте за плотские увлечения. ‘Некоторое время, говорит она, я поддерживала его своим лицом и показывая ему свои глаза молодой девушки, я вела его по прямой дороге, но… когда я поднялась от плоти к духу и когда я выросла в красоте и добродетели, я сделалась для него менее дорогой и менее приятной. Он обратил свои взоры на ложную дорогу’… Эта выросшая ‘из плоти в дух’ любовь тратит величайшие усилия, чтобы спасти ‘низко павшего’ Данте, и только мольбы ее и слезы перед Богом спасают его. Беатриче говорит, что никогда еще ни природа, ни искусство не предлагали ему такого наслаждения, как ее прекрасное тело, и если это великое наслаждение ускользнуло от него, если это тело рассыпалось в прах, то как он мог и потом любить такое же тело, столь обманчивое, бренное? Беатриче, при помощи святых, объясняет Данте природу Любви, которая лишь тогда чиста, когда обращена на чистое и благое.
После Данте Боккачо своими фривольными новеллами и Сервантес — ‘Дон Кихотом’ вносят много ясности в ходячие представления о любовной страсти. Первый показывает ее плотскую природу, низкую, как у всякой страсти, второй осмеивает моду на любовь, столь же нелепую, как и рыцарский романтизм. Помещик из Ламанчи вообразил себя не только рыцарем, но и влюбленным, так как эта страсть считалась неотделимой от звания странствующего воина. В тот век не иметь ‘дамы сердца’ для дворянина казалось столь же неприличным, как не иметь шпаги. Любовные приключения Дон Кихота еще плачевнее рыцарских, особенно зло осмеян выработанный тогдашнею культурой ритуал любви, ее законы и обычаи. Вспомните, например, страстные монологи Дон Кихота, обращенные к воображаемой красавице, его гиперболы в восхвалении ее красоты, его терзания (в горах Сьерра-Невады) и пр. Сервантес заставил своего героя проделать всю комедию любви, которая тогда считалась обязательной. Нет сомнения, что если Дон Кихот был искренним рыцарем, то столь же непритворной была и его влюбленность, оба представления были манией, и связать тщеславие и любовь с помешательством в веке, когда их считали добродетелями, мог только великий художник, видящий вещи самостоятельно, как они есть.
Для изучения любви не нужно обращаться ко многим поэтам: достаточно остановиться на одном великом. Я остановлюсь на Шекспире, который, по выражению Пушкина, один ‘дал нам целое человечество’.
Надо заметить, что Шекспир взял свое понятие о любви не из чужих рук, как делают многие поэты, а из самой природы, из окровавленного этою страстью собственного сердца. Между множеством увлечений, у него, говорит Тэн, ‘была одна… — страсть несчастная, слепая, деспотическая, гнет и позор которой он сам чувствовал и от которой все-таки не мог и не хотел освободиться. Нет ничего грустнее его признания, ничего более характеризующего безумие любви и чувство человеческой слабости: ‘Когда моя возлюбленная, говорит Шекспир, клянется, что ее любовь истинна, я ей верю, хотя знаю, что она лжет’. Что за грязная Селимена, — говорит Тэн, — эта развратница, перед которой он преклоняет колени с таким же презрением, как и любовью!… Вот опьянение, разврат и бред, в который впадают самые изящные художники… Они стоют больше принцев, и опускаются между тем до уличных женщин. Добро и зло теряет для них свое различие, все предметы перепутываются… К чему служат очевидность, воля, разум, даже честь, если страсть так всепоглощающа?’ Сильная любовь, говорит Тэн, ‘точно потоп затопляет всякое отвращение и деликатность души, все выработанные убеждения и усвоенные принципы. Отныне сердце умерло для всех обыкновенных удовольствий, оно может чувствовать и жить только одной стороной… Безумные искры ослепительной поэзии вспыхивают в нем, как только он подумает об этих черных, блестящих глазах. Она была немолода, нехороша и пользовалась дурною славой. Он был женат, имел детей, семью, которую навещал раз в год. Он уже не молод, она любит другого, красивого юношу, которого он представил ей и которого она хочет соблазнить. Что может остановить его пылкую страсть? Совесть? — ‘Любовь слишком молода, чтобы иметь понятие о совести’. Ревность и гнев? ‘Если ты мне изменяешь (говорит Шекспир), то и я сам изменяю себе, когда отдаю благороднейшую часть самого себя своему грубому желанию’. Когда эта отвратительная женщина изменила Шекспиру, он покорно переносит это, как раб, ‘как Мольер’, замечает Тэн: ‘Невольно хочется поставить рядом с Шекспиром этого великого несчастного поэта, тоже философа по инстинкту, но шутника по ремеслу, издевавшегося над страстными стариками, бича обманутых мужей… Мольер, по выходе из театра, где шла его популярнейшая трагедия, сказал вслух кому-то: ‘Мой друг, я в отчаянии: моя жена меня не любит!’
Всем свойственно страдать от любви, но великие поэты, по нежности и чуткости их сердца, были изранены этой страстью особенно жестоко. Шекспир знал любовь, он считал ее своим проклятием, своим грехом (Love is my sin), и грех этот мучил его не один раз в жизни. Тем драгоценнее свидетельство такого гения, и поэтому, минуя других поэтов, я позволю себе остановиться здесь на Шекспире.

Конец части II

Часть III

XIX

Беру лучшую из любовных пьес Шекспира — ‘Ромео и Джульетта’. Это — классическая трагедия любви, в ней сосредоточены, правда, не все моменты любовной драмы, в ней нет ужасов покинутой любви, любви недоступной, нет мучений измены, ревности, охлаждения, разочарования, переходящего иногда в ненависть. В ‘Ромео и Джульетте’ дана любовь исключительно счастливая, и препятствия любви выдвинуты исключительно внешние, чисто физические. Поэт как бы преднамеренно не хотел отягощать драмы самыми горькими, внутренними терзаньями, которыми так богата эта страсть. Быть может, все терзания любви и не могут быть вмещены в одно человеческое сердце, в одну трагедию, так что поэту пришлось, например, ревности посвящать особую драму, покинутой любви — особую и т.д. Следовало бы рассмотреть поэтому весь цикл любовной драмы у Шекспира, чтобы изучить все перипетии любви. Но и одна трагедия его проливает много света на эту страсть.
В начале пьесы мы видим юного Ромео безнадежно влюбленным в красавицу Розалину. Он предается отчаянию, бродит по ночам одинокий, ‘свежей утренней росе он прибавляет слезы, так же, как прибавляет к облакам небес он облака своих тяжелых вздохов’. Он видимо вянет, изнемогает от любви, так что отец и родственники в большой тревоге. Ромео признается другу, в чем причина его тоски — он любит и не встречает взаимности. (Пользуюсь переводом Н.А. Кускова).
‘Увы, зачем любовь, столь милая на вид,
Такой тиран и грубиян на деле!’
— замечает друг Ромео, Бенволио. Ромео открывает ему душу и высказывает свой взгляд на любовь, конечно, устами Шекспира:
‘И с ненавистью много дела: только
С любовью больше: — да, — о забияка
Любовь! О любящая ненависть!
О нечто, Из ничего создавшееся прежде
Всех век! О суета несуетная! Легкость
Тяжеловесная! О безобразный хаос
Прелестных образов! Свинцовая пушинка,
Огонь холодный, ясный дым, больное
Здоровье, сон, во все глаза глядящий.
Какой-то сон не сон! Вот та любовь,
Которую я чувствую, в которой
Любви не вижу…’
Вот исповедь героя, изнемогающего от любви, юного и прелестного, в лучшую пору его жизни. Он чувствует в себе любовь как столкновение всевозможных противоречий, всевозможных крайностей, друг друга связывающих и делающих бессмысленными.
‘Любовь есть курево из дыма вздохов,
Прояснена, она — огонь, горящий
В глазах любовников, омрачена,
Она есть море, что питают слезы
Влюбленных: что она еще такое?
Какое-то смышленное безумье,
Смертельнейшая горечь и какой-то
Живительный бальзам…’
В любви все очарованья жизни, но все отравленные, неотделимые от яда, которым они насыщены. Естественно, что за иллюзию счастья приходится платить самыми реальными страданьями. Розалина дала обет не знать любви, и Ромео — ‘жив настолько, чтоб лишь сказать, что он уж умер’. Друг настойчиво советует ему забыть красавицу и с этой целью влюбиться в другую какую-нибудь. — ‘Схвати себе в глаза теперь какой-нибудь заразы новой, и смертельный яд заразы прежней пропадет бесследно’.
Ромео с негодованием отвергает это средство, как невозможное, хотя признает, что он ‘не то чтобы сошел с ума, но весь опутан хуже чем сумасшедший, заключен в тюрьму, там голодом морят меня, бичуют, мучат’…

XX

Такова природа неудовлетворенной любви. Несчастные влюбленные, не встречая взаимности, часто пробуют себя утешить тем, что любовь сама по себе есть счастье: ‘раз я люблю — этого и довольно’. Жалкая ложь, в которую спасается отравленная душа, как в последнее убежище. Нет, любовь без взаимности — одно отчаяние, одна длящаяся смерть сердца… Никакие софизмы не скроют сосущей боли, пока ее не залечит время. Но и удовлетворенная любовь не теряет яда, ей присущего. Судьба улыбается Ромео, посылает ему новую, ‘счастливую’ любовь. У их соседей и злейших врагов, Капулетти, дается бал, на котором будет и Розалина. Бенволио снова, в третий раз, пристает к Ромео с советом — ‘беспристрастным оком’ сравнить Розалину с другими красавицами, и тогда он увидит, что она ‘не лебедь вовсе, а ворона’.
Ромео разражается бурными клятвами:
‘Когда святая вера глаз моих
Подобное допустит вероломство,
Тогда в огни мои пусть обратятся слезы,
И эти часто так тонувшие и все
Не утопавшие, прозрачные мои
Еретики, пускай горят огнем
Приуготовленным лжецам. Чтоб кто мог быть
Прелестней, чем она! Всевидящее солнце
Не видело с тех пор, как создан мир, Подобной ей…’
Кажется, достаточно сильная и искренняя любовь. Но вот, совершенно неожиданно, судьба посылает ей испытание. Признаваясь, что любовь вещь грубая, ‘неуч, невежа и буян, колет как терновник’, Ромео все-таки отправляется на бал, чтобы увидеть источник своих страданий — Розалину, его сопровождают друзья, которые снова пробуют извлечь его ‘из петли этой, с позволения сказать любви, которая (ему) свернула голову’. Совершается чудо: первый же взгляд на Джульетту — и Розалина забыта. Ромео ошеломлен… Он начинает бормотать бессвязно:
‘О, у нее должны ночного неба очи
Учиться, как сиять. Она на лике ночи
Горит, как дорогой в ушах горит алмаз
У эфиопки. Красота для глаз
Невероятная и слишком неземная.
Все эти барышни с ней рядом — галок стая
С голубкой белоснежной…
……..Любило-ль, сердце, ты
До сей поры? — О, нет, клянитесь, очи, зреньем:
Я истинной досель не видел красоты…’
Так стремительно, в один день, в один час одна страсть сменяется другой: верьте после этого божбе плохих поэтов, что любовь — вечное родство душ, неразрывное до гроба и за гробом. И покорен Ромео не какой-нибудь необычайной красавицей: Джульетте нет еще 14 лет, все кавалеры к ней — кроме графа Париса — пока равнодушны, отец, браня, называет ее ‘ходячей немочью, гнилью, маской из свечного сала’. Следите теперь за развитием этой новой страсти. Пылкий Ромео сейчас же приближается к незнакомой девушке, сейчас же просит поцелуя:
‘Святая, дай губам исполнить дело рук,
Иначе я погиб, отчаяньем палимый’.
Ромео — хоть он был и в маске — Джульетте тоже понравился, она охотно его целует и повторяет поцелуй, после минутной встречи, их разлучают, и оба, к ужасу своему, узнют, что они числятся злейшими врагами, он — Монтекки, она — Капулетти.
Она, еще не видя его лица, уже влюблена смертельно:
‘Поди, узнай, — говорит она кормилице, — коль только
он женат, чего избави Боже, то брачным ложем мне могилы будет ложе’.
И когда узнает, что это Ромео, она в отчаянии восклицает:
‘Чудовищно любви моей рожденье:
Люблю того, к кому так много лет
Одной вражды я знала озлобленье’.
Вы видите, что даже родовая ненависть — одна из злейших, какие есть, не в силах остановить этой страсти. Так начинается и всякая половая любовь: внезапно, безрассудно, без всякого участия разума и совести, как все низшие влечения человека. Точно семя растения, отдавшись ветру, любовь слепо падает на любую почву — и всего чаще встречает неодолимые препятствия для жизни, условия совершенно не подготовленные и потому часто крайне неблагоприятные. Начинается судорожная, трагическая борьба с преградами, начинается изнурительное страдание, и как довольно обычный конец — гибель влюбленных. Любовь, начинаясь безумно, вне всякого контроля рассудка, не вносит разума и в дальнейшее свое течение, часто с самыми тяжелыми помехами борьба была бы возможна, и борьба успешная, если бы вооружиться хладнокровием, терпением, осмотрительностью, расчетом, — но у любви именно нет и тени этих трезвых качеств, она вся — пыл, вся — нетерпение, безрассудство. Узнав, что они принадлежат к враждебным домам, Ромео и Джульетте следовало бы исчерпать все средства примирить старших родственников, на что те и склонны, или, если бы это не удалось, им следовало бы бежать из Вероны хотя бы в ту же Мантую и там соединиться. Нет, это было бы слишком просто и рассудительно, любовь обоим подсказывает из всех выходов самый нелепый. Ромео, недолго думая, перелезает в сад Капулетти, где его могут, каждую минуту, заколоть как вора. Он ждет свиданья хотя бы ценою смерти. Многим такая отважность кажется благородной, и я назвал бы ее такою, если бы она была обнаружена для более высокой цели. Но рисковать всею жизнью за миг свиданья, да еЩе и не обеспеченного, разве это не безрассудство? Ромео перед окном Джульетты сыплет восторги ее красоте (сц. II), и заметьте, как эти восторги бессодержательны, бедны мыслью. Просто набор гипербол, одна вычурнее другой, одна другой невероятнее. У великого поэта, со столь блестящим умом, хватило бы средств и на умные монологи Ромео, но это была бы ложь, ум здесь был бы совсем некстати. Никогда человек не бывает так глуп, как когда он влюблен, в первое время страсти влюбленным решительно нечего сказать друг другу, из их грамматики могли бы смело быть вычеркнуты все части речи, кроме междометий. Это и естественно: половая любовь — чувство телесное, глухонемое, как все страсти, и разум, делающийся свидетелем этого безумия, играет самую жалкую роль. Отсюда крайняя бледность не только любовных диалогов, но и любовных писем, стихотворений и т.п. Только величайшим гениям удавалось выразить их любовь интересно, да и то лишь после бурных припадков ее, и лишь в немногих строчках. Ромео, подобно всем влюбленным, кривляется и говорит глупости перед окном возлюбленной, он не замечает, сколько лжи во всех его преувеличениях и как похожа любовная исповедь его на бред. Джульетта, наконец, слышит его голос (до того он неосторожен), она пугается его храбрости, он же хвастливо замечает, что
‘Ограде каменной не удержать любви,
Любовь все смеет, было бы возможно.’
Дальнейшая история, однако, грустно опровергает это хвастовство.

XXI

Следует прелестная сцена, где Джульетта наивно и откровенно признается, что и она любит Ромео, она чувствует, что нужно бы соблюсти формы приличия, высказать сдержанность, обдуманность, строго взвесить свои чувства и т.д. Все же понимают, что любовь не шутка и нельзя стремительно решать этот роковой вопрос. Нельзя, но вопрос уже решен: ‘Я тебе скажу всю правду, прелестный Монтекки, я слишком влюблена, и оттого ты можешь находить, что я легко веду себя, но верь мне’ и пр. Всякая любовная страсть нескромна: ни женская стыдливость, ни робость, ни даже самолюбие не в силах удержать от признания. Нежная и кроткая Дездемона, отказавшая стольким женихам, сама первая открывается мавру в любви и бежит с ним. Татьяна у Пушкина — образец скромности и чистоты, — первая пишет Онегину о любви. Тургеневские героини первые говорили: ‘возьми меня’. Пылкая любовь иногда делает самых милых, невинных девушек столь же циничными, как продажные, все сдерживающие, накопленные культурою и воспитанием качества — разум, стыд и совесть — спадают, как рубаха с плеч, девицы просят и требуют того, что ужаснуло бы их до и после страсти. Вспомните:
‘Милый мой, возлюбленный, желанный,
Где, скажи, твой одр благоуханный?..’
Любовная страсть освобождает человека от всех святынь — и все-таки поэты называют ее святою! Объяснение Ромео и Джульетты, конечно, очень трогательно, чувствуешь блаженство их сознания, что они взаимно любимы, и внутренне благословляешь их на счастье. Но увы, это один лишь миг неотравленной любви. И Ромео и Джульетта сейчас же начинают тревожиться: ‘Сегодняшнему нашему сближению я все еще не радуюсь: оно так непредвиденно, стремительно, внезапно, совсем как молния, что не успеешь сказать: сверкнет, как ее и нет уж’, — говорит Джульетта. ‘Боюся одного: теперь ночное время, — не сон ли это все, сон слишком сладостный, чтоб быть действительностью’, — говорит Ромео.
‘Как серебристо сладки голоса
Влюбленных ночью: точно вдалеке
Чуть слышимая музыка…’
Да, но зато ‘так сладостно горька разлука, что нет мочи расстаться’. А расстаться необходимо — и это первое тяжелое страдание в суетной драме любви. Как капли дождя в пустыне только дразнят истомленного зноем путника, так редкие свидания влюбленных только раздражают их, их жажда усиливается, они стремятся соединиться, они блаженны лишь пока впивают друг друга, но затем является новое страдание — охлаждение одного или обоих, равнодушие путника, утолившего свою жажду. У Ромео и Джульетты до этого не дошло, любовь их осталась ненасыщенной, и потому до конца сильной, они погибли, не исчерпав и малой доли всех мук этой страсти. В этот первый, самый сладкий и чистый момент половой любви зритель готов простить ей все ее грехи, все ужасы, искренно любишь этих бедных детей, обвороженных страстью. Но если вы видите красивый огонек, разведенный под углом жилого дома, вы недолго будете любоваться его кротким пламенем. Вы вспомните, во что обратится этот огонек через полчаса… Проклятие половой страсти — в ее безграничности, в постоянной склонности вырываться из общего строя жизни и разрушать его. Грустным пророчеством звучит философское размышление отца Лаврентия (в III сцене), собирающего на заре целебные травы.
‘Нет ничего на земле такого ничтожного, чтобы
Земле не служило какой-нибудь особенной службы,
И ничего нет такого хорошего, чтобы
Выйдя за грани свои, не восстало бы против
Самой природы своей, превысив свое назначенье.
……………. В этих незрелых
Листиках хилого цветика
Яд пребыванье имеет и сила врачебная:
Если понюхать его, от него оживится все тело.
А взять его в рот, так начавши с сердца, убьет он все чувства.
Лагерем вечно стоят в человеке, как в травке,
Два супротивных царя: благость и буйная воля.
И там, где худший из них верх одержит,
Червь смерти поест все растение…’
Так говорит мудрость, как бы предостерегая любовь от потери меры, как бы предчувствуя безудерж, который приведет ее к гибели. Ромео объявляет старцу, что он влюблен в Джульетту и просит повенчать их. ‘Божий святитель Франциск! — восклицает Лаврентий, — откуда сия перемена?’
‘Ужли ж Розалина, которую так мы любили,
Так скоро забыта? Должно быть любовь молодая
И точно не в сердце лежит, а в одних лишь во взглядах!
Jesu Maria! Какие потоки лилися
По бледным щекам твоим — все от любви к Розалине,
Сколько соленой воды совершенно потрачено даром
В приправу к любви, от которой теперь уж ничем
и не пахнет! Солнце от вздохов твоих еще не очистило неба,
Твои старые стоны звучат у меня еще в дряхлых ушах,
Смотри, у тебя на щеке не прошли еще пятна
От старой слезы! Ты и смыть еще их не успел!
Если когда-нибудь ты самим был собой и эти
Муки были твоими, и сам ты и эти мученья
Принадлежали одной Розалине, то ты ли
Переменился?’
Добрый старец, от избытка доброты, соединяет руки влюбленных, но именно потому, что видит слишком пылкую любовь их, не скрывает еще раз своих дурных предчувствий:
‘Все эти буйственные радости имеют
И буйственный конец, и погибают
В своем разгаре как огонь и порох:
Они уничтожаются при первом
Прикосновении друг к другу. Самый
Сладчайший мед уж самою своею
Противен сладостью, и портя вкус
Не утоляет голода: так ты
Люби со сдержанностью, долгая любовь
Так любит…’
Благословив пред алтарем эту ‘легковесную суету’, как он выражается, отец Лаврентий изменяет своей же мудрости — и несет за это, может быть, более жестокое наказание, чем сами влюбленные.

XXII

Следите дальше за драмой: много ли половая любовь дает благородных моментов? Ни одного.
В уличном столкновении с Тибальтом Ромео вспоминает, конечно, что это двоюродный брат Джульетты и драться с ним было бы особенно нелепо, он старается избежать ссоры, но в конце концов все-таки убивает Тибальта: пылкая любовь не охранила его от преступления. В это время Джульетта (сц. II, акт III) ждет не дождется возлюбленного для объятий первой ночи, и тут откровенно высказывается затаенная цель половой любви, чем бы она ни маскировалась. Невинная Джульетта мечтает, как о венце любви, о телесном соединении, она просит ночь научить ее ‘как проиграть в игру, которая идет на безупречные две девственности’. Она томится, и томление ее становится просто противным по своей откровенности. Тут ей докладывают, что Ромео убил ее двоюродного брата и изгнан из Вероны. Тибальт был не только братом, но и ‘лучшим другом’, какого имела Джульетта, по ее же признанию. Джульетта вспыхивает, бранит Ромео, но стоит кормилице присоединиться к ней и сказать: ‘Позор на Ромео’, Джульетта кричит:
‘…Распухни твой язык!
Не для позора он рожден, позору
Неловко будет на его челе,
Затем что это трон, где честь могла бы
Быть коронована единственным царем
Над всей вселенной… Ей Богу, бедный:
Кто приголубит имечко твое?’
Она уже простила Ромео от всего сердца, успокоилась: ‘Отлично все, чего ж я плачу?’ Ее мучит не смерть брата, а то, что Ромео изгнан. ‘Тибальт умер, а Ромео изгнан, — говорит она, — о, это изгнан, это слово изгнан одно убило полтораста тысяч Тибальтов’. Видите, сколько безжалостности, сколько жестокости в этой молодой влюбленной:
‘Отчего ж когда (кормилица) сказала,
Что Тибальт умер, отчего за этим
Не шло: и твой отец, и мать, ну оба вместе?
Я их почтила бы обычною печалью.
Нет, по следам за смертию Тибальта
Шло: а Ромео изгнан! Да ведь в этом
Ромео изгнан — мать, отец, Тибальт,
Ромео, Юлия, все мертвы, все убиты.
Ромео изгнан! Нет конца, нет меры,
Нет границы, ни пределов смерти,
Каковая в этом слове! Нету звуков,
Чтоб выразить его весь ужас!..’
Заметьте, какой чудовищный эгоизм развивает половая любовь: пусть, видите ли, умирает полтораста тысяч друзей и братьев, пусть умирает отец и мать — только подайте ей любовника, которого она ждет для первых объятий. Великий автор не случайно отметил эту нравственную низость влюбленной души: что бы ни кричали маленькие авторы о благородстве любовной страсти, ужасное падение совести — ее характерная черта. Особенно убивает Джульетту то, что она остается после Ромео девицей: она обращается к веревочной лестнице, по которой должен был влезть Ромео, с горькой жалобой: ‘Он тебя готовил к ложу моему быть лестницей, а теперь, девица, я умираю в девственном вдовстве… Иду к постели: не Ромео, смерть там примет от меня девичество’. Это девичество так томит благородную сеньору, что кормилица обещает, наконец, ей привести Ромео…
Не меньше эгоизма проявляет и Ромео. Он ошеломлен тем, что изгнан. ‘Изгнание? Будь милосерд, скажи — смерть. Изгнание хуже смерти, гораздо хуже: не хочу изгнания’. Напрасно отец Лаврентий убеждает его, что за стенами Вероны еще много места в Божьем мире, и что он должен радоваться мягкой каре. Но Ромео заявляет, что вне Вероны ‘нету никакого света, там истязания, чистилище, сам ад’, там нет и неба: небо лишь там, где живет Джульетта, где можно целовать ее губы и пр. Отец Лаврентий пробует поделиться с безумцем тем, что составляло утешение жизни старца, своею философией, которую называет ‘сладчайшим млеком несчастия’. Ромео отвечает грубо:
‘Провалиться с ней,
С твоею философией: она
Джульетты мне не сделает? она
Решенье герцога не переменит?
Так что мне в ней? она не стоит ничего.
Не говори мне больше…’

XXIII

Конечно, эта попытка доброго монаха — утешить влюбленного мудростью — просто смешна. Разум столь же чужд страсти, как и совесть: эти средства хороши во всех несчастиях, но не при мании, которая по существу есть выпадение из разума. Тут idee fixe, неотвязчивая, неподвижная мысль, — мысль-сила, по выражению Гюйо, — влекущая маньяка с тою же неумолимостью, с какою мясник влечет быка на бойню. Полупомешанный Ромео, подобно Джульетте, хочет покончить с собой. Отец Лаврентий рисует состояние Ромео, с правдивостью психиатра:
‘…Ты мужчина, только плачешь ты
Как женщина, а дикие твои
Деяния обнаруживают ярость
Какого-то бессмысленного зверя…
…………. Ты
Убил Тибальта? А теперь хочешь
Убить себя? И совершивши дело
Проклятой злобы над самим собою,
Убить жену свою, которая живет
Твоею жизнью? Что за поруганье
Над жизнию, над небом и землей!’
И это называется любовью. Добрый старец доказывает Ромео все его безумие: у него все есть, все в избытке, но ничто не служит на пользу, ничто не украшает жизни. Джульетта жива — разве это не счастье? Тибальт хотел убить тебя и не убил — разве это не счастье? Закон смягчил смертную казнь на изгнанье — это не счастье? ‘На тебя дождем идут благословенья, за тобой ухаживает счастье и надевает лучшие свои наряды’ — и ты все это обращаешь в свой позор. Трудно придумать более мудрое увещание, но Ромео едва ли выслушал его, его возвращает к жизни только обещание устроить свидание с Джульеттой. Еще раз, вдвойне рискуя жизнью, он перелезает стену. Ночь влюбленные проводят в объятиях, на заре они уже несколько раздражены (сц.V). Происходит страшно горестная разлука: ‘Все мрачнее и мрачнее наше горе…’. ‘О Господи, душа болит предчувствием, мне кажется тебя, как ты теперь стоишь внизу, я вижу каким-то мертвецом на дне могилы… Ты очень бледен. — Но, душа моя, ведь на мои глаза, ты — также точно. Горе пьет нашу кровь’…
Известны те, вполне безумные средства, на которые решаются, при участии отца Лаврентия Ромео и Джульетта, благочестивый монах, только что учивший Ромео мудрости, сам как бы заразился его безрассудством. Составляется план чудовищного подлога, сложная и длинная цепь лжи, чтобы обмануть графа Париса, родителей Джульетты и всю Верону. Нежная Джульетта лжет перед матерью не краснея, притворяется, что оплакивает убитого Тибальта, притворяется, что ненавидит Ромео и хотела бы подослать ему яду, притворно соглашается выйти за графа Париса, притворно раскаивается перед родителями, притворно умирает (при помощи сонного напитка), чтобы быть вынесенной в склеп и оттуда бежать с Ромео… Нагромождается колоссальная пирамида лжи, которая и раздавливает обоих влюбленных. Страдания, в которых запутывается бедная, пойманная страстью душа Джульетты, неимоверны:
‘Ужели где-нибудь
На небесах не обитает жалость,
Которой бы была открыта глубина
Моей печали?’
Этот искренний вопль бедной девушки хватает за сердце, но в то же время вы сознаете, что ее печаль не чистая, что она вся на подкладке полового влеченья и вся насыщена злобой и ложью. Не высока и цель этой страсти, не высоки и средства.
Страдания, вы это чувствуете, выходят заслуженными. Если половая любовь — ‘святое’ чувство, почему оно не предохраняет от безнравственных средств, а именно ими и пользуется?

XXIV

Известен конец драмы. Одна, как всегда, непредвиденная мелочь расстраивает весь план подлога: Ромео ошибкой передают, что Джульетта умерла, и что ж ему остается? На что решится он? Уж конечно, на самое худшее и самое жестокое из всего, что возможно. Конечно, он убьет себя, — ведь оба влюбленные уже столько раз порывались с собой покончить. Вся история их любви — какое-то балансированье над пропастью, куда их страшно тянет. Ромео покупает яду, отправляется в Верону, проникает тайно в склеп Джульетты, убивает пришедшего сюда же графа Париса и выпивает яд у тела Джульетты. Она просыпается, видит труп Ромео… На предложение подоспевшего отца Лаврентия бежать из склепа и посвятить себя новой жизни, служению Богу — она отвечает кинжалом себе в сердце. Еще раз и окончательно, перед лицом всей Вечности, она свидетельствует, что для влюбленной души нет ни Бога, ни вечности, ни человеческого мира, никаких святынь, кроме единой — своей половой страсти, которая должна быть удовлетворена, хотя бы погасло
Солнце и Вселенная обратилась в прах.
Неужели все это не похоже на безумие?
Все мы выросли в культе любви и привыкли считать половую страсть чем-то прекрасным, история Ромео и Джульетты нас особенно волнует, их самоубийство кажется трагическим, т.е. не только ужасным, но и величественным, достойным подражания. Да, подражания, и нет сомнения, что немало молодых пар, покончивших с собою, обязаны этим внушению шекспировской трагедии. Вся любовь этой истории кажется крайне бедственной, но необыкновенно красивой, а исход ее возвышенным. Между тем, что же тут красивого в этом разгаре почти животной чувственности, в помешательстве двух юных, почти детских душ, в нагромождении лжи и потоках крови? Что тут возвышенного — убить себя на трупе человека, у которого даже не знал души, а любил только тело?
Шекспир с величайшей правдивостью изобразил историю любви, ‘которой нет печальнее на свете’. В любви, говорит он, чудовищно то, что ‘воля безгранична, а осуществление ограничено, желание беспредельно, а действие — раб предела’. Шекспир не дает метафизического принципа любви, но, разглядев эту страсть в картинах ее, вы убеждаетесь, что какова бы ни была ее природа — она не может быть высокой.
Что со времен Шекспира половая любовь осталась тою же опасною страстью, вы можете убедиться на каком-нибудь современном хорошем романе: ‘Madame Bovary’, например, или ‘Анне Карениной’. Проследите, как сразу, точно чума, эта страсть захватывает иногда сильных и чистых людей, как она истомляет их, нравственно обезображивает — даже в случаях взаимной любви, как ни красота, ни молодость, ни здоровье не обеспечивают от охлаждения, от ревности, от измен, от знойной тоски, от которой иногда нет спасенья, кроме смерти.

XXV

Такова грубая правда половой любви. Я понимаю, как трудно согласиться, что половая любовь есть психоз, до того все привыкли считать это явление естественным и здоровым чувством. Может ли быть психозом, т.е. некоторым душевным расстройством, состояние столь часто встречающееся? Ведь ‘увлекаются’ более или менее почти все люди. На это я замечу, что ведь и болеют почти все люди. Оспа, корь и пр. поражают все население, но никто еще не решался утверждать, что это здоровые, нормальные состояния. Есть некоторые душевные болезни, гораздо более частые, чем любовь — всякого рода наркозы. Пьяниц несравненно больше, чем влюбленных, но нельзя же из этого выводить, что пьянство есть нормальное явление. Половая любовь, конечно, естественна, но только в том смысле, в каком все в природе естественно: и жизнь, и смерть, и здоровье, и болезнь, и творчество, и разложение. Человеческий организм — аппарат столь нежный, что, подобно дорогому музыкальному инструменту, некоторые расстройства для него неизбежны. Нервы, как струны рояля, постоянно сдают, их приходится — если вы следите за собою — всегда подстраивать, причем, чем лучше, духовнее человек, тем строй души его — как у дорогого рояля — держится дольше. Влюбленный человек, чувствуя, что нервы его страшно натянуты, думает, что это не только не болезнь, а скорее прилив здоровья, ему кажется, что он горы может сдвинуть с места. Но то же чувствует и пьяница в известной степени опьянения, и еще более — куритель опия, тот ощущает прямо-таки райское блаженство. Все это иллюзии расстроенных чувств, горькое похмелье ощутительно доказывает призрачность счастья и присутствие яда, который заключался в волшебном напитке. Половая любовь потому так и влечет многих к себе, что она опьяняет. Если в крови животных, как я говорил, в течение любовного периода развивается особый яд, то, вероятно, он развивается и у человека, и это блаженно тягостное, бредовое состояние, может быть, есть просто следствие отравления. В натурах неустойчивых, истеричных есть неодолимое тяготение к наркозу, одних тянет к вину, других к эфиру, третьих к половой страсти — словом, к какому-нибудь забвению. Таким людям нужна телесная буря, в которой заглушена была бы хоть на время ноющая слабость души. Большинство влюбленных заведомо истеричны, и кто-то доказывал, что это один из психозов, так наз. grande hysteric. Сущность половой страсти — потеря равновесия, взрыв всех сил души в одном желании. Но если вспомнить, что самая природа организма есть равновесие, что жизнь есть результат бесчисленных усилий сохранить это равновесие, то понятна будет болезненная роль этой страсти.
Я отлично знаю, что многие мои читатели будут опечалены и даже возмущены столь непривычным для них взглядом на половую любовь. Подобно Шопенгауэру, я мог бы сказать: ‘Само собою разумеется, что меньше всего одобрения я могу ожидать от тех, которые одержимы страстною любовью. Эти люди до того привыкли облекать свои чувства в красноречивые фразы и воздушные образы, что найдут мое воззрение слишком материалистическим… Но не мешает заметить по адресу влюбленных, что если бы предмет их страсти, которому они теперь посвящают мадригалы и сонеты, родился, положим, восемнадцатью годами раньше, то наверно потерял бы для них всякую привлекательность’. Влюбленные, как и больные, прибавлю я, всего менее могут быть судьями своего состояния, они — слишком заинтересованная сторона. Пока человек опьянен — он всегда радуется своему опьянению и желает его усилить. ‘Когда страстное состояние овладело мною, — говорит Гете, — я ни за что на свете не желал бы отделаться от него, теперь же ни за какую цену не пожелал бы, чтобы оно снова овладело мною’. Влюбленные не могут не только судить, но даже и рассуждать о любви, как откровенно заметил влюбленный Фет:
……. Умоляю,
Не шепчи про осторожность!
Где владеть собой, коль глазки
Влагой светятся туманной…
Размышлять не время видно.
Как в ушах и сердце шумно:
Рассуждать сегодня — стыдно,
А безумствовать — разумно.’
Это сказано, по крайней мере, честно, хотя от 70-летнего старца, каким был Фет, когда писал эти строки, можно бы было ожидать и иного поведения. Но он сказал только то, что чувствуют все влюбленные, не желающие лицемерить. Лицемеры — те непременно станут доказывать, что в любви нет никаких безумств, что никто, кроме них, влюбленных, не может правильно рассуждать о половой страсти. Но с лицемерами не может быть и спора.

XXVI

Я не спорю также и с очень юною молодежью. Большинство молодых людей, не пережив сами любовной страсти, берутся охотно судить о ней. Начитавшись плохих романов и вспоминая свои ухаживания, они считают себя чрезвычайно опытными в этом вопросе. Девушка, например, думает, что она влюблена и находит это чувство таким прекрасным, таким пленительным. Она кончает гимназию, он на среднем курсе университета. Оба очень молоды, красивы, оба часто выросли вместе как брат с сестрой. Я с удовольствием гляжу на такие парочки и желаю им всякого счастья. Искренно желаю, но ничего не предсказываю. Они тронулись в путь, длинный и утомительный — и на первой версте испытывают только радость, но что будет дальше — я не знаю. ‘Любовь ваша, — говорю я юной парочке, — еще в завязи, не судите о ней, пока она еще не распустилась. То, что вы описываете, как любовь, может быть вовсе не половая страсть, а просто горячая, братская дружба. Она кажется вам святою потому, что она и есть святая. Она кажется вам чистою потому, что и на самом деле чиста. Вы сверх того нравитесь друг другу просто как молодые и чистые, физически красивые люди. Вам хочется быть вместе, говорить друг с другом, глядеть один на другого, передавать друг другу все тайны и интересы. Но это еще не половая страсть. Это просто дружба, просто любовь, какая бывает и между двумя девушками подругами, и между двумя юношами товарищами. Половая любовь — совсем не то. Она может и не возникнуть, а вы, обвенчавшись и оставаясь горячими друзьями до гроба, будете искренно думать, что вы все время влюблены. Но этого совсем нет и не было. Половая любовь совсем другое состояние. Это страсть, т.е. по этимологии этого слова — страдание. Редкие испытывают эту страсть в типической форме и потому не знают, что такое она, как она чувствуется, и за половую любовь принимают или просто физическую симпатию, или братскую привязанность, или горячую дружбу. Половая страсть совсем не то… Она своего рода бешенство. .Она чаще всего начинается внезапно, поражая людей как молния — с первого взгляда, с первого дня знакомства. И самочувствие здесь другое. Вам, если вы действительно влюблены, начинает не только нравиться тот или иной человек, вас не только тянет к нему, но он становится для вас необходим как воздух. Если его нет около вас, он у вас стоит в воображении, как живой, прикованная мысль не может оторваться от него ни на минуту, вы внутренне обнимаете его и целуете, ласкаете, молите объятий, поцелуев. В голове у вас туман, внезапное появление любимого человека вызывает в вас сладкое головокружение, близкое к обмороку. Вам хочется быть ближе к нему, возможно ближе, — созерцая его, вы захлебываетесь от алчного восхищения, грудь ваша волнуется сладостным и тяжким желаньем, хоть вы иногда и не знаете, что собственно вам нужно. Половой голод часто вовсе не сознается при этом, как физический голод в голодном тифе. Психика угнетена и человек не может дать себе отчета: он подавлен одним неодолимым влечением к любимому человеку без определенной цели, и потому ему кажется, что это чистое, святое чувство. Пароксизм разрешается известно чем. Известно также, насколько психология любви до и после полового соединения различна, и какие бывают приливы и отливы чувства сообразно с чисто физиологическою насыщенностью обоих. Безумно влюбленные сейчас, могут через полчаса серьезно поссориться, до слез, до ненависти, которая, конечно, скоро сменяется новою любовью вместе с подъемом нового желанья. На этой здоровой и простой физиологической канве болезнь любви рисует иногда самые прихотливые психические узоры — ревности, охлаждения, разочарования, пламенного обожания и т.д. Любовная страсть в отличие от дружбы представляет не светлое чувство, а нравственный хаос. Граф Л.Н. Толстой замечает в одном месте: ‘Я говорю не о любви молодого мужчины к молодой девице и наоборот, я боюсь этих нежностей, был так несчастлив в жизни, что никогда не видал в этом роде любви ни одной искры правды, а только ложь, в которой чувственность, супружеские отношения, деньги, желания связать или развязать себе руки до того запутывали самое чувство, что ничего разобрать нельзя было’.

XXVII

Влюбленным не о чем говорить: потребность же обмена мыслей (сколько-нибудь серьезного) есть верный признак дружбы. Вспомните свое детство, свою сердечную иногда пламенную привязанность к брату, сестре, товарищу, вспомните вашу жгучую тоску при долгой разлуке с ними и радость при свидании. Вспомните эти тайные разговоры, неисчерпаемые и всегда приятные, желанье всем поделиться, вместе жить, вместе заниматься и играть. Не половая же это любовь, и если она повторится в более позднем возрасте между вами и лицом другого пола, почему же называть эту простую, человеческую любовь половою? Если она иногда совпадает с любовной страстью, то почему именно страсти приписывать все хорошее в этом союзе, а не дружбе? Разберитесь хорошенько в себе, и вы увидите, что все благородное, святое в вашей любви явилось бы и без страсти и осталось бы и тогда, когда она исчезла бы. Не называйте святой любовью так называемую платоническую любовь, вроде той, которою пылал рыцарь Тогенбург. Ведь такая ‘идеальная’ любовь есть все же половая страсть, только неудовлетворенная. Это все равно, что быть платоническим пьяницей и не имея водки, вздыхать по ней. Вы скажете, что при платонической любви к женщине вовсе не бывает желанья тела. Любишь и жаждешь просто человека, всего его существа, но без тени мысли о физическом соединении. Ну, если нет ‘и тени мысли’ о соединении, то такая любовь — святая. Но какой же смысл называть ее в таком случае половою? Это просто любовь, просто дружба. При сближении молодых целомудренных людей вначале обыкновенно нет чувственного влеченья, и потому-то
‘Только утро любви хорошо,
Хороши только первые встречи…’
— как говорит поэт. Но лишь только начинается не просто любовь, а половая страсть — начинается с нею и все гадкое, что безобразит дружбу. Половая любовь по существу своему не может быть платонической, потому что ее основа — деторождение: платоническая ‘половая’ любовь бессмыслица или извращенье, психический ‘тайный порок’. Если любовь между мужчиной и женщиной держится долго, не возбуждая полового влеченья, то ясно, что это не любовная страсть, а самая простая, человеческая дружба, которую следует считать идеалом как вообще человеческих отношений, так и отношений между мужчиной и женщиной. Строго говоря ‘половой любви’ не существует вовсе, раз она половая, то уже не любовь, если же любовь, то не половая. Нельзя смешивать эти два состояния, совершенно независимые, хотя иногда и совпадающие. Дружба обыкновенно предшествует половой страсти или еще чаще следует за нею, если молодые люди — люди чистые и добрые.
Большинство юношей и девиц, дам и мужчин, которым правда о половой любви кажется грубой и которые считают любовь эту возвышенным чувством — или не имеют о половой страсти ни малейшего понятия, или лгут себе и другим, стараясь оправдать перед совестью то, что смутно чувствуется ими как грех. Или они никогда не любили, хоть и клялись в любви, и значит они невежды в этом вопросе, или это люди с шаткой совестью, которым нравственная оценка этой страсти невыгодна. Эта оценка оскорбляет культ похоти, слишком им дорогой. Они знают хорошо животную основу полового чувства, им нечего доказывать, что в нем ничего нет священного, что все священное привносится со стороны. Но именно потому то, что они это прекрасно знают, они стараются обмануть себя и других, задрапировать эту похоть поторжественнее, украсить эмблемами и обрядами, пытаются опоэтизировать ее, т.е. изящной ложью извратить представление о половой любви до того, чтобы она напоминала какое-то другое, совсем хорошее чувство. Эти хитрецы прибегают иногда к чудовищным софизмам, чтобы оправдать нравственный недуг, которому они порабощены. Они подтасовывают под физиологическое явление психический, совершенно независимый процесс дружбы, они доказывают, что половая любовь не то же самое, что половая страсть и не то же, что дружба, а какое-то еще особое состояние, не нуждающееся в половом общении. Они говорят, что эта половая любовь освящает животную страсть, т.е. каким-то чудом делает ее из позорной — святою. Для оправдания столь дорогой им похоти даже нигилисты впадают в мистику и толкуют о благородстве, а люди, считающие себя верующими, привлекают библейские, евангельские тексты, объясняя их с фантастической бесцеремонностью. Влюбленные дамы, когда речь заходит о любви, с торжествующим видом указывают слова Христа: ‘прощаются ей многие грехи, ибо возлюбила много’. ‘Видите, — заявляют дамы, — значит половая любовь одобрена Христом’. Дамы не разбирают, что в слове ‘возлюбила’ речь идет отнюдь не о половой любви, а о том раскаянии в ней, о той чистой любви к Христу, которая заставила блудницу омыть ноги его своими слезами. Грех половой страсти, если он сознан, прощается, как все грехи, но никогда, ни на одно мгновение не оправдывается: пред вечным идеалом он всегда остается грехом, отступлением от закона или преступлением его. Самая святая, искренняя человеческая любовь не может ни освятить половой страсти, ни оправдать ее. Сам Бог не может освятить того, что не свято по своей природе.
Сама по себе любовная страсть не заслуживала бы большого внимания. ‘Весь вопрос о любви, — говорит Карлейль, — до того ничтожен, что в героическую эпоху никто не дал бы себе труда даже думать о нем — не то что говорить’. Нравственное содержание половой любви ничтожно, но как страсть, и самая жадная из страстей, она слишком расстраивает счастье, чтобы не бороться с нею со всею энергиею, на какую способна совесть.

Конец

ЛЮБОВЬ СУПРУЖЕСКАЯ

Часть I

Брак есть мужеви и жене сочетание и сбытие во всей жизни, божественныя же и человеческим правды общение.
Книга Кормчая

I

‘Что лучше: жениться или не жениться?’ — спросил некто мудреца. ‘Поступай как знаешь, — ответил тот, — все равно будешь каяться’. Перед мудрецом стоял, вероятно, человек обыкновенный, т.е. испорченный, который недостаточно нравствен ни для безбрачия, ни для брака. Если бы тот же вопрос задал мудрецу человек безукоризненный, то, мне кажется, ответ был бы такой: ‘Поступай, как знаешь, в обоих случаях будешь счастлив’. К сожалению, огромное большинство человеческого рода состоит из обыкновенных, то есть сильно поврежденных людей, и вот на склоне тысячелетий нашей истории, в конце цивилизаций, сменявших одна другую, все еще для великого множества людей стоит проклятое сомненье: что лучше — иметь семью или нет? Остановить поток жизни в своей личности или продолжить ее в своем роде? Этот горестный вопрос напоминает и другой, для многих не решенный: что лучше — жить или не жить? То be or not to be?
Мне кажется, что только душе глубоко встревоженной и несчастной, душе поколебавшейся в Твердыне мира, могут являться эти трагические сомнения. На вопрос о браке не только старые эгоисты и молодые развратники, многие великие умы давали уклончивый ответ. ‘Heirathen ist seine Rechte halbiren und seine Pflichte verdoppein’, — говорил Шопенгауэр (Жениться — это значит уменьшить вдвое свои права и удвоить обязанности). ‘Кто завелся женою и детьми, — говорит Бэкон, — тот отдал в залог свое счастье, так как жена и дети представляют стеснение и преграду для великих предприятий’. С другой стороны, припомните глубоко верное изречение сына Сирахова: ‘У кого нет жены, тот будет вздыхать, скитаясь’ и полный мрачного отчаяния завет Екклезиаста: ‘Наслаждайся жизнью с женою, которую ты любишь, во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе Бог под солнцем… потому что это твоя доля в жизни…’
Нравственный опыт человечества в области брака высказался в великом слове: ‘Не хорошо человеку быть одному’. Но плод не менее высокого сознания и другое слово: ‘Кто может вместить, да вместит’. И мне кажется, что же тут терзаться сомнениями. Если вмещаешь в себе бесстрастную, божественную чистоту, если она дает удовлетворение искреннее — жениться не нужно. Но если вы под предлогом достижения чистоты ‘вздыхаете, скитаясь’, если природа ваша требует плотского проникновения другою плотью и душа жаждет любви родительской и супружеской, что же тут колебаться? Не на радость ли мы сотворены?

II

Любовь супружеская, вопреки ходячему мнению, основана не на страсти, а на потребности, и не только телесной, но и духовной. Одна половина человечества служит предметом вечного и ненасытного внимания для другой. Существуют как бы два человеческих рода, два особых мира людей, тяготеющих и переплетающихся между собою, как основа и уток на ткацком станке, образуя общую живую ткань. Несливаемые и неразделимые начала, роли почти одинаковые, но и бесконечно разные, безусловно неспособные заменить одна другую и безусловно друг для друга необходимые… ‘Тайна сия велика есть’, — говорит апостол. О, если бы мы в состоянии были отрешаться хоть временами от забытья обыденности, от того странного сна сознания, когда все кажется простым, все естественным и потому — ничтожным. Если бы мы в состоянии были входить в мир этот как дети, с их не загрязненным, ясным вниманием — этот мир показался бы нам не только очаровательным, но и очарованным, где все таинственно, все почти волшебно. И явление двух существ в одном типе, как бы раздвоение единого показалось бы одною из особенно дивных загадок, и восхищающих разум, и поражающих его до тревоги. Кто же человек? Кто единица жизни? Мужчина или женщина? И если ни тот, ни другая, то существует ли человек? Зачем это тягостное раздвоение? Не для того ли, чтобы разошедшиеся части вечно стремились слиться, восстановить некую нарушенную полноту бытия, и не жажду ли этой полноты отчасти выражает та могучая страсть, мучительная и блаженная, о которой я говорил выше?
Мы, образованные европейцы, вышедшие из культа Вечности, оторвавшиеся от духа народного, мы потеряли тайну религиозного отношения к человеку, оттого и наш взгляд на половой союз почти так же груб, как у дикарей. Для нас человек сам по себе, вне его рабочей функции в обществе, есть ничто, он — простое животное, и самих себя вне социальной роли нашей мы чувствуем как животных. Даже менее того: животные загадочны не менее человека, мы же не видим в себе ничего таинственного и святого, не знаем никакого сверхчувственного призвания за собой, никакой вечной задачи. Мужчина видит в женщине, как и она в нем, не воплощение духа, не ниспосланного свыше спутника и хранителя в этой жизни, а простой предмет для наслаждения, почти вещь. Эта мертвящая материальность отношений, непризнание в человеке иной, высокой природы, есть источник великой драмы супружества с ее изменами и безумствами.

III

Что такое брак? Чем он должен быть?
Современный брак вещь очень сложная и очень грустная. Оба пола начинают свою половую жизнь уродливо и рано, еще детьми. Вырастая в сладострастном культе, наблюдая кругом себя так называемую ‘любовь’, как нечто секретное и соблазнительное, дети обыкновенно психически развращены даже раньше, чем есть для этого телесная возможность. Они еще ангелы по виду, от них веет нездешней святостью, но на душу их уже пала грязь — именно в самый глубокий самый таинственный родник жизни. Существа прелестные, бесполые как духи, все братья, все сестры, — дети с годами начинают засматриваться друг на друга как-то странно и нечисто… Грустный момент этой райской поэмы детства! Весь грех этого первого падения — на совести взрослых, заражающих своим смрадом эту голубиную невинность. Капля яду, упавшая на свежее воображение — и вот уже настоящий ужас, тот ‘тайный порок’, в котором в самой завязи, на утренней заре жизни, вянет молодое сердце… Все это ведь войдет в историю супружества, всего этого не вычеркнешь из нее! За долгие годы подготовки к браку оба пола учатся раздражать один другого особыми манерами, танцами, салонной музыкой, салонною поэзией. При этом юноши, даже лучших семейств, поминутно меняют общество кузин и их подруг на запретные объятия горничных и модисток. В ином очень строгом и важном доме шумит целый цветник девочек-подростков, в светлых платьицах по вечерам они ждут своих братьев — не дождутся. Девочки еще чисты, и даже ум их едва тронут дыханием греха. Являются братья кузены… Никто не подозревает, откуда. Коко, изящно сгибаясь, целует матери руку — теми самыми губами, которыми полчаса назад целовал прелести какой-нибудь Niniche. Он целует сестер, оставляя на их щеках следы румян, снятых с других чьих-то щек. В его влажных глазах, в кривой улыбке, в сочном поцелуе девичье сердце подмечает что-то новое, смущающее, странное. От Коко пахнет душною атмосферой, чем-то терпким. Коко впрочем так мил, так блестящ! Он так изящно грассирует, когда поет, он так ловко танцует… Но девичье сердце или внимательный взгляд матери замечают, что и в романсах Коко и в жесте, с каким он обнимает талию дамы, и в самой речи его прорывается что-то наглое, обнаженное… Опытные дамы давно знают, в чем дело, и начинают ловить юношу в свои сети. ‘Он имеет успех у женщин’. Юноша насыщает свое любопытство, переходит от одной пожилой психопатки к другой, но постоянная его ‘оседлость’ не у них. Как ни стараются дамы отбить молодежь у кокоток, им удается это лишь в малой доле: увядшие тела их не могут соперничать с тренированными телами ‘падших созданий’, и последние, сверх того, не душат лицемерием, игрою в холодную любовь. Хотя иная мать, как тетка в ‘Детстве и Отрочестве’, ничего лучшего не желает для сына, как связи с дамою из общества, — связи, дающей будто бы последний лоск воспитанности молодого человека, — но сами сыновья, пока они юноши — иного мнения, и получают последний лоск в будуарах продажных женщин. Знакомят молодежь с этими женщинами часто взрослые родственники. Я знаю случай, где три очень почтенные матери платили в складчину жалованье одной вдове с целью спасти своих ‘мальчиков’ от заразы притонов… Многие матери с наступлением возраста сыновей начинают выдавать им карманные деньги главным образом на этот предмет, который, по гибельному суеверию, считается ‘необходимым’ для молодого человека, хотя дочерей оберегают от этой ‘необходимости’ как от чумы. И посмотрите, какая разница между юношами и девицами, как развращены одни и как сравнительно чисты другие! Прислушайтесь, каков жаргон у многих юношей из золотой молодежи. В очень почтенной семье, с преданиями, с длинным рядом предков, глядящих со стены, среди изящных девиц и дам, вы часто услышите иногда такую двусмысленность, такое хлесткое словцо, что диву даетесь: откуда сие? Очень милые барышни лепечут, часто не понимая, рефрен из какой-нибудь позорной по смыслу шансонетки, кидают термин — из секретного лексикона кокоток и даже делают иной раз жест, которого смысл сжег бы им щеки от стыда, если бы кто-нибудь объяснил им его. Откуда сие? А от Коко, от Поля, от всех этих раззолоченных юношей, впивающих в себя как губка все, что встречают у Ivette и Ninon. To, что вдыхают они у этих созданий, выдыхают дома, и атмосфера устанавливается общая. Невидимые, необъяснимые влияния без слов действуют и на девушек совсем невинных, исподволь заражая их, вводя помимо сознания привычное и нехорошее отношение к тайне полового союза. Из этой тайны незаметно исчезает стыд и святость, элемент загадочности, почти чуда. Необыкновенное, невероятное становится достоверным и простым, что ‘со всеми бывает’. Девушку начинает тянуть к этой загадке уже не волшебное ее значение, а механизм ее, ее не удивляет уже ‘это’, но хочется испытать, как же ‘это’ бывает. И раз она знает про какие-то похождения Коко — не вполне знает, но это-то особенно и заманчиво, — раз все мужчины, все без исключения позволяют себе ‘это’… Ведь мужчины, как пол господствующий, сильный, ученый, умный, — они бесспорный авторитет для женщины, — особенно для чистой девушки, еще не успевшей убедиться в мишуре мужского величия. И раз мужчины ‘так’ делают, то…

IV

Падения девушек, конечно, реже, чем молодых людей, но они случаются несравненно чаще, чем обыкновенно думают. Только у девушек еще не принято, как у юношей, афишировать этот ‘инцидент’, как некое молодечество, и он остается глубоким секретом. К тому возрасту, когда заключаются законные браки, — огромное большинство молодежи проходят через школу падений, отрицающих самый корень брака. Сорвавшие яблоко познания уже недостойны плодов древа жизни, у большинства уже исчезла психическая возможность счастливого брака, но обе стороны все-таки подыскивают себе ‘партию’. Я уверен, что не будь с браком связаны юридические и главное — экономические выгоды, ‘законные’ браки в теперешнем обществе заключались бы очень редко. Но брак есть ‘партия’, имущественная афера, и тут шутить уже нельзя. ‘Сколько приданого?’ — основной вопрос брака у ‘умных’, как у глупых — ‘Хороша ли она?’, т.е. обещает ли возбуждать ‘любовь’. Один или оба эти мотива решают вопрос. Выгода и наслаждение — вот цели современного брака, но несчетное количество неудачных пар показывает, до какой степени обе эти цели ложны. Соединившиеся ради денег, титула, положения любят именно деньги, титул, положение и не любят человека, через которого все это получили. Как забывают о лопате, которою вырыли клад, муж забывает о жене, принесшей ему миллионы, жена о муже, давшем ей титул. Цель достигнута — средство более не нужно, и в браках ‘по расчету’ поражает эта странная ненужность супругов друг для друга. Чаще всего оба заводятся привязанностями на стороне, влача цепи союза, который обоих тяготит.. Если же это люди нервные, злые, то они тягость своей взаимной ненужности вымещают друг на друге: семья обращается в тиранию, в ад, где сильный ‘вгоняет в гроб’ более слабого. Дети — если они есть — истинные мученики в такой семье: они страдают, озлобляются, заражаются ненавистью и выходят из родного дома как из какого-то зверинца, где грызутся звери. Эти браки ‘по расчету’ оказываются расчетом не разума, а безумия, итог здесь получается такой же, как в арифметической задаче, где заданные пуды вы заменили бы аршинами. Раз опущено основное условие брака — соответствие душ, любовь дружеская, брак неизбежно становится бессмысленным. И так как жизнь по природе своей есть воплощенный разум, то подчинение ее бессмыслице тягостно как смерть.
Столь же несчастны браки, основанные на половой ‘любви’, на наслажденье. Ведь и здесь соответствие душ пренебрежено, пожертвовано жажде тела. Эта страсть, как и всякая, ненасытна. Как пьяница переходит от бутылки к бутылке, изменяя каждой, как скупец вожделеет лишь той горсти денег, которая не приобретена, так и любовник, отведав одной связи — непременно ищет другой, подобной же. Те, кто говорит о верности в чувственной любви, не понимают самой природы последней: она по существу своему есть измена. В половой любви ведь любят не человека, а то раздражение, какое он возбуждает, как и в вине, в золоте любят не их самих, а свое вызванное ими состояние. Предмет страсти есть всегда средство, и раз оно уже не нужно, он теряет всякий интерес. Половая любовь длится лишь до взаимного удовлетворения, и затем ‘любимый’ человек превращается в то же, что пустой графин для пьяницы. Становится желанным лишь новый, непочатый графин… Типические любовники — Дон-Жуан, Манон Леско. Хотя браки, основанные на половой страсти, многочисленны, но они разрушались бы поминутно, если бы, кроме этой зыбкой почвы, не было в душе людей иного, твердого основания — любви духовной, дружбы. Когда она возникает между супругами, то соединяет их помимо — и даже вопреки — страсти. Только этой, внеполовой привязанности обязаны столь редкие ‘счастливые’ браки своею прочностью.
Что такое супружество, основанное на расчете или страсти — мы все знаем, или горьким личным опытом, или на бесчисленных живых примерах. Литература такого супружества беспредельна, и как ни лжет большинство писателей, все же они не в состоянии скрыть печальнейшего расстройства брака в нашем обществе. Если вы, читатель, — человек пожилой — переберите своих сверстников, которых когда-то знали детьми. Припомните их романы, их семейную жизнь. Как, в большинстве случаев, эта жизнь неудачна! Сколько горя, тревоги, обмана, безумия она дала вашим друзьям, сколько нравственной грязи — даже той, которую при всех стараниях не удается скрыть от ближних…

V

Ясно, что обе основы современного брака — расчет и наслажденье — ложны. Ясно, что должен быть иной, более естественный, более чистый принцип супружества, который один обеспечивает его счастье. Мне кажется, принцип этот — не имущественный и не чувственный, а как и все великие законы жизни — нравственный. Не расчет, не половое наслажденье должны быть основой брака, а то самое, для чего вообще люди посланы в мир, — а они посланы для дружбы, для взаимного духовного удовлетворения, для помощи друг другу. Единственным средством брака должна служить искренняя симпатия душ, единственною целью — взаимное сотрудничество в деле жизни.
Супружество должно быть самою интимной формой человеческой взаимопомощи, ее молекулой. Из всех возможных человеческих союзов брак самый основной и может быть единственный — необходимый. В удивительной Книге, где передается легенда творения, только этот союз и указан. ‘Не хорошо быть человеку одному, сотворим ему помощника, соответственного ему’ (Бытие II, 18). Иные союзы — человеческие учреждения, это — Божье. Раз есть супружество, семья, — возможны все иные формы общества, последнее начинается нес человека, а с семьи, как вещество в химии начинается не с атома, а с молекулы. Не для наслаждений страсти, не для каких-либо материальных выгод создана жена, а исключительно для помощи своему мужу, помощи в великом повелении Божьем ‘возделывать и хранить’ рай, в котором человек поселен (Быт.II, 15). Как ни понимайте это место, в нем раскрывается глубочайший смысл и разрешение загадки брака. Истинное супружество есть не что иное, как сотрудничество в выполнении всех целей, и животных и духовных, из которых слагается рай жизни. Что именно такова задача истинного брака — доказательство дает и животный мир, и нравственное сознание.
В живой природе нет строго выраженных индивидуальностей, тут все существа составляют как бы продолжение друг друга. Каждый из нас продолжает свой род, т.е. длинный, безначальный ряд предков, точно так же, как мы будем продолжены в бесконечном ряду потомков. Но, кроме того, каждое живое существо составляет не целое, а всего лишь половину чего-то целого, так ни самец, ни самка в отдельности не составляют одного животного, а образуют его вместе. Каждое существо не вполне закончено в своей личности и видит живое дополнение себя в особи другого пола. Этим природа так бы хотела навсегда разрушить сепаратизм индивидуального существования и связать особи органически, т.е. сделать их органами друг друга. В самом деле, что такое женщина, как не орган мужчины, разросшийся и отделившийся, живущий особо, но не имеющий никакого смысла, кроме специального служения мужскому организму? И что такое, наоборот, мужчина, как не подобный же специальный орган женщины? Все другие органы человека связаны не только физиологически, но и физически, тогда как производительные органы, подобно звеньям цепи, утратили физическую связь, но сохранили органическую. Звенья цепи входят друг в друга, и одно без другого не имеют смысла: они отдельны, но не могут быть отделены. Половое разъединение, может быть, есть только начало распадения индивидуальности, и я не вижу ничего невероятного в том, что где-нибудь, на иных планетах могут быть существа многополые, т.е. с расхождением не двух, а многих органов, где особи представляют не половины, как у нас, а трети, четверти, пятые части. Одна особь специализирует, например, в себе зрение, другая — слух, третья — обоняние и т.д., и лишь соединяясь вместе образуют целый организм. У нас все эти функции связаны одним скелетом, нервами, кожей, но мне кажется, это не безусловно необходимо. В мире надорганическом, социальном, мы уже имеем такие сложные организмы: человеческие или животные общества. В них отдельные органы не соединены физически, они остаются особями, но роль их безусловно служебная и часто никакою иной быть не может. Важнейшая из растительных функций в человеке — продолжение жизни — как бы слишком тяжела для одной особи, и природа разлагает ее на две, специализируя одно явление в двух процессах. Это все равно как в известный момент брожения вина необходимо перелить его в свежий сосуд, где оно доканчивается. Мужской организм приготовляет начало жизни, для развития же ее нужен другой, особый организм. Вторая половина одного и того же явления не может быть совмещена с первою: развитие подавило бы зарождение, как, например, в закрытом котле чрезмерное давление пара останавливает его развитие. В жизни низших животных существуют чудесные превращения половой функции: там есть виды, где, например, самец живет в качестве паразита на теле самки, лишенный всех органов, кроме полового, есть и такие, где самка убивает самца тотчас, как только роль его окончена, и такие, где самка проглатывает самца и он оплодотворяет ее внутри, и такие (у сепий), где самец после первого же соития умирает. Бабочка, выпархивающая на свет из кокона на несколько часов для того только, чтобы положить яйца и умереть (она не ест, у ней нет органов питания) — что она такое, как не летающий по воздуху орган размножения какого-то существа? У пчел и ос половая функция составляет повинность известного сословия, которое ничем иным и не занимается, кроме продолжения рода, тогда как остальное население ведет рабочую жизнь, совершенно свободное от половой обязанности.

VI

Супружество в животном мире есть, как видите ничто иное, как сотрудничество, то самое, какое существует между органами одного и того же тела. Общее тело, в данном случае, будет пара, входящая как орган в еще более великое тело — род. Род есть некоторое безначальное, неоформленное существо, не слитое вместе, существо отвлеченное и вместе реальное. Отвлеченное потому, что существуют в каждый момент лишь личности, представители рода, невидимые же его продолжения в прошлом и будущем только мыслимы. Род есть как бы бесконечное существо с рассеянными звеньями, вроде гигантской змеи, беспрерывно распадающейся и растущей. Во всем животном царстве, кроме человека, личность является простым органом этого бесконечного существа, органом продолжения его, и никакой иной роли, по-видимому, не имеет. Поглядите на бесконечную смену поколений в каждом роде, вдумайтесь в призрачность личного существования какого-нибудь насекомого или инфузории. Личная жизнь их по продолжительности до того мгновенна, что почти не существует: живет лишь род. Мы не в состоянии были бы даже уловить ничего индивидуального, если бы оно не заключалось в роде, подобно тому как в неорганическом мире мы не замечали бы фактов, если бы они не сливались в явления. В органической природе живые существа бывают, но непрерывно живут лишь породы их. В сущности мир населен не особями, а как бы бесплотными, огромными, бесконечными существами — породами. Во всем подчеловеческом мире личность бессмысленна вне рода, личность выполняет работу рода, а сама по себе ничто.
Человек, поскольку он животное, подчиняется этому закону сотрудничества. Он — как тело — есть тоже орган своей породы и выполняет ненужную ему, непостижимую для него роль. Он звено беспредельной, до него еще не разорванной цепи рода, и живет лишь для того, чтобы какая-то сила могла создать из него следующее звено. Иной бесконечной задачи наше тело не имеет. Но человеку дана власть оборвать эту цепь, закончить собою, как последним членом, великий процесс телесной жизни. В человеке, кроме таинственной для нас силы рода, возросло и созревает иное существо, которое мы ощущаем как разум. Для его питания нужно то же тело, которое необходимо и для продолжения рода. Возникает борьба двух начал, и если восторжествует разум, — тело отдается ему всецело, оно освобождается от бремени подвигать дальше телесную жизнь. Половое сотрудничество на этой высоте духа исчезает, оно не нужно. Супружество плотское для существ, вся жизнь которых в разуме, невозможно. Безусловное целомудрие, безбрачие не есть аскетический идеал: идеал — разум, а исчезновение половой жизни само является, как естественное следствие вполне духовной жизни, и есть простой показатель достижения этой высоты.

VII

Чем же должен быть человек, чтобы быть наилучшим сотрудником один другого?
Потребность деторождения, неодолимая для массы людей, требует, чтобы помогающее лицо было другого пола, и чтобы оно обладало физическими необходимыми для этой цели данными. Как я уже говорил ранее, для этой коренной помощи лиц разного пола — продолжения рода — не требуется плотской любви, половая страсть скорее опоганивает, нежели освящает этот акт: именно она влечет к излишествам и извращениям и, становясь из средства целью, — заслоняет высокую цель брака. Влюбленные всего менее думают о детях и, слишком занятые друг другом, даже забывают иногда о них — как Анна Каренина, увлеченная Вронским. Постоянно слышишь — такая-то пожилая дама бросила детей и убежала к любовнику. Такие-то влюбленные, породив дитя, отдали его на воспитание. Такой-то любовник отказался от плода своей любви. Такая-то любовница не хочет иметь детей и пр. и пр. Ясно, что половая страсть не только не обеспечивает судьбы рода, но расстраивает эту судьбу, иногда губит ее. Дети всего счастливее в той семье, где отец и мать любят друг друга чистою, дружескою любовью, но не влюблены один в другого. Половая влюбленность — по природе своей — исключает другие привязанности, тогда как дружеской любви всегда хватает на всех: достанет ее у матери и на мужа, и на детей. Если родители не влюблены — дети свободны от пошлых сцен ревности, отчаяния, дикого восторга, бешеного раздражения и прочих аксессуаров половой страсти. Дети созерцают с колыбели родителей спокойных, ровных, нежных, дружных, любящих без безумия, поддерживающих друг друга с неизменной верностью и преданностью. Созерцание таких отношений воспитывает ребенка, населяет его память примерами благородными, тогда как быть свидетелями жизни влюбленных родителей (или связанных только половым актом) — вещь не только тягостная, но и развращающая. Слишком раздраженные любовной страстью родители, вероятно, передают свою похотливость и детям (психозы передаются при зачатии), и сверх того заражают ею подрастающих детей. Таинственен процесс образования молодой души — и именно жизнь родителей служит образцом для бессознательного подражания. Если иметь в виду этот столь неизмеримо важный интерес детей, то лучшею помощницею для отца явится та мать, которая будет связана с ним любовью дружеской — по возможности бесстрастной и бескорыстной. Любовная страсть, может быть, потому и проходит после свадьбы, что она не нужна для рождения и воспитания детей, она атрофируется, как все излишнее.

VIII

Кроме физиологического сотрудничества, оба пола обречены служить друг другу и психически. Мужчина и женщина — два крайние предела, между которыми колеблется человеческий тип. Как маятник, уклонившийся в сторону, неудержимо влечется обратно, так человеческий тип в мужчине тяготеет к женственному его выражению, в женщине — к мужскому. Мужчине и женщине необходимы не только тела друг друга, но и особенные души их, и нравственное супружество есть соединение не только тел, но и душ. В нравственном браке является непостижимое взаимодействие, обмен каких-то важных влияний. Любящие мужчина и женщина видят друг в друге как бы воплощение мечты своей о человеке, как бы осуществившийся идеал своей породы. Любовь невинная, я думаю, оттого так и пленительна, что она есть видение волшебное, вы видите воочию как бы духа жизни, выступившего из тьмы, своего гения, обыкновенно невидимого. Не то чтобы этот самый человек был таким гением, но он напомнил вам его до иллюзии. В сумерках иной раз пятно на стене вдруг покажется человеческим лицом, ярким, почти живым, а подойдете ближе и вы увидите простое пятно — так точно и влюбленный видит в любимом не то, что он есть, а то, что создает его воображение по нескольким штрихам. Иллюзия и здесь рассеивается от приближения, но она тем дольше держится, чем более любимый человек действительно подходит к представшему образу. Вызывать эту иллюзию, напоминать собою нечто божественное, неизреченное, когда-то виденное в иных мирах — задача духовного сотрудничества обоих полов. Задача важная, столь же органическая, как и телесное общение. Для людей же высокого духа она единственно нужная. Посмотрите на супругов, живущих ‘душа в душу’. Действительно, ведь их души переплелись своими свойствами, срослись вместе. Жена не спрашивает мужа и уже знает, что он думает, даже не видя его лица, по каким-то неуловимым признакам. Муж отлично чувствует, чем волнуется жена. Начинают говорить и постоянно сталкиваются на одной и той же мысли, на том же выражении. Одному что-нибудь захочется, и другой хочет. От долгого сожительства такие супруги делаются нравственно как бы близнецами, из которых один совершенно так же отвечает на все впечатления, как и другой. Устанавливается как бы общая душа — единство, до которого никогда не достигает животная, плотская ‘любовь’. Как бы ни стремились люди к слиянию тел, все же выйдет только прикосновение их, а души соединяются действительно в нечто одно, почти неразделимое. Такое соединение душ удваивает личность человека, дает математическую устойчивость двух точек опоры, вместо одной, дает определенность как бы некоей линии в пространстве. В достижении этой определенности состоит цель супружеского взаиморазвития. И он, и она чувствуют себя человеком (а не мужчиной и женщиной) не ранее, чем насытились противоположными влияниями друг друга. Вы видите, что союз супружеский не совсем то же, что дружба. Возможно (и необходимо) единение людей и одного пола, но оно только усиливает личность, но не дополняет, и мужчина среди мужчин всегда остается только мужчиной, развивая лишь свое мужское начало, — как и женщина среди женщин, для образования же человека нужно взаимодействие разных начал. Даже помимо половой связи, супружество нужно, как некий симбиоз, ничем незаменимое органическое сожительство душ.
В психическом сожительстве особенно важна главная цель здешней жизни — нравственное развитие. Поэтому помощник требуется возможно большего душевного благородства. Супруги друг для друга — ближайшие представители человека и влияют один на другого своею личностью, внушением, иногда невидимым, неуследимым. Необходимо, чтобы это внушение было возвышающее. В помощники себе нужно выбирать человека, которому хотел бы нравственно подражать: мужчина всегда нуждается в подражании — несравненной нежности женской, кротости и доброте, женщина — в подражании мужественности и серьезности мужчины, более твердому сознанию его. Брак есть тогда лишь нравственный союз, когда каждый видит в своей человеческой половине нечто нравственно ему недостающее, нечто для себя идеальное. Только тогда, при совместной жизни, супруги, как бы прирастая корнями своего сердца друг к другу, питаются из них нужными для их роста влияниями. Один пересоздает другого по образу своему и подобию: необходимо, чтобы этот ‘образ’ и ‘подобие’ были достаточно высокого типа. Вот это нравственное сотрудничество — первая из основных целей брака.
Идеал отношений мужчины и женщины — любовь братская. Когда Христа спросили, чьей женой будет в Царствии Небесном та, которая здесь была по очереди женой нескольких братьев, Учитель отвечал, что в Царствии Божием не женятся, не выходят замуж, а живут как ангелы. Если Царствие Божие есть тот уклад жизни, к которому нравственные люди должны стремиться, то ясно, что здесь, на земле, сегодня, сейчас мы должны осуществлять указанную чистоту отношений, не откладывая в будущее, которого мы никогда не достигнем, если не будем достигать возможного совершенства теперь. Брат и сестра — пусть подсмеиваются над этим нечистые люди — самый ясный, невинный, прелестный союз, какой возможен между людьми разного пола. Из этого идеала нельзя уступить ни йоты. Хоть на мгновение допустить ‘немножко страсти’ будет изменой Богу. Добровольно, сознательно понизить идеал — это именно та хула на Духа Святого, грех которой не простится. В идеале полное, безусловное целомудрие — и это до такой степени утверждено тысячелетиями нравственного развития людей, что странно оспаривать столь основную истину. Но жизнь, вы скажете, отступает от идеала, не всякий и не всегда может ‘вместить’. Пусть так, но всякий обязан помнить, что это невмещение — грех, что оно — слабость, что истинное — выше действительного. И нравственное супружество должно быть взаимной помощью в достижении этой высоты, в возможном ограничении иных хотений, кроме божественных. Пусть, по слабости, будут супруги, но пусть они стремятся быть братом и сестрой, и это стремление вдвоем — одно из самых прекрасных усилий в нравственном подвиге жизни…

IX

Если брак есть органическое сотрудничество тел и душ, и сотрудничество душ по преимуществу, то ясно, что истинный брак нерасторжим. Органически слитое не может быть разделено — без гибели или тяжкого ущерба обеих половин. Величайший грех вступать в брак опрометчиво, для наслаждения тел или иных расчетов, без твердой уверенности, что возникает органическая, нерасторжимая’ связь. Надо заключать телесный брак (если нельзя обойтись без него) не иначе, как убедившись, что само собою, без особых стараний, уже возникло нравственное супружество, что начался уже жизнетворный обмен влиянии, что души уже сблизились и срослись. Такой нравственный брак возникает сам собою, умышленно заключать его нельзя. Но раз он явился, — он навеки нерасторжим, и даже вопроса о разводе не могло бы возникнуть, если бы все браки были истинными. Какой развод возможен между правою и левою рукою, между одним вашим глазом и другим? Никому и в голову не пришла бы самая мысль об измене. Если же современные браки разрываются, как гнилая ветошь, то потому только, что они в большинстве случаев суть вовсе не браки. Если изменою насквозь проедено современное супружество, то потому только, что оно вовсе и не есть супружество. С упадком религиозного отношения человека к человеку, с тех пор, как позабыт священный смысл брака, — осталось чаще всего лишь слово, древний термин, покрывающий совсем иное содержание. Нынешний ‘брак’, устраиваемый на либеральных (будто бы) началах, потому и расторжим, что в самую основу его кладется начало расторжения — половая страсть или расчет. Странно было бы дому не развалиться, когда вместо цемента берут простой песок. Половая любовь выветривается в ближайшие месяцы супружества, расчет дает трещины еще до свадьбы. Странно было бы подобному супружеству стоять крепко! Оно и падает, и раздавливает обоих ‘супругов’ или увечит их, губя и ни в чем неповинных детей при этом. Ни физиологическому, ни еще более важному — психическому сотрудничеству невозможно установиться на этих двух началах, на половом наслаждении и расчете, — и органической связи не возникает вовсе. Расторжим ли современный брак? Смешной вопрос: все мы знаем, до какой степени он расторжим. Трудно найти интеллигентное семейство, где не было бы в нем самом или в родне той или иной формы развода. Доходит дело до того, что иные матери, готовя дочерей замуж, еще до свадьбы откладывают ‘две тысячи на развод’. Особая статья приданого! Я как-то встретил очень молоденькую барышню, всего 16-ти лет, красавицу, уже собирающуюся выйти замуж. ‘Подумайте, — говорю ей, — серьезно! Ведь брак не шутка, ведь отступать уж поздно будет’. ‘А развод?’ — заметила барышня. До того просто, что мои увещания мне самому показались наивными… Формальный развод, впрочем, еще не так част у нас. Зато как заурядны супружеские измены, разъезды или сожития, напоминающие кошку с собакой! Если подсчитать кругом все эти виды разрыва, то расторжимость браков покажется правилом, а верность их — исключением.
Могучую поддержку той анархии, которая царит теперь в супружестве, оказали модные литературные теории, считаемые — по едкой иронии судьбы — ‘либеральными’. В древнем культе, как известно, брак признавался нерасторжимым, супружеская измена считалась прелюбодеянием, грехом столь же тяжким, как воровство и убийство. Пусть, подобно воровству и убийству, во все времена случалась и супружеская измена, но в старину она была у нас большою редкостью, по крайней мере в отстоявшихся культурных слоях — народе, духовенстве, купечестве. Есть счастливые страны, где и теперь почти не бывает убийств и воровства, страны с ничтожною преступностью. Несомненно есть или возможны страны, где почти не бывает супружеской измены. Строгий религиозный патриархальный быт, чистота нравов, укоренившееся в обществе презрение к неверности — все это сдерживает оба пола в границах долга. И что же: люди живут и живут недурно, без супружеских трагедий, и выводят сильные, крепкие поколения. Но доказанная возможность — и даже преимущества — такого быта не помешали возникнуть постепенно теориям, где нерасторжимость брака признается злом, а измена не только допускается, но и рекомендуется. Вспомните нигилистическую беллетристику шестидесятых годов. Авторы не только мелкие, но и крупные — вроде Чернышевского — легко разрубали Гордиев узел: есть половая любовь, значит, есть брак, нет любви — нет и брака. Никакого ‘долга’ нравственного, кроме того, чтобы ‘не мешать счастью’, нет. Под ‘счастьем’ разумелось обладание телом любимого человека.

Х

‘Честность’ в деле брака заключалась в том, что если ваша жена полюбила вашего приятеля, вы обязаны были уступить ему честь и место, нимало не прекословя, а чуть ли даже не с оттенком почтительности. У одних беллетристов муж целует в последний раз неверную жену и исчезает куда-нибудь, в Америку, что ли, у других муж доводит великодушие до того, что соединяет руки своей жены и любовника, у третьих муж с первого дня брака твердит жене, что она во всякую минуту свободна, и наконец, добившись ее измены, чуть ли не с торжеством выдает ей отдельный вид или развод и даже снабжает деньгами, если любовник жены — какой-нибудь интеллигентный пролетарий. На эту тему со всевозможными вариациями написано множество плохих романов и повестей, которые читались (а вероятно, и до сих пор кое-где читаются) с восхищением. Свобода брака! Свобода любви! Вот лозунг наиболее понятный из всех для распущенных дам и кавалеров. Положим, они и до нигилизма пользовались этою свободою, но прежде она считалась мерзостью, а тут вдруг ее возвели в достоинство, в добродетель! Немудрено, что десятки и сотни тысяч дам и мужчин — несколько поколений подряд — под благословением этой доктрины пускались во все тяжкие и меняли свои привязанности чуть ли не одновременно с бельем.
Материалисты до сих пор не кривят душой: они прямо утверждают, что никакой супружеской верности нет, что ее и не должно быть ‘в интересах породы’. Подобно тому, как идеалисты ссылаются на Христа, материалисты на своего мессию — Дарвина. Как прежде указывали на мир святых, так теперь — на животный мир. ‘Среди животных не замечается института супружеской верности’, собаки меняют своих жен, — следовательно… поведение собак, лягушек, насекомых считается решающим в этом вопросе. Некоторые добродушные ученые, которые хотели бы верить в Бога и в старый, поэтический брак, пробуют возражать: ‘Позвольте! И среди животных есть однодомные, единобрачные! Вид такой-то… Семейство такое-то… Стало быть…’ Наивные идеалисты крайне рады, что вопрос о супружестве ‘среди животных’ еще не ясен, и есть надежда, что закон брака для людей будет взят и не от собак. Надежда, однако, плохая. В ‘новом Евангелии’, у Дарвина, ясно сказано, что кроме борьбы за существование совершенствует людей еще половой подбор, который состоит в том, что самые сильные самцы отбивают самок у слабых, а самки отдаются самым здоровым и красивым самцам. ‘Стало быть… — с грустью вздыхает ученый идеалист, — стало быть они правы… Моя Лида права, сбежав к своему Дмитрию, бросив меня, старика. Половой подбор… Собаки… Кошки…’
На эту тему разыгрываются тяжелые трагедии во многих интеллигентных семьях, и люди бессовестные или ограниченные буквально ссылаются на Дарвина. Нравственная оценка супружества сменяется физиологическою. С тех пор, как наше общество позабыло о мире существ совершенных, о мире праведников, авторитетом для нас стали животные. Для многих покажется гадким этот авторитет, но для большинства, для толпы он неотразим. Как ‘борьба за существование’, так и ‘половой подбор’ явились истинным откровением для чувственных и страстных натур с расшатанными нервами, с наследственною похотливостью. Они грешили, конечно, и до этой поры, но должны были признавать грех грехом, стесняться, прятаться от людей, угрызаться совестью, у кого она была. Теперь же — какой комфорт! Всякая низость, всякое распутство не только очищены, но возведены в долг, почти в подвиг. ‘Я вас больше не люблю, я полюбила Валерия. Он моложе, сильнее, красивее вас, — я хочу иметь от него детей’. ‘А с этими-то детьми как же?’ — возражает муж. ‘С этими — как вам угодно, — вы отец’. ‘Но это низость’, — говорит муж. ‘Фу, какой вы отсталый! — возражает жена, — неужели вы ничего не слыхали о половом подборе? Закон природы, друг мой — не могу же я нарушать закон природы? Есть ли что священнее законов природы?..’
‘А закон Христа…’
‘Фи, — опять вы с архаической моралью…’
Разговор кончается, конечно, тем, что передовая дама бежит к своему Валерию, требует у мужа развода (‘И, если ты благороден, то конечно возьмешь вину на себя’, — пишет она), и затем… года через три муж узнает, что жена уже в объятиях Аркадия, затем идут Вольдемар, Юрий… Сорвавшаяся с цепи супружества дама часто буквально бросается на прохожих кавалеров и совершает ‘половой подбор’ с такою поспешностью, точно ‘великому закону’ Дарвина грозит отмена. Не думайте, что эти дамы не искренни, что они в душе признают свое поведение гадким, но стараются обелить себя теорией. Конечно, есть и не искренние, — кто поумнее, которые в душе смотрят на закон Дарвина как на фиговый лист, не более. Но есть и искренние, нравственно ограниченные натуры, которые всерьез верят в половой подбор, в право и даже долг измены.

XI

Материалистический нигилизм, как низкий уровень души, есть явление вечное, он и теперь держится, только под другой кличкой. Нигилисты новейшей формации на словах не отрицают Бога и даже любят подтверждать свои софизмы текстами из Священного Писания. Они очень ловко приспособили свое учение о свободе любви к современным обстоятельствам. В то время как прежние, более честные нигилисты, прямо говорили, как умирающий Базаров Одинцовой: ‘пользуйтесь, пока время’, — нынешние подыскивают этой разнузданности мистическое начало. ‘Что такое любовь? — восклицают они, — ведь это и есть голос Божий’. Раз я разлюбил свою жену и полюбил другую, я имею не только право, но и обязанность бросить жену, хотя бы и с кучею прижитых детей. Полюбил — значит почувствовал голос Бога в себе, который ведет меня к другой женщине. Разлюблю эту, приглянется третья — опять же это будет голос Бога, и я нравственно буду обязан следовать ему. Грех противиться воле Божией — и я свяжусь с третьей. И так далее, и так далее. Это, видите ли, вовсе не моя воля, не мой выбор: сам Бог меня соединяет с новыми женщинами, и никто не смей вмешиваться в это дело: ‘что Бог сочетал, человек да не разлучает’.
Этот остроумный софизм высказывают с величайшею серьезностью все современные ловеласы, а нервные дамы слушают эту теорию с восторгом, как некое новое откровение. — ‘Ах, так вот оно что! Это, оказывается, не грех, а совсем напротив! Это, вы говорите, даже нравственный долг?.. Ах, как это хорошо!’ И нервные дамы спешат, конечно, провести эту чудную теорию в жизнь, — нельзя же противиться ‘воле Божией’.
Я не стану, конечно, оспаривать эту теорию. Замечу лишь одно: хорошо еще, что она вдохновляет только дамских любезников и нервных женщин, но что будет, если эту теорию подслушают, например, воры и убийцы? Она для них ведь сущий клад. В самом деле, если желание ‘жены ближнего твоего’, запрещенное десятою заповедью, счесть, наоборот, за голос Бога, то почему не счесть за тот же голос желание ‘дома’, ‘осла’, ‘вола’ и вообще всего ‘елика суть’ ближнего твоего’? И вор с тем же апломбом скажет: ‘Почувствовал желание иметь ваш кошелек. Считаю это не иначе, как за указание свыше. Не могу противиться воле Бога, подавайте ваш кошелек!’ И убийца скажет: ‘Пожелал убить, значит должен убить: кто мне подсказал это желание, если не сам Господь?’
Вообще, если желание свое счесть за закон, то можно пойти далеко. И мудрецы этой превосходной теории и в самом деле идут далеко: теряют даже счет небесным веленьям — в кругу влюбленных дам. ‘Моя воля — воля Божья’ — в этом и есть существо нигилизма, отрицающего все на свете, кроме собственного хотения. Вспомните Раскольникова, Кириллова из ‘Бесов’, вспомните современных ницшеанцев и декадентов. Декаденты, сами не подозревая, повторили нигилистическую мораль: ‘Если хочешь — иди, согреши’, — категорически разрешает г. Мережковский.

Конец части I

Часть II

XII

Один из модных аргументов, на который опираются порочные современные женщины, дает так называемый ‘женский вопрос’. ‘Женщина равноправна мужчине и баста! Почему мужчины разрешают себе любить кого хотят, а мы этого не можем? Почему они волочатся, имеют содержанок, ходят в дома терпимости, любезничают с горничными, а мы должны быть верными им? Вздор! Мы имеем те же права, и было бы унижением от них отказываться!’ На основании этого иная emancipee заводит себе — даже без особой нужды — любовника или сходится с лакеем. В одном романе 70-х годов автор-нигилист вывел такую героиню. Девица, вдохновившись ‘правами женщин’, отправилась на улицу. Идет здоровый студент в косоворотке, видимо радикал и честных убеждений. ‘Вы мне нравитесь, — объявляет ему девица, — пойдемте ко мне’.
На другое утро, проснувшись около студента, девица возвела очи к портретам Писарева и Добролюбова, висевшим на стене, и воскликнула: ‘Учители! Довольны ли вы мною?’
Я лично точь-в-точь таких девиц не встречал, но знавал образованных, приличных барышень, которые серьезно считали хожденье мужчин в публичные дома какою-то прерогативою сильного пола, оскорбляющею равноправность. Сами притоны эти их не возмущали или, по крайне мере, не вызывали протестов, а оскорбляло то, что ‘мужчины могут ходить куда им угодно, а женщины не могут’. Напрасно вы стали бы доказывать таким девицам, что все хорошие места одинаково открыты и для женщин — церкви, библиотеки, театры и т.п. — это только возбуждает гнев их. Знавал я когда-то барышню, еще гимназистку, хорошенькую как херувим, которая обрезала свою пышную косу и, переодевшись в платье брата, ходила с товарищами его по трактирам и притонам. Чем все это кончилось — не спрашивайте… Вдумайтесь в жизненный роман одного, другого, третьего из ваших знакомых (если себя казнить больно) — какая беспорядочная и неустроенная семья, если есть она. А часто и нет вовсе ее, или сразу три семьи. Поколение 60-х, 70-х годов — донельзя расстроено в семейном своем быту, и мудрено ли, что юноши, учащаяся молодежь, выходят из подобных семей какими-то дикарями в сравнении с прежней одушевленной молодежью. Та выходила из семей религиозно сплоченных, строгих, с понятиями о долге, теперь же выходит из омута всяких измен и драм, насыщенная мыслью, что ‘все позволено’.
Мужчинам, конечно, нечего прибегать к дамским аргументам для оправдания супружеской измены. У них есть свои, подобные же. ‘Почему я должен быть верен жене? Это рабство, крепостное право! Я человек свободный. Было бы подлостью стеснять себя в священнейшем праве человека — распоряжаться собою, как он хочет’. На основании этого муж думает, что поступает по праву, обманывая жену, изменяя ей, и ее протесты считает покушением на свои права. ‘Права’ в наш век один из пунктов всеобщего нравственного помешательства, все кричат о правах, подразумевая под ними свои желания, все хотят, чтобы эти желания были сочтены священными. ‘Я хочу’ сменило древнее понятие ‘я обязан’, которое совсем почти вышло из употребления, и раз нет солдата с палкой, который бы указывал, что ‘запрещается’, — современный человек сам не в состоянии разобраться в этом вопросе. Он идет к чужой жене с таким же легким сердцем, как к своей — пока не увидит направленного на него дула револьвера. ‘А-а, — значит, нельзя!’ — сконфуженно решает он и поворачивает спину.

XIII

Брак расторжимый, супружество с допущением измены, есть не высшая, а низшая форма полового союза. Такой брак ничем не отличается от проституции, кроме лицемерия, которым замаскирован. Ведь что такое проституция по существу своему? Это такое половое соединение, где допущена измена. Если бы ‘падшая женщина’ всю жизнь была верна одному мужчине, то ведь ее нельзя было бы назвать проституткой. Она только потому презренна, что изменяет беспрерывно и сходится с мужчиной не как помощница ему, по слову Божию, а как предмет полового наслажденья. В основе мимолетного союза с проституткой лежит сладострастие (с его стороны) и расчет — с ее стороны. Но половая страсть и расчет служат, как сказано, основами и большинства браков, так что чем же они будут отличаться от проституции, если допустить еще и измену? Ничем. Дело не в числе измен, не в характере расчета и половой страсти: раз эти элементы допущены — брака уже нет, есть проституция. На проституцию следует смотреть как на древнюю, еще доязыческую форму брака, оставшуюся доселе для тех слоев, где держатся еще дикие, доязыческие инстинкты. Наряду с облагороженными, нравственными супружествами существует и этот безнравственный брак, господство которого гораздо шире, чем принято думать. Нельзя называть проституцией только регламентированную полицией продажу женского тела. Даже этот класс — профессиональный — составляет по многочисленности целое сословие — сотни тысяч душ в каждой стране, а если прибавить и мужчин, пользующихся проституцией, то это сословие вырастет до миллионов. Но оно еще более вырастет, если прибавить те бесчисленные связи в обществе, которые, как и проституция, основаны на расчете и половой страсти и где допущена измена. В сущности, не проституция — ‘исключение’, а скорее — чистый, христианский брак, до такой степени удачные случаи его редки.
К проституции принято относиться с притворным состраданием, как к чему-то униженному и оскорбленному. Принято ужасаться участи проституток, как самой будто бы горькой на свете. Действительно, с нравственной точки зрения, судьба этих женщин ужасна, но забавно лицемерие, с каким мы сострадаем этим несчастным. Я заметил, что когда хотят изобразить проститутку на краю бедствий, выводят обыкновенно голодную девчонку, которая пристает к прохожим ради куска хлеба. В ненастный зимний вечер худенькое посинелое от холода лицо, молящие глаза действительно вызывают жалость. Но я не понимаю, что имеет общего проституция с голодом и холодом? В каждой профессии не менее голодных, а во многих — гораздо более. На той же улице, где голодная девчонка ловит ‘гостя’, к вам — если бы разрешила полиция — потянулись бы сотни и тысячи окоченевших рабочих рук за тою же милостыней. Очевидно, положение проституток вовсе не так печально, раз приходится выдвигать прежде всего голод и холод. Очевидно, иных ужасов мы не замечаем в их положении, или они не бросаются в глаза. В действительности, материальные беды проституток вовсе не так велики. Голод и холод между ними исключение, общее правило — роскошь, сравнительная, конечно. Беднее всего живут те женщины, которые не совсем отдались проституции — швеи, папиросницы и т.п. Как побочный промысел, проституция невыгодна, но если женщина, заглушив остатки совести, решается сделаться профессиональной ‘жрицей любви’, — будьте уверены, что масса мужчин устроит ей хорошую материальную обстановку. То помещение, то обилие и роскошь пищи, праздность, туалеты, развлечения, которые имеют проститутки, составляют недоступную мечту большинства женщин на земле.
Самая дешевая уличная девица одета как барыня, у нее есть золотые кольца, серьги, браслеты. Она пьет кофе со сливками, ест котлеты, пьет пиво и вино. Иной матери семейства нужно работать две-три недели, чтобы получить столько, сколько девица получит за полчаса — без всякой работы. Девица средней рыночной цены живет материально гораздо богаче иной курсистки и гувернантки, и даже горничная ее живет лучше, чем иная народная учительница. Проститутки же высокой ‘марки’, как известно, живут роскошнее иных принцесс, имеют свои отели, рысаков, они осыпаны бриллиантами и под старость, в классической стране таких кокоток, во Франции — они делаются капиталистками и помещицами, пред которыми снимают шапку тысячи народа. А сколько кокоток выходит замуж за титулованных, блестящих кавалеров! О, что касается карьеры в проституции, она ничуть не хуже, чем в большинстве честных ремесел, и несравненно легче очень многих. Позор общественный? Полноте лицемерить! Ведь мужчины только при своих женах и матерях делают вид, что презирают этих ‘подлых созданий’, — на деле же эти ‘создания’ видят у себя в салонах, у своих ног совершенно то же общество, что и наши жены, а иногда и лучшее. Сельская учительница, бедная чиновница, жена священника — они в жизнь свою не встретят князя или графа, а если встретят, то в таком недоступном отдалении, что смешно и мечтать о какой-нибудь близости. А ‘падшие создания’ видят, проводят вечера, танцуют и любезничают с этими господами, заключают их в свои супружеские объятия, хотя бы на одну или несколько ночей. Честной, высокообразованной труженице иной писатель или ученый не протянет и пальца руки (нет повода), а падшие создания — случается — видят и эти известности у своих ног. А молодежь: студенты, офицеры, начинающие художники и пр.? Ведь страшно сказать — лучшие соки своей ранней весны, самую первую свежесть юности молодежь эта дарит не своим невестам, а падшим созданиям: именно им достается очарование красоты и распускающейся силы, самая жгучая страсть мужчин, для своих законных жен мужчины, уже ослабленные, полинявшие приносят, так сказать, объедки, оставшиеся от роскошного пира ‘падших созданий’. Tarde venienribus- ossa. Скажите, если вы язычник, не лицемеря: в чем особенное страдание проституток? Чем они несчастнее законных жен и матерей? Они, как древние гетеры, гораздо счастливее их. Пусть гетер — как образованных — уважали больше, чем теперешних кокоток, но последние и теперь едва ли в общем менее уважаемы, чем многие ‘честные’ женщины в иных кругах. О почти каждой ‘честной’ женщине слышишь за глаза столько грязи, и часто столь вероподобной, что начинаешь большинство женщин считать нравственными… malgre elles.

XIV

Весь позор проституции должны бы, конечно, разделять те мужчины, которые ее поддерживают, но они этого позора не несут — доказательство лицемерия, с каким мы относимся к этому вопросу. Если считают проституткой женщину, ‘продающую’ свои ласки, то следует считать проституткой и мужчину, покупающего эти ласки. Почему продавать в этом случае безнравственнее, чем покупать? Ведь если я подкупаю убийцу, то считаюсь таким же убийцей, как и он, продавший мне себя. В обоих случаях грех не в купле и продаже, а в совершении акта, который сам по себе позорен. Проститутка, не извлекшая выгоды из своего соединения с случайным мужчиной, как и этот последний, не заплативший ничего, все-таки остаются преступниками друг перед другом и перед Богом. Даже если бы соединение их произошло по их влечению — от этого дело не меняется: влечение к греху не освящает его нисколько. Все это была бы проституция, так как тут в принципе допущено, что влечение к одной особе может смениться таким же влечением к другой, третьей и т.д. Совершенно то же и в обществе. Как бы ни была таинственно и пристойно обставлена половая связь, как бы ни любили пылко мужчина и женщина, но если они допускают возможность разрыва и новой связи — их союз есть проституция, безусловно ничем не отличающаяся от самого зловонного разврата. Половая связь только тогда делается браком, когда она признается вечной, когда соединение тел введено в границы неодолимого минимума, т.е. когда грех стеснен до пределов всей возможности, какая доступна человеку. В таком браке люди, немощные и слабые, делают все-таки попытку отстоять свою чистоту и уж если не в силах отказаться от физической связи, то ограничивают ее самими собой. И это усилие к совершенству оценивается в Вечном Разуме, как заслуга. Обручение друг другу, обручение их навеки придает священный характер связи: в нее входит божеский элемент вечности. Напротив, когда связи меняются, каждая из них основана на эфемерном начале случая, в каждую входит элемент безумный, по природе своей безнравственный. Случайность безнравственна, как отрицание разума в мире и ответственной души человеческой. Возьмите какой хотите роман, каких хотите чистых людей, но если связь и начинается изменой, и оканчивается ею — может ли она давать удовлетворение именно чистым-то людям?
От одной дамы, считающей себя религиозной, я слышал такое замечание: ‘Ну что-ж такое, что такая-то бросила мужа и живет с любовником. Раз они любят друг друга, значит, она нашла своего истинного мужа, значит их Бог соединил’. ‘Значит ли?’ — позволю я себе усомниться. Если во взаимной половой любви любящих соединяет сам Бог, то спрашивается, почему же эта любовь столь преходяща? Воля Божия тем отличается от человеческой, что она вечна, — таковы законы природы и законы нравственные. Они одни и те же на все времена и сроки. И почему половая любовь бывает так часто только с одной стороны? Если бы эта любовь выражала волю Божью, она всегда была бы взаимною, и не была бы иногда столь безумною, ревнивою, злобною, жадною, лживою, вероломной. Бог не устраивает наших земных дел, не принуждает ни к чему, человеку дан разум, чтобы проникать в вечные законы, и предоставлена свобода — подчиняться им добровольно. Наши человеческие отношения устанавливаются счастливо, если мы сами хороши, и счастье дается в меру доброты нашей. Можно ли приписывать Богу устройство романа каждой дамы? Неужели Бог подсказал ей изменить мужу, хотя бы пожилому и нелюбимому? То, что она живет с любовником пока благополучно, уже несколько лет, — ни она ему, ни он ей не изменяет (хотя кто знает тайны людей, уже раз изменивших!), — это не обеспечивает им взаимной верности до гроба. Предположим даже, что эти любовники — по тем или иным причинам — не изменяли друг другу до конца, — все же связь их еще не будет истинным супружеством. Мы часто видим, что какой-нибудь крупный вор, похитив изрядный куш, всю остальную жизнь ведет безмятежно, без всякого видимого наказания свыше. Но благополучный результат воровства нельзя же приписывать тому, что сам Бог благословил его совершить (как именно и думают воры, благодаря Господа за свои успехи). Возмездие когда-нибудь, здесь или в иной жизни непременно настигнет преступника: в этом сущность веры в волю Божию, как закон жизни. И вор, и изменивший супруг иногда могут выиграть в наслаждении или ином расчете, но всегда проигрывают в высшем интересе — нравственной чистоте. Ничто не в силах изгладить из истории душ их гадкого поступка, этот поступок перейдет с ними в вечность, как несмываемое пятно. И кто знает, какими горькими слезами пытается омыть себя в ином мире запятнанная здесь душа?
Жена, полюбившая другого, должна оставаться верною мужу — таково древнее нравственное правило. Любовь не создает супружества и не разрывает его. Если жена полюбила другого любовью дружеской, то тут нет измены мужу: любить святой любовью мы должны всех. Измена начинается лишь тогда, когда к чистой любви примешивается половая страсть. Пока одержимый этой страстью человек борется с нею и не пользуется случаем, чтобы изменить, измены нет. Но если он не вступает в новую связь только по отсутствию взаимности или по другим препятствиям, если он оправдывает вожделение — он изменник, совершенно такой же, как если бы соединение с предметом любви произошло на самом деле. Изменник и человеку, и Богу.

XV

Один из лозунгов лжелиберального движения — свобода брака, сведение его к гражданской сделке, которая может быть нарушена ad libitum, тою или другою стороной.
Развод облегчается этим до того, что всем доступен, и местами разводы стали почти столь же обычны, как и самый брак. В некоторых государствах Германии, в некоторых штатах Северной Америки брак сделался почти срочною сделкой: сходятся на три-четыре года и расходятся, чтобы попытать нового счастья. Такая ‘свобода’ отношений служит предметом самой горячей зависти католических (где нет гражданского брака) и многих православных дам и кавалеров, всюду идет агитация в пользу введения этой ‘свободы’.
Мне кажется, что это очень грустное явление, опасное для самых жизненных интересов общества. Я не стою, конечно, за насильственный брак: насилие всегда зло, но насильственных браков и не бывает, по крайней мере ни гражданский закон, ни церковь никого не принуждают к браку. Если в грубых слоях общества держался (почти исчезнувший теперь) обычай принуждения в деле брака, то церковь всегда считала это беззаконием. Для венчания необходимо добровольное согласие брачующихся, ‘произволение благое и непринужденное, и крепкая мысль’, как гласит чин венчания. Церковь не тянет насильно к аналою, и все могут жить невенчанными, но раз мужчина и женщина обращаются к церкви, она не может уступить ни йоты из своего вечного нравственного закона и может ставить только его в основу брака. Если вы требуете от ‘общества верующих’ признания брака, то это общество должно напомнить вам его нравственные условия — не имущественные, не эстетические, не физиологические, а духовные. Нравственный закон, сознанный обществом, состоит в том, что раз сошедшиеся плотски мужчина и женщина должны быть верными друг другу до смерти. Никаких исключений и послаблений совесть здесь не разрешает, как не вправе церковь понизить требования заповедей — ‘не убий’, ‘не укради’ и пр. и разрешить ‘немножко’, ‘в виде исключенья’ убить или украсть, так и в деле брака. Общество, желающее быть хранителем нравственного закона, не может разрешить измены, хотя бы легонькой, хотя бы ‘по уважительным причинам’. ‘Но мы не любим друг друга, — заявляют супруги, — душевно мы — чужие. Разрешите нам не именоваться супругами и соединиться с другими, любимыми существами’. На это церковь может сказать: ‘Общество верующих вас не насилует, от вас зависит жить или не жить вместе, но разрешить вам этого церковь не может. Это было бы отрицанием вечной правды, за выражением которой вы когда-то обратились к церкви. Закон был и остался и останется навсегда нерушимым, вы — если у вас нет уважения к закону — можете от него отступить, — вы, но не мы. Разрешая супругам измену, церковь отменяла бы тем самым вечное свое начало, отменяла бы самое себя’.
Так, мне кажется, могла бы ответить церковь на бесчисленные вопли мужей и жен, соскучившихся друг с другом и желающих освежить свою половую жизнь. Этим дамам и кавалерам мало изменить: им хочется еще общественной санкции измены, им хочется, чтобы измена была признана делом хорошим, чтобы и сам Бог благословил ее для полного комфорта души. Тут даже совсем неверующие люди, даже презирающие церковь обращаются к ней, не жалеют денег на подкуп лжесвидетелей и устраивают фиктивное прелюбодеяние или ложно берут его на себя, словом, не стыдятся самой гадкой лжи, чтобы удовлетворить требования церкви и вынудить ее дать развод. У нас жалуются на трудность разводов, а я желал бы видеть их совсем невозможными — со стороны церкви.

XVI

‘Что ж, по вашему, муж имеет право насильственно удерживать жену? — спросит меня читатель. — Любишь не любишь, а изволь жить со мной?’
Конечно, нет, отвечу я. Насилие и в этом случае, как во всяком, я считаю и грехом, и ошибкой. Пусть будут сняты все юридические принуждения, пусть супруги расходятся и изменяют, если это люди слишком слабые, дурные, — но на это не должно быть дано даже и тени разрешения нравственного. Тогда бы все знали, что есть в жизни хоть одно требование абсолютное, несговорчивое, неизвиняющее, есть некий вечный суд неумолимый, для всех одинаково равный, неизменный. Я считаю, что общество верующих не может принуждать к браку никакими иными средствами, кроме нравственного мнения, поэтому юридическое деление браков на законные и незаконные с ограничением прав супругов и детей, прав по наследованию и пр., юридическое подчинение жены мужу — все это мне кажется заслуживающим отмены. ‘Незаконные’, например, дети, чем они виновны в грехах родителей? Они не должны быть унижены, обида их не нужна обществу и составляет грех. Точно также законные супруги не должны быть принуждаемы жить друг с другом. Ничего нельзя иметь и против полного гражданского равенства невенчанных супругов с венчанными, но нравственного равенства супругов верных и неверных друг другу не может быть допущено. Тут я желал бы со стороны общества верующих в нравственный закон неумолимой строгости, так как, повторяю, не только человеку не дано, но даже и с Божьей властью несовместимо изменить нравственный идеал. А все дело церкви — в бережении этого идеала, в торжественном его провозглашении, в утверждении его среди людей, как некоей неподвижной твердыни, на которой могла бы строиться жизнь человека.
Часто слышишь: ‘Он должен дать ей развод’, ‘она так великодушна, что дала ему развод’. Считается нравственным освободить супруга от его обязанностей. Но мне кажется, тут большая и странная ошибка. В совершенно той же мере, в какой супруги не имеют нравственного права принуждать друг друга к чему-либо, они не могут и освобождать один другого от обязанностей, которые не ими созданы, а предустановлены вечно, на все роды и века, как всякий Божий закон. Муж не смеет разрешить жене измену, как и жена мужу, так как ни земная, ни небесная власть не может разрешать греха. Муж, конечно, должен помиловать неверную жену, пожалеть ее, простить, но только простить: оправдать же ее он не может. Простить — это значит привести себя в такое состояние, когда обиды не чувствуешь, не сердишься за нее, а по-прежнему любишь человека (и даже больше любишь, жалея его грех). Простить не только должно, но и нужно, т.е. это вовсе не трудно для доброго человека. Но как можно оправдать дурной поступок, разрешить его, если у вас есть совесть? Ничто в мире не может сделать правым — неправое, и в этом-то и заключается абсолютное значение всякого поступка, хорошего и дурного. Это самая первоначальная из основных аксиом: всякая вещь есть то, что она есть и не может быть одновременно иной. Грех прощенный все же есть грех и ничто не может сделать его как бы добродетелью.
Супруг изменяет супругу — нигилисты, как и большинство псевдохристиан, считали это вздором, нарушением частной сделки. Но в этой измене затронуто и третье лицо — Бог, необходимый член всех наших союзов и отношений. Брак, как и всякая иная связь, есть в то же время и соединение с Богом (если союз свят) или разрыв с ним. Измена человека человеку есть в то же время измена Богу. И напрасно думают, что Бог — ‘долготерпеливый и многомилостивый’ — равнодушно относится к отступничеству от Него. Высочайший закон жизни не карает и не казнит никаким иным способом, кроме того, который заключается в самом грехе: вы отступили от закона и сразу очутились в условиях внезаконных, внежизненных и потому мучительных, а иногда и гибельных. Если вы, стоя на вершине башни, вздумаете пренебречь законом тяготения и броситесь в пространство, то в самом этом поступке будет и наказание ваше. Закон жизни, благодетельный, жизнетворный, тотчас обращается в смертный приговор, раз вы не подчинились ему. Он-то, закон, исполнится: ‘скорее небо и земля прейдут, нежели нарушена будет йота из закона’. Воля Божия исполняется ненарушимо, хотим мы этого или нет, и если хотим, то мы живы, если нет — мы страдаем и умираем. Изменивший человек напрасно думает, что он избегнет кары: в том или ином виде она его настигнет. Мы видим, что в брачных отношениях всего счастливее супружества целомудренные, не связанные похотью (напр. хорошие влюбленные до венца или хорошие старики, на склоне дней). Менее счастливы супруги верные друг другу, но живущие только плотским союзом: ссоры между ними неизбежны. Но все же, раз зло физических вожделений ограничено до минимума, до границ одной пары людей, оно еще выносимо и представляет даже предмет зависти для других семей. Несравненно несчастнее браки нецеломудренные и нечестные, где жена изменяет мужу или он ей, или оба вместе. Такое супружество ужасно, оно — сплошная драма, часто безмолвная, с проглатываемыми слезами, с невидимыми терзаньями… но тем она ужаснее.

XVII

Но что делать, если одна или обе стороны ошиблись в выборе и брак вышел неудачным? Неужели оставаться весь век прикованными друг к другу, ненавидящими, презирающими один другого? Не разумнее ли попытаться снова выбрать, с большим тщанием, с меньшим риском ошибки? ‘Семь раз примерь и один отрежь’, — говорит мудрая пословица…
Я согласился бы с этою мудрой пословицей, если бы не видел, что на основании ее большинство ‘примеривают’ к себе возлюбленных слишком заботливо — и даже больше, чем по семи раз… Иные весь век занимаются этой примеркой под предлогом, что их возвышенная душа не может, видите ли, найти совершенного, вполне достойного их человека. До седых волос, до фальшивых зубов примеривают… Но я не знаю, зачем таким дамам и кавалерам прибегать к софизмам, зачем оправдываться? Вы скажете: но если одна сторона опротивела другой, неужели она имеет право требовать продолжения плотской связи? Не превратится ли такая связь в нечто крайне безнравственное и гадкое? Не явится ли подобный брак худшим из возможных рабств, не будет ли он ложью и перед Богом, и перед людьми?
На эти вопросы я отвечаю: да, да, подобный брак будет развратом, рабством, ложью, и требовать продолжения плотской связи не может нелюбимая сторона. Я замечу только, что требовать соблюдения этой связи не может даже и любимая сторона. В самом счастливом браке, при взаимном влечении, связь ни для одной стороны необязательна, напротив: даже в таком браке соединение плотское есть некоторый грех, простимый лишь в меру его невольности. Но если каждый из супругов имеет нравственное право отказаться от продолжения плотского союза, то это не значит, что тем самым она дает или получает право на новую плотскую связь. Брак есть взаимный и вечный долг сотрудничества с обоюдной порукой, и отказаться от него честные люди могут только при безусловной невозможности выполнить его когда-нибудь. Неуплата одного долга не дает человеку права заключать другой. Доказанное банкротство в одном случае, наоборот, лишает всякого кредита и в будущем. Я думаю, что если супруги сходились без отвращения, то и в дальнейшей жизни не может возникнуть идиосинкразии, того неодолимого физического отвращения, при котором брак был бы невозможен. Если отвращение является, то как гипноз очень дурной совести. Дурной муж искусственно старается уверить себя, что жена его состарилась, сделалась безобразной, и добивается того, что, наконец, и действительно она ему делается противной. А если вступать в брак честно — по искренней симпатии, — честно оберегать его, воспитывая взаимную любовь, то отвращенье никогда не явится. И ничто так не способствует охлаждению физическому, как мысль, что можно переменить человека, в любовных связях вне брака люди охладевают друг к другу гораздо быстрее, чем в браке, а если брак нерасторжим не только по закону, но и по обычаю, как в религиозных общинах, то о физическом отвращении между супругами и вовсе не слышно. Все дело в окружающем соблазне и внутренней способности сопротивления ему. Опасность физического охлаждения в самом счастливом браке не только возможна, но и неизбежна, но следует, готовясь к ней, охранять свою любовь духовную с величайшим тщанием, избегая соблазна, а не ища их. Если же влюблены души, то и тела охотно мирятся с отсутствием страсти, некоторое физическое равнодушие для людей нравственных не тягость, а облегчение.
Что же делать, если брак вышел неудачным? Да что же делать, — нужно, я думаю, посмотреть, отчего он неудачен и устранить причины раздора. ‘Но я его не люблю, он мне противен!’ — восклицает жена. ‘Не любить человека грех, — отвечу я. — Постарайтесь усовестить себя, взглянуть на нелюбимого мужа как на человека, как на существо такое же, как и все, слабое, несовершенное, но нуждающееся в любви, и как все достойное любви’. ‘Я люблю другого, я стремлюсь к нему всем существом моим, только с ним я могу быть счастлива’. На это можно заметить: если вы любите другого любовью страстной, то она преходяща и на ней нельзя основывать брака, если же любите его любовью чистой, как брата, то это не мешает вам оставаться при муже. Именно потому, что вы мужа не любите, ваш нравственный долг остаться при нем до тех пор, пока не будет восстановлена любовь. Вашею жизненною задачей должно сделаться примирение с человеком, который стал противен вам. ‘Заставить себя любить противного человека нельзя. Насильно мил не будешь. Любовь от человека не зависит’. Да, дурная любовь — плотская — от него не зависит, но она и не нужна для брака. Нужна любовь дружеская, святая, и сознание долга. Святая любовь упраздняет грешную, и она в меру усилий зависит от человека. Не для телесного наслаждения вы заключали союз супружеский, и если оно исчезло, союзу еще нет основания рушиться. Если же вы вступали в союз для наслаждения, то проституировали оба, и брак ваш опоганен в его корне, нужно возвратиться к тем условиям, которые делают брак чистым. А чист брак бывает лишь тогда, когда жена, по слову Божию, есть помощник мужу во всем, что составляет жизнь их. Помогать нельзя в наслаждении, помогать можно только в страдании, при недостатке сил ближнего. Как в трогательной молитве Товия, когда в первый раз он остался с молодой женой, в которую был влюблен демон: ‘И ныне, Господи, я беру сию сестру мою не для удовлетворения похоти, но поистине как жену: благоволи же помиловать меня и дай мне состариться с нею!’ И она сказала с ним: Аминь’. Вот если бы все браки заключались при таком чистом взгляде на брак, не было бы, я думаю, ‘неудачных’ союзов, настолько неудачных чтобы захотелось повторить опыт. И муж, и жена, глядя друг на друга не как на предмет наслаждения, а как на помощника в жизни, были бы легко удовлетворены, так как в качестве помощников все люди — если захотят — бывают удовлетворительными, тогда как давать наслаждение или давать выгоду не зависит от воли человека и обусловлено случайностью крайне шаткой. Способность давать наслаждение дается половою страстью — чувством, крайне обманчивым, мимолетным, почему и браки, основанные на этой страсти, рвутся как платье, сшитое гнилыми нитками. Способность же быть хорошим помощником в жизненном пути дается сердечной дружбой, уважением, согласием миросозерцании, вкусов. И браки, основанные на такой любви, единственно прочные, они одни не ведут к изменам, так как истинная дружба постоянна, на нее не действует ни потеря красоты и молодости (как в половой любви), ни потеря здоровья, ни разлука, ни новое ‘увлечение’. Если бы брак ваш, отвечу я на предложенный выше вопрос, был основан на святом чувстве, то оно не обмануло бы вас и не было бы никакой измены, никакой неудачи, никаких загадок: ‘что делать, если’ и пр. Половая страсть, как и расчет — одинаково mesalliance души, союз неестественный и потому неизбежно несчастный.
Но что же делать, однако, если люди все-таки впали в ошибку, по недостатку ли нравственности или… ‘Всегда по этому последнему недостатку’, — прерву я. Только по недостатку совести подобные ошибки возможны. И раз у людей не достает этого ‘Духа Святого’, никакие решения невозможны. Если от недостатка совести у вас первый брак вышел дурным, то будьте уверены, что то же самое повторится и при следующих связях. Во все свои ‘пробы’ вы внесете ту же свою бессовестность, ту же способность идти на компромисс, тот же злой и вздорный характер и пр. ‘Не я виновата в нашем неудачном браке, муж виноват. Он меня не понимает, мучит’ и пр. и пр. Вот именно то, что вам кажется, что не вы виноваты, доказывает более всего, что виноваты именно вы, — целиком или в значительной мере. Правые люди (справедливые) склонны всегда винить себя, и всегда найдут достаточно для этого оснований.
Конечно, брак немыслим при физическом отвращении супругов: при нем немыслима даже проституция. Но это не значит, что брак должен быть основан и на физической любви. Предлогом для брака не может быть ни половая любовь, ни даже любовь братская. Половая любовь слишком непрочна: она длится не долее двух-трех лет, а чаще и того менее, на нее влияет здоровье, возраст, появление соперников и т.п. Брать основою брака столь зыбкую почву все равно что строить здание на песке. И какой же это нравственный союз, раз основа симпатии — физиологическая? Стоило Абеляру потерпеть увечье — и он охладел к Элоизе. А сколько Абеляров охладевает даже без этой, даже без всякой причины к своим женам и те к ним!
Не может быть поводом к браку и дружеская любовь, любить такою любовью можно многих, если не всех. Нельзя же на основании этого вступать в брак со многими. Дружеская любовь необходима для хорошего брака, но не как повод, а как одно из коренных условий — вроде того, как для брака необходимо иметь и рассудок, и некоторое физическое здоровье. Без них нельзя, но поводом к браку они служить не могут, точно так же и дружба. Поводом и основою брака может служить только цель, указанная при творении: необходимость человеку иметь помощника, помощника не только в жизненном труде, но и в нравственном подвиге, для которого человек посылается в мир, и для деторождения, необходимого для совершенствования тех душ, которые еще слишком далеки от идеала. И если встречаются мужчина и женщина, которые из всех пригоднее для помощи друг другу, — это есть и повод, и основа брака, а вовсе не любовь.

XVIII

Закон ненарушимой супружеской верности, конечно, труден для людей безнравственных. Он может показаться им даже губительным законом, отравляющим всю радость жизни. Для человека с издерганными нервами, с раздраженной похотью, целомудрие столь же тяжело, как для запойного пьяницы — воздержанность от водки. Чахоточная грудь не выносит свежего воздуха, больные глаза не выносят света. Но до сих пор еще никто не признавал свет и чистый воздух ошибкою природы, тогда как супружескую чистоту многие считают заблуждением. Нравственный закон дан не для больной совести, а для здоровой, и для той он не труден, здоровый дух не только не губится этим законом, но извлекает именно из него силу жизни, как здоровая грудь из чистого воздуха. Для людей нормальных супружеская верность есть не только не трудное, но естественное состояние, самое приятное и полезное. Потому-то это и закон, что он указывает наилучшее состояние, от которого отступая вы впадаете в болезнь. ‘Прекрасно, — решит иной читатель, — если я человек порочный, то значит, для меня нужен другой закон. Если мои больные глаза режет свет, то не должен ли я заслониться от света? Если изменять жене — моя потребность, то не должен ли я удовлетворить ее? Ведь иначе я буду страдать, как пьяница без водки. Пусть для здоровых, нравственных людей пригоден один закон, — позвольте нам, больным и безнравственным, иметь другой!
На это я замечу, что если вы хотите оставаться больными и безнравственными, то, конечно, для вас нужны иные условия: не греша, нельзя быть грешником. Вопрос в том только, хорошо ли, имея больные глаза — не лечить их, или будучи пьяницей — не вытрезвиться?
К болезни и пороку человек иногда так привыкает, что эти состояния делаются для него второю природой: несчастному трудно отстать от того, что составляет его радость. Дошедшие до такого перерождения почти безнадежны. Не верьте пьянице, когда он раскаивается в пьянстве, не верьте развратнику, который бранит этот порок. Оба неискренни, в глубине сердца оба любят эти свои язвы и стараются растравить их. У них уже нет воли, чтобы захотеть здорового, чистого счастья. Им хочется поганого. Они почти безнадежны, но именно потому-то им и нужно собирать в себе все остатки духа, чтобы стряхнуть с себя этот кошмар и хоть медленно придти в себя. Если они не сделают этого спасительного усилия, они погибнут — нравственно, если не физически, по наклонной плоскости греха они дойдут до его пределов. Но спасительное усилие доступно не всем: для этого нужно все-таки сознавать себя больным, порочным. Всякий возврат начинается в сознании, и только тут, где человек свободен, он может начать эту необходимую борьбу. Ни в какой иной области, кроме сознания, в таинственном первоисточнике наших действий. Но как бы чувствуя, что именно в сознании возможен поворот к лучшему, дамы и кавалеры, стоящие за свободу брака, стараются всячески затемнить свое сознание, смутить его теориями и софизмами, направить подальше от совести. Оба пола — особенно в лице своих литературных представителей — беллетристов и беллетристок, поэтов и поэтесс — ухищряются измену выставить как право, прелюбодеяние как любовь, половую страсть как самый разум жизни. Поразительна горячность, с которою нечистая совесть хочет оправдать себя, когда не чувствует сил отказаться от грязи.
Нравственное требование нерасторжимости брака непонятно тем людям, которые не знают пределов нравственности вообще. Большинство людей признают лишь один предел — верхний, так называемый идеал, который, по ложному современному учению, будто бы недостижим и достигать который поэтому необязательно. Поэтому верхний предел нравственной жизни реально не существует для людей. О том же, что кроме верхнего предела поведения есть еще и нижний, большинство даже не догадывается. Допускают, что по слабости своей человек может творить любую мерзость и нет разницы между большим и малым грехом. Но нравственное сознание устанавливает предел для падения человека, ниже чего он спускаться не должен — если не желает гибели своей. Кроме идеала, достижимого лишь при крайнем напряжении духа, существует заповедь, соблюдать которую доступно даже малым силам, если не рассеивать их в распутстве. Для каждого порядка отношений человека — к Богу, людям и себе — установлены заповеди, в отношении супружества такою заповедью служит верность брачная. Падать ниже этой ступени не только опасно (опасность начинается уже в нарушении целомудрия), но прямо гибельно, что и доказывается тысячью примеров.

XIX

В правильно устроенном, нравственном обществе люди должны вырастать в сознании, что брак нерасторжим, что это не шутка, не ‘инцидент’ в жизни мужчины и женщины, а великое таинство, как бы второе рождение в мире, начало новой жизни. На брак должны глядеть с трепетом, как на священный и роковой союз, из которого нет выхода и к которому приступать нужно не с легким сердцем, а в сосредоточении духа своего, приняв великое решение, как бы заклятье. До брака человек ответственен только за себя, вступая в брак, он возлагает на себя царственный венец забот за жену и детей и внуков, за нравственную судьбу всего рода. Вступая в брак плотский, человек падает с своей духовной высоты, как бы теряет ‘ангельский чин’, состояние невинной свободы и чистоты. До этого ничем не связанный телесно, кроме самого себя, вступающий в брак погрязает в чужой плоти и начинает какую-то новую животную жизнь рядом со своею. Великое испытание — и нужна большая сила, чтобы выдержать его. Раз человек оказывается не в силах удержаться от этого падения, он должен найти в себе силы остановиться на пределе греха невольного, и неразрывный супружеский союз именно представляет такой предел. Ниже этой ступени начинается вольный грех, нарушение закона жизни, разврат. Человек, один лишь раз изменивший человеку, изменит и второй, и третий раз, как справедливо говорит Ларошфуко: ‘On peut trouver des femmes qui n’ont jamais eu de galanterie, mais il est rare d’en trouver qui n’en aient jamais eu qu’une’ (‘На свете немало таких женщин, у которых в жизни не было ни одной любовной связи, но очень мало таких, у которых была бы только одна’ (‘Максимы’).).
Мы видим счастливые браки только в том случае, когда перед ними не было измены. ‘Бери жену не богатую, бери непочатую’, — говорит народная мудрость. Ни с мужчиной, изменившим своей жене, ни с женщиной, изменившей мужу, невозможны новые прочные союзы, новый -брак всегда оказывается повторением старого. Оттого браки на ‘разведенных’ столь неудачны, изменив одному мужчине, женщина изменяет всем мужчинам — дело только в очереди, в подходящих условиях, в удобстве измены. Явятся благоприятные условия, и будьте уверены, что женщина вам изменит, как бы ни любила вас, как бы ни клялась в верности. Что такое клятва в устах человека, сердце которого уже однажды доказало свою лживость? То же и мужчина, обманувший одну, он непременно обманет многих, и если не обманет, то не по своей добродетели, а вследствие каких-нибудь препятствий. В том и состоит проклятие всякого греха, что, раз допущенный, он неистребим и живет в душе как семя, ждущее благоприятных условий для своего роста. Раз согрешил — и ничем не вычеркнешь доказательства, что способен согрешить: открывается вечная опасность и необходимость Вечной борьбы с нею. Поэтому именно и важно, в высочайшей степени важно, чтобы предупрежден был первый грех, первая измена, и в супружестве поэтому-то и необходим абсолютный закон верности. Этот закон оберегает лучшую часть супругов — еще верных друг другу: подобно тяготению в физическом законе, он сплачивает, привязывает друг к другу тех, которые, по слабости души, недостаточно связаны святой любовью. Нерасторжимый брак представляет как бы искусственные плотины для удержания растекающейся драгоценной влаги, для сосредоточения жизни супругов по определенному направлению их семейного долга. Это союз дисциплинирующий, воспитывающий, скрепляющий основы общества. Естественное следствие супружества — дети, но для них естественная колыбель — нерасторжимый родительский союз. Бесконечно жалка участь детей покинутых, а свобода брака немыслима без измены детям, без отречения от них отца или матери.

XX

В трогательных молитвах церкви, благословляющей жениха и невесту, особенно часто испрашивается ‘единомыслие душ и телес’, ‘единомудрие’, ‘нескверное ложе’, ‘непорочное сожительство’, ‘сочетание нерастерзаемое’, ‘любовь совершенная, мирная и помощь’, ‘целомудрие’, ‘святое соединение’, ‘обручение в вере, истине и любви’ и пр. и пр. Присутствуя при этом торжественном, полном строгой поэзии обряде, ясно видишь, насколько древнее ‘общество верующих’ глубже и серьезнее относилось к тайне жизни, насколько чище ставились тогда цели ее. Признавая, что брак должен быть нерасторжим, по слову Божию, церковь допускает второй брак лишь как великую крайность и о второбрачных молится как о людях падших, которые не в силах были удержаться от падения. ‘…Ведый немощное человеческого естества, создателю и содетелю: иже Рааву блудницу простивый и мытарево покаяние приемый, не помяни грехов наших неведения от юности. Аще бо беззакония назриши Господи, Господи, кто постоит Тебе или кая плоть оправдатися пред тобою… Дай им (брачующимся) мытарево обращение, блудницы слезы, разбойниче исповедание, да покаянием от всего сердца своего, в единомыслии и мире заповеди Твои делающе, сподобятся и небесного Твоего царствия’. В следующей молитве еще выразительнее объясняется взгляд церкви на второй брак. ‘…Очисти беззакония рабов Твоих: зане зноя и тяготы дневныя и плотскаго ражжения не могуще понести во второе брака общение сходятся, яко же… апостолом Павлом рекий нас смиренных: лучше есть о Господе посягати, нежели разжизатися… помилуй, прости, очисти, ослаби, остави долги наша… Токмо Ты еси плоть носяй безгрешно и вечное нам даровавый безстрастие’.
В то время как первобрачные, не нарушившие долга верности, вызывают в молитвах воспоминание о библейских супругах — Аврааме и Сарре, Исааке и Ревекке, Иоакиме и Анне и пр., — второбрачные напоминают церкви блудницу Раав, мытаря и разбойника, спасшихся, правда, но лишь чрез слезное раскаяние. Дальнейших же нарушений супружеского союза церковь не признает вовсе, т.е. отказывается даже молиться за такой грех, не надеясь вымолить Божеского снисхождения.
Нерасторжимость христианского брака кажется многим излишнею строгостью, но эта строгость объясняется лишь более глубоким пониманием истинного закона брака. Все языческие виды брака, от гетеризма до полиандрии и полигинии, суть крайне грубые, отдаленные, неверные догадки об этом законе, это как бы окружности, начерченные шаткою рукой ребенка. Только христианство дало своего рода математически точное изображение этого закона, обведя его как бы циркулем. Только в христианской нравственности есть идея центра, дающая возможность определить точную сферу всех жизненных вопросов, в том числе и супружеского.
Современное учение о свободе брака, я уверен, будет когда-нибудь отброшено, как очень скудное, очень грубое. Поймут же когда-нибудь, как мало благородства в измене, как мало поэзии и святой радости в многобрачии. Людям порочным нерасторжимый брак кажется смертельно скучным, они стремятся менять связи, увлекаться — до самой старости. Это будто бы дает ‘содержание жизни’, обогащает ее. Но это очень грустная ошибка. Жизнь бывает прожита, и после многих увлечений не оказывается ни одной дружбы, ни одной горячей, родственной привязанности. Одиночество — обыкновенный удел изменников, презрение обманутых — единственная память о них. Как мот, проживший свое состояние, видит себя нищим под старость, так человек неверный с унынием вспоминает, как много разбросал он чувства на людях, которых нет вблизи, которые не могут вспомнить с ним прошлые годы, годы общей жизни. Какая бедная, прозаическая история — история какого-нибудь селадона. Она вся из завязок и развязок, между которыми нет ничего самого важного — жизни. Жизни некогда сложиться, когда одна ‘любовь’ сменяет другую, одни впечатления вытесняются другими, одно лицо — рядом других. Роман такого селадона похож не на жилой дом с его семейною историей, а на прохожий двор, где много людей и нет между ними никакой связи. Только неразрывный брак, заключенный между чистыми людьми, дает ценное содержание жизни. Только долгое сожительство сплачивает души супругов в нечто одно, углубляет взаимные впечатления, дает возможность накапливаться воспоминаниям, делает из жизни поэму. Поэзия жизни, невозможна без некоторой дали, без то теряющихся, то вновь возникающих в памяти силуэтов, без накопления многих событий, многих радостей и многой скорби. Надо долгое время, чтобы составилось ‘прошлое’, и только у тех супругов, у которых в молодости было одно будущее, в старости является одно прошлое. Постоянное присутствие в нашей жизни того же самого неизменного, верного друга и его участие в лучших мгновеньях делают его фигуру не только родною, но почти божественной. Верные, любящие друг друга супруги глядят один на другого с тем же религиозным чувством, с каким ребенок — на любящую мать, смотрят как на земное Провидение свое, как на существо, посланное свыше. В то время, как рассеявший свое сердце селадон под старость похож на одинокий, засохший ствол, верная супружеская чета обрастает, как кипучие жизнью праотцы-деревья, целыми поколениями родных существ, детей, внуков, правнуков, с которыми поддерживается союз общей радостной жизни. Если ранняя смерть и разорвет этот благословенный союз, память об исполненном долге, о непоколебимой верности украсит даже минуты смерти, тогда как умирающий изменник тяжело вздохнет о своей низости: тяжело уходить в вечность нечистым.

XXI

Чистота (тела и духа) — вот единственная тайна счастья в супружестве, как во всех иных состояниях человека. Совершенно напрасно рассуждать о прочности или непрочности брака, о его легкости или тяжести и т.п. Следует рассуждать не о состояниях человека, а о нем самом. Если оба супруга вполне безупречны, то и брак будет таким же. При обратном условии и результат будет обратный. И раз самый счастливый брак перестает давать счастье — верный признак, что один из супругов или оба нравственно понизились. Единственное спасение — вовремя заметить это падение и постараться исправиться. Если это удастся, то брак снова делается счастливым, если же нет, то он рушится, как рушится все прекрасное, не сумевшее отстоять своей первобытной свежести. Здесь мы снова подходим к основному нравственному закону: соблюдите совершенство свое — остальное все приложится вам. Истинно хорошие люди не могут вступать в иные отношения, как только истинно хорошие, а такие отношения ничего не дают, кроме радости. Жизнь же, сложенная из болезней и уродств, непременно будет несчастна. Если вы заключаете союз двух жизней для образования одной, для продолжения жизни в вечности, то и смотрите же на этот союз, как на святыню, и оберегайте же его с благоговением религиозным. Оберегайте спутника вашего как себя — и брак будет тем, чем он должен быть, — полнотою жизни.

Конец

ЛЮБОВЬ СВЯТАЯ

‘Заповедь новую даю вам…’

Иоанна, XIII, 34).

I

Санскритский глагол lubhati значит иметь желание (lubha — желание). Возможно, что в самой глубокой древности любовь чувствовалась только как желание. ‘Желанный мой’ — в народе до сих пор заменяет слово ‘любимый’. Но собственно в желании ничего нет ни возвышенного, ни чистого. Желать можно с одинаковою силой и хорошее, и дурное, и в последнем случае желание есть источник зла. Любовь, как желание, дает пищу всем привязанностям и страстям, как бы последние ни были чудовищны. Мне кажется, что любовь только тогда делается святою, когда из желания переходит в жаление, когда воля человека обращена не к себе, а от себя. В народе ‘я люблю’ говорят о вещах, потребностях или любви плотской, но когда говорят о близких людях, то глагол ‘любить’ заменяется глаголом ‘жалеть’. Еще говорят: ‘я люблю жену’, но о родителях, детях, родных и друзьях отзываются чаще, что жалеют их, как и о всех чужих людях в минуту сострадания к ним или благоволения. Жалеть значит не только сожалеть, но и жаловать, т.е. благоволить, желать блага. В то время, когда любовь-желание эгоистична и ей нет собственно дела до счастья любимого существа, — любовь-жаление вся как бы перевоплощается в него. Жалеть можно не только в страдании, но и в радости любимого существа, это не только сострадание но и сорадость.
Эти два типа любви соответствуют двум периодам нравственного сознания человечества. Любовь-желание характеризует язычество, любовь-жаление — христианство. Первый период — господство страстей, второй — господство разума. Оба периода еще длятся, оспаривая свою власть в мире. И сообразно тому, который вид любви торжествует, меняется отношение человека к себе, к людям и к Богу.

II

История человеческого духа, как и душевная жизнь каждого из нас, есть борьба двух начал: многобожия и единобожия. Первое начало — хаотическое, рассеянное, косное, второе — творческое, организующее, животворящее. До сих пор длится в каждом человеке эта борьба, и может быть только дикари, да праведники сколько-нибудь свободны от нее. Дикарь как эгоист, воля которого не обуздана разумом, склонен обожать всякую вещь в природе, на всякой сосредоточивать все силы духа. Каждое желание его — отдельная религия, в каждом он доходит до страсти, до опьянения, до экстаза. В древности каждое желание имело своего бога: у греков, например, половая любовь — Эрота и Афродиту, борьба — Палладу и Арея, нажива — Меркурия (он же бог воровства), пьяное веселье — Дионисия и пр. и пр. Великое учение о Едином смело, вместе с идолами, и самое представление об отдельных богах, но боги исчезли, а их стихии — страсти — остались, и до сих пор огромное большинство христиан, на словах исповедующее Единого, поклоняется на самом деле многому. Каждое желание, которому дан простор, превращается в особый культ, в обожание, хотя бы и не было произнесено имя какого-нибудь бога. Мы не считаем священным fallus’a, не ставим золотых тельцов, но многие из нас внутренне чтят всем сердцем все то, что олицетворялось некогда этими идолами. Несмотря на тысячелетнее господство Евангелия, мы — в огромном большинстве — более искренние идолопоклонники, нежели христиане — конечно, сами не подозревая того. Особенно в последние два века обострилась эта незримая борьба между Единым и многим в нашей душе. Вместе с полным отрицанием Мирового Духа, как источника жизни, вновь возникло признание страстей, восстановление древнего язычества, как обожания плоти. Никто не называет себя, за исключением немногих декадентов, — язычником, но очень многие живут исключительно стихиями, искренно поклоняясь каждому своему хотению, как божественному. Обезбоженное, оязыченное современное поколение признает как несомненный закон, что развитие человека состоит в увеличении числа потребностей и в утончении каждой из них до степени культа. Разве это не новое многобожие и идолопоклонство?
Великое откровение дохристианской древности заключалось в том, что Бог один (что вслед за Моисеем и совершенно независимо от него признали и самые искренние мудрецы язычества). Новый Завет углубил это древнее откровение благою вестью, что Бог не только один, но что он есть Отец, источник жизни, податель блага, что он — Любовь. Вот что с того времени стало достойно обожания, — одно это и ничто больше. Или примите, что Бог один, или отвергните это, и если приняли, то и обожайте Одного, а не многое. Или примите, что Бог есть Любовь, или отвергните, и если приняли это, то и обожайте же одну эту Любовь, а не несколько любвей животных, именуемых страстями.
Влюбленная женщина говорит: ‘Хоть он меня не любит, но я счастлива. Я приобрела то, что мне давно было нужно: мне есть кого любить, на кого молиться’. Это обожание, нашедшее себе удовлетворение на земле, обожание человека вместо Бога. Иные обожают вещи или деньги, как скупцы, другие — пищу, как сластолюбцы, третьи — славу, почет и т.п. Во всех случаях это обожание есть идолопоклонство и, как таковое, есть самая тяжелая ошибка, какую может сделать человек. Богопоклонение ‘всем сердцем своим, всею крепостью, всем разумением’ должно принадлежать единственному существу в природе — Душе ее, источнику всякой жизни. Кроме Всего нет в мире ничего нравственно достойного для принятия всей человеческой души. Всякая иная страсть поэтому есть отрицание Бога, попытка подменить его каким-нибудь идолом. Поэтому любовь к себе и ближнему всегда должна проверяться любовью к Богу, и если она последней противоречит, ясно, что она не чистая. Нельзя изменить Богу ни ради себя, ни ради ближнего, потому что в Боге — величайший интерес и свой, и всех людей. Величайшая забота человека должна заключаться в бережении в себе высшего нравственного начала, в котором жизнь вечная и отступничество от которого ведет к смерти.

III

Как искренние язычники, поклоняющиеся многим богам, мы испытываем все последствия многобожия в своей жизни. Вместо одного принципа, у нас их несколько взаимно теснящих друг друга и отрицающих. В результате получается анархия духа, страшная растерянность его и подавленность. Мы подчинены страстям, которые по очереди или вместе томят нас в течение всей жизни. То нас грызет тщеславие, то жажда собственности, то половая страсть, то злоба, то эгоистическая любовь, то все эти лжебоги вместе. Душевный мир наш, высшее благо жизни, всегда нарушен. Желания, как языческие боги, ведут между собою ожесточенные битвы, всю боль которых испытывает их носитель — человек. Борьба и горе, суета, ничтожество, разрушение — вот психическая жизнь современного язычника. Упадок духа, ‘убыль души’ — на них жалуются всюду в просвещенном свете. Скептицизм, опоганивающий все поэтическое, все святое, пессимизм, убивающий всякую надежду — вот окончательный результат анархии духа, вызванной заменою веры в Единого многобожием страстей. Если есть еще великие, сильные люди — они остаток прошлого, так как в народных массах прошлое еще продолжает жить. Современное поколение движется еще инерцией старой силы, той могучей, сосредоточенной, до творчества сжатой энергии, которую выковали в человеке прежние века единобожия. Все сколько-нибудь выдающиеся люди вырастают еще в христианской семье, от родителей и дедов единобожников, но подождем поколений, выросших вне всякого нравственного культа. Эти поколения покажут себя! Они повторят в себе то поразительное бездушие, которым были охвачены обезбоженные классы Греции и Рима времен упадка. Они дойдут — как уже и доходят кое-где — до оргий, описанных у Петрония, до извращения всех страстей, до полного одичания души. Может быть, дойдут и до каннибальства, как предрекает Достоевский, или, по крайней мере, до Тибериевых ночей, после которых из капрейской виллы выбрасывали кучами трупы оскверненных детей. Обожание желаний ведет к страшному развитию эгоизма, к жестокости чисто дьявольской. Пышная, гордая цивилизация — плод долгих усилий человечества — может дойти на этом пути до безумия, в котором и заглохнет жизнь. ‘Мне отмщение — и Аз воздам…’

IV

Мы все множество раз слышали о нравственной любви, понятие о ней входило в курс нашего воспитания, наконец в самой жизни и литературе слово ‘любовь’ не чуждо слуху. Но что такое в своей сущности эта новая, грядущая любовь — это почти тайна, чтобы проникнуть в нее, требуются долговременные и страстные усилия и может быть особая воля Отца, дающего нам жизнь. Едва ли хоть один мудрец в силах вместить в себя всю истину небесной любви, всю поэзию ее, все блаженство. Большинство в состоянии лишь ощупью подойти к этому святому чувству, восстановляя в памяти те мимолетные видения этой любви, которые изредка встречали кругом себя и в себе. Что же такое любовь святая?
Это высшее душевное состояние — не ум, беспрерывно колеблющийся и по природе своей составляющий орудие, это не какая-нибудь из страстей человека, неустойчивых и бурных. Это любовь не к чему-нибудь одному, а ко всему, как блаженное стремление все счесть прекрасным, милым, дорогим, все обнять собою, все вместить в себя. Человек, напоенный такою любовью, — как розовый куст в цвету: он наполняет ароматом своего счастливого сердца всю природу. Это — благо, равномерно разлившееся на весь мир. Припомните по очереди всех, самых хороших, самых добрых людей, которых вы когда-либо встречали, тех ‘милых спутников, которые наш свет своим присутствием для нас животворили’. Припомните лучшие мгновения своего чувства к ним и их чувства к вам — это и будет любовь святая. Кто в состоянии припомнить умиленную улыбку матери над своей детской кроваткой, и свой лепет на ее груди, кто не забыл нежную ласку бабушки или тетки, кому до сих пор дороги восторги детских игр, упоение юношеской чистой дружбы, — тот знает, что такое святая любовь. На жизненной дороге каждый не раз встречал своего ангела-хранителя — в образе матери или доброго гувернера, в лице брата или любимой девушки, в лице старика-дворового, какого-нибудь гимназического сторожа или уличной нищенки — не все ли люди? Часто этот ангел-хранитель отходил от нас униженный, оскорбленный, но когда мы, как бы вспомнив свою высокую природу, раскрывали объятия для доброго человека — какое чудное состояние нас охватывало! Это прекрасное состояние, доступное нам лишь изредка, может быть, мне кажется, постоянным настроением натур избранных, как результат коренного перерождения воли — из желания в жаление.
Позвольте напомнить вам некоторые типы, которые наверное вы встречали в жизни.
По захолустным усадьбам иногда путешествует какой-нибудь безместный человек, из привилегированных, но обнищавший. Скромный, добрый, плохо одетый, с небольшим узелком, как странствующий философ. Все, кто имеет собственность, едва скрывают к нему презрение, но любят его, и он этим не тяготится. Где бы он ни показался — его обступают дети, и начинается праздник. Иван Иванович сделает волчок, расскажет сказку. Взрослые тоже рады Ивану Ивановичу: он так мил и вежлив, он всегда расскажет что-нибудь новое, хорошее, он книжку принесет интересную. Что-то теплое и уютное входит с Иваном Ивановичем в семью, его почти не слышно, он сидит в уголку с своею доброю улыбочкой, возится с детьми, а вам спокойнее. Вечная грызня супругов затихает, муж становится веселее, жена — ласковее. Гостит Иван Иванович день, другой — и как будто живет целые годы, совсем свой человек, — свой, но и какой-то особенный, хороший. Когда он уходит, все сразу чувствуют, что уходит не только человек в пожелтевшем пиджаке, — но с ним уходит какая-то приятная атмосфера, как будто климат меняется. Становится пусто и скучно. И дивится помещичья семья: что такое в этом ‘праздношатающемся’ Иване Ивановиче? От него никакой пользы, а без него скучно. В чем же секрет? А просто в том, что Иван Иванович добрый человек, чистый и любящий. Ничего, казалось бы, он не сделает и не скажет великого, но и ничего ничтожного, а может быть все величие человека в том, чтобы не быть ничтожным. Иван Иванович никого не обидит и к каждому относится просто, ласково, хорошо. Дети страшно любят таких, потому что чувствуют искренность их, а светских любезников боятся. Дети — знатоки сердца человеческого, иной раз они вдруг одобрят грубого, угрюмого человека, и можете быть спокойны: этот человек, несмотря на суровую наружность, — прекрасный.

V

Удивительные примеры святой любви дают иногда отшельники, особенно русские, т.н. старцы. Представьте себе седенького старичка где-нибудь в лесной глуши, живущего в своей келейке, наедине с Богом. Живет себе один-одинешенек, совсем ушел от мира, от всех страстей его. Но только что он, могучим усилием, оборвал это притяжение свое к миру, как образовалось другое притяжение — мира к нему. К старичку тянутся отовсюду люди, несчастные, больные сердцем, женщины, дети — и уходят от него успокоенные. Нищий и хилый, он всем дает что-то, что всем нужно до крайности, он всех утоляет кроткою благостью своей, тихим словом веры, милосердием брата, способного взять ваше горе к себе в сердце, поплакать с ним перед Богом. Несчастные люди не только бывают исцелены духом, они проникаются восторгом к этому старичку, благоговением к нему. Женщины дарят ему самые нежные и святые выражения своего лица, самые молитвенные улыбки, невинные детки тянутся к старцу со своим лепетом и смехом. К тому же старику прибредают заброшенные собаки, иногда волки и медведи, слетается разная птица. Всякая тварь нуждается в ласке и любви и инстинктивно чувствует, где их встретить. Добрый старец с умилением встречает все живое, со всеми делится, что есть у него, всех делает родными и добрыми. Поглядите, как у добрых людей добры животные. Около дряхлого, одинокого старика образуется, творчеством любви его, счастливая, родная семья, где есть место и человеку, и хворой собаке, и лесной птице: даже букашки жаль обидеть доброму старичку, и он бережно, как свое дитя, отстраняет ее от себя, если она кусается: ‘Живи, милая, благословляй Творца!’ Любви у него так много, что ее хватает и на спящий мир: старец ухаживает за деревьями, за цветами, как за родными, близкими сердцу существами. Без всякой корысти он поливает их, рассаживает, удобряет землю. И они отвечают на его любовь любовью, они цветут ему и благоухают. Достает святой любви и на остальную природу, на поля и, нивы, на голубое небо с его зорями и неугасаемыми огнями ночи, хватает восторга на созерцание всего дивного мира Божьего, среди которого мы живем. И на восторг этот мир отвечает доброму сердцу — красотою, т.е. немым и вечным призывом любви своей. Душа старца, чистая и ясная, как небо, куда она устремлена, ведет непрерывные, таинственные беседы с Богом, которые разум не пытается расслушать: он верит чувству. Вы видите в этой чудной жизни полное отсутствие страстей и океан кроткой любви вокруг него и в нем. Неужели эта святая любовь хуже полового увлечения, ‘тщета’, в сравнении с ним, как говорит Рише? Неужели старичку следовало бы, как 70-летнему Фету, мечтать еще о связях с барынями, о сладострастной влаге на их ‘глазках’?
Возьмем еще пример. Вот женщина, чистая, добрая, кроткая. Она жена и мать, на ней лежит много забот и обязанностей — дом, дети, хозяйство. Она одна, и поглядите, как легко и радостно она несет это бремя. С утра до ночи она в движении, она, как добрый гений, как дух света, носится в этом детском шуме, укрощает ссоры и обиды, развлекает, дает занятия, учит, кормит, играет, укладывает спать и будит, она наблюдает за общим порядком, за кухней, за жизнью мужа, за счастьем многочисленной родни и подруг — ее на всех хватает. Со стороны поглядеть — кажется, она должна бы быть каждый день раздавленной: всякая иная женщина дошла бы до острого переутомления в неделю такой жизни. Но наша кроткая всегда свежа, всегда светла и готова вникнуть в каждую радость или каждое ваше горе, как будто в первое, о котором слышит. Откуда берется такая сила? А из святой любви, источника неиссякающего, не глохнущего, как эгоистические страсти. Для доброй женщины нашей все легко, потому что она все любит, а любимое легко. Этою неизменною добротою, этим теплом и светом, которым она дышит, она всем делается бесконечно милою и родною. Детишки обожают ее всем трепетом своей еще небесной природы, муж благоговеет, считает своим гением-хранителем и вторым сердцем своим, родня, подруги тянутся к ней, как в лечебницу для душевных ран: она словами и улыбками точно накладывает пластыри на язвы ваши, перевязывает их. Бывают такие чудные женщины, хоть изредка Господь посылает их, как вестников иной жизни. И не стыдно ли подумать даже, что любовь такой женщины, которая творит на ваших глазах Царство Божие, что такая любовь… плотская7 Что все это чудо произошло от культивированной любовной страсти, от ее удовлетворения? Что не только муж, но и дети, прислуга, родня, знакомые озарены лишь половым чувством этой женщины? Часто бывает, что это будто бы центральное чувство вовсе подавлено, среди старых девушек, чистых от природы и нисколько не страдающих от своего девичества (страдают нечистые, больные) — среди них попадаются идеальные ‘тетеньки’, которые живут в чужой семье именно в той роли, как описанная кроткая мать. Эти тетеньки и сами любят, и возбуждают к себе самую пылкую любовь всех близких — нимало не помышляя о каких-нибудь половых утехах, стыдясь даже мысли о них. Жаление убило в них желание и дало мир и радость.

VI

Позвольте привести еще картинку. Вот скромный учитель народной школы. Когда-то он был молод и машинально проделывал ‘карьеру’, учился, добывал дипломы. И вдруг случайность натолкнула его на деревню, на школу. Что, казалось бы, за редкость: ‘обыкновенная школа’. Но добрый человек раскрыл глаза и пришел в восторг, он нашел что-то особенное в этих ‘паршивых ребятишках’, что не всем видно, нашел красоту и прелесть, и сейчас же полюбил эту красоту, приник к ней. Дипломы спрятаны, карьера брошена: добрый человек погружается в смрад крестьянский, делается деревенским учителем. Пасмурный зимний день, на небольших окнах школы намерзло на два пальца льда, мальчишки сидят в шубенках и сам учитель в овчине. Пар столбом идет у всех изо рта. Но все рады и довольны, все заняты. Занятия шумные, точно праздник. Худенький учитель в очках среди малышей ходит гоголем, одному расскажет, другого рассмешит, третьему загнет задачу интересную, четвертого спросит урок. Все помогают, все хотят сразу. ‘Ты, Николай Петрович, меня давно не спрашивал. Ты меня спроси, — что ж все Сеньку да Сеньку…’ — плачет один ребенок. ‘Ну, маху ты дал, Петрович, что задал нам эту задачу. Ни в жисть не решить!’ — перебивает другой малыш, лукаво улыбаясь, сам победоносно помахивая грифельной доской. ‘А я домой не пойду, — басит сбоку третий малыш, — я тут останусь. Слышь, Николай Петрович, право, — останусь…’ Что бы ни рассказал ‘Петрович’, слушают жадно, впивают как молодые губки воду. Работа идет одушевленная — и чем же иным объяснить то чудо, что Петрович справляется с двойным комплектом учеников? Класс кончился — ребята виснут на своего Петровича, тормошат его, не хотят расходиться, да хоть что хочешь делай! Хоть гони их. Петрович радостен, но все же устал, ему прилечь хочется, а тут какой-нибудь Ефремка басит снизу: ‘И не думай завалиться, ужо, сбегаю домой, похлебаю щей и опять прискачу. Ты должен сказку дочитать, что ономнясь начали’. ‘А мне коня починить!..’ Дети — тираны, влюбленные, они присасываются к вам, как пиявки. И Петрович добросовестно говорит сказки, чинит деревянных лошадок, клеит змеев и сам с ребятишками запускает их летом. Совсем бы не отрывался от детей, если бы не взрослые: и те не хуже детей тянутся к доброму человеку. Старуха-солдатка прибежит поплакаться на мир — надо выслушать ее, погоревать с ней. Придет староста, мужик умственный, спросить насчет Эфиопии, надо и его удовлетворить, и кстати замолвить словечко о солдатке. ‘Она такая-сякая’, — начнет бурлить староста, а Петрович кротко и мягко докажет, что все помирать будем и нехорошо очень уж обижать вдову. И староста уйдет мягче и добрее от него. Зайдет Захариха, письмо прочесть от сына, зайдет древний глухой старичок Парфен. ‘Что тебе, дедушка?’ — спрашивает Петрович. ‘Да ничего, родной, ничего, — шамкает дед. — Просто пришел поглядеть на тебя, давно не видел’. И с делом, и без дела идут к Петровичу, хоть все знают, что ни в чем он не может помочь: он сам едва сыт пустыми щами, он беднее мужика. И все-таки идут, как холодной ночью на огонек, погреться, поговорить, пожалобиться, послушать доброго человека, и всем найдется у него дружеское слово, родное внимание, ласка, все уходят освеженные, приподнятые. ‘И добряга же этот Петрович! — говорят мужики. — Живет себе весь век за перегородкой, повернуться негде, всего зипунишка на плечах, а душа-человек! Ни кола, ни двора, ни роду, ни племени — а живет себе и Бога радует!’
У такого Петровича за долгие годы его любви и жизни накапливается столько друзей, самых искренних, близких, что наконец весь околоток превращается для него в родную семью. Он незаметно делается всем необходимым и желанным: потеряв все, он приобретает все, и все светится, все светится любовью и блаженством любви до самой смерти. ‘Да, — скажет на это иная дама, — но жаль, что учитель ваш не влюблен в какую-нибудь барышню. Завязалась бы любовная переписка, он мог бы сочинять ей стихи…’

VII

Что же такое любовь святая? Она, как мне кажется, есть утонченнейший продукт человеческой души, нечто выше гения, что встречается реже его. Одаренные этим блаженством люди, как крупные алмазы, все наперечет в нравственной истории человечества. Но кроме открытых алмазов, в толще земной есть гораздо больше скрытых, и в нашем обществе, и в толще народной есть никому неведомые праведники, носители любви небесной. Они очень редки, но их надо разыскивать, чтобы увидеть воочию это столь нежное явление природы. У обыкновенных людей любовь-жаление отравлена эгоизмом, она всегда более или менее корыстна. Мать любит сына не потому, что это ребенок, а потому, что он ее ребенок, ее собственность, и она готова иногда горло разорвать каждому, кто тронет ее дитя. Для того, чтобы оставить детям побольше наследства, обеспечить им карьеру, иная мать способна на любую низость, как Матрена из ‘Власти тьмы’. Иной ‘любящий’ родитель готов заколотить сына, принуждая его учиться и добиваться карьеры, готов разбить ему сердце, если найдет, что женщина, которая ему нравится, неподходяща. Ясно, что такая любовь к детям ничуть не свята, она так же дурна, как половая страсть. То же и любовь детей к родителям, когда она полна корыстного расчета. То же иная дружба, требующая часто полного порабощения одной личности другой. Все эти виды любви, подобно половой страсти — самой сильной — не далеки, от ненависти. ‘Si on juge de 1’amour par la plupart de ses effete, il ressemble plus a la haine qu’ a 1’amitie’ (‘Если судить о любви по обычным ее проявлениям, она больше похожа на ненависть, чем на дружбу’ (‘Максимы’)), — говорит Ларошфуко. Но существует чистая, святая любовь между людьми, которая лишена этого яда. Безусловно добрые, искренне благородные люди любят без эгоизма. Такие благоволят ко всему, жалеют все, одинаково желают счастья всем и всем дают его, как солнце, которое светит не разбирая, праведным и грешным. Истинно добрая ‘святая’ мать едва делает различие между своими и чужими детьми, для нее все дети одинаково милы и дороги. Истинно добрый, ‘святой’ друг — друг всех людей, едва отличающий их в своей симпатии.
Вы скажете, это невозможно, таких людей нет, но я уверен, что они существуют. Мы живем в слишком эгоистическом обществе, в слое людей, поднявшихся над народной массой благодаря силе, хитрости, уму, алчности. Мы сами скрытые (а иногда и открытые) хищники, и судя по себе, не можем представить себе иной породы душ. Мы слишком злы, чтобы вообразить доброту божественную, в наше представление о любви мы прибавляем хоть немного желчи. Но если спуститься в океан народный и тщательно искать на дне его, как ищут жемчужин, вы найдете, что ищете. И вот, я думаю, нет под солнцем зрелища более дивного, чем такое живое истинно доброе существо. Это как бы воплотившийся ангел света, выходец из иного мира. О, если бы мы не были слепы, если бы умели увидеть и оценить этих праведников! Романиста и поэты, описывающие развратных красавиц и кавалеров, как вы не догадаетесь поискать, изучить и увековечить хотя бы одного богоподобного человека?

VIII

При невежестве или неспособности различать вещи, или при умышленном нежелании различать их, половую страсть называют ‘любовью’ и думают, что это-то и есть самое чистое и яркое выражение любви в природе. Но это, как уже замечено выше, грубая, а при настойчивости, даже глупая ошибка. Половая ‘любовь’, как всякая страсть, есть в существе своем воля, тогда как святая, истинная любовь есть представление, выражаясь языком Шопенгауэра, то есть воля уравновешенная до гармонии, до разума, до сознания блага жизни. Страсть всегда есть желание, тогда как святая любовь — удовлетворенность. Разница диаметральная. Полюбить свято — значит быть довольным, влюбиться же (как и возненавидеть) — значит почувствовать недостаток в чем-то и жажду удовлетворенья. Страсть, как чистая воля, всегда обоюдоостра: желание легко переходит в нежелание, влечение к чему-нибудь — в отвращение. Святая же любовь, как высшее разумение, есть абсолютная удовлетворенность и потому постоянна. Половая (как и всякая) страсть дает только иллюзию любви: в ней ‘любят’ человека так же, как гастроном любит пищу, как скупец — деньги, как честолюбец — ордена и т.п. Это не любовь, а желание, желание же, как бы оно ни было сильно, нельзя смешивать с отсутствием всяких желаний. Святая любовь есть созерцание, чувство бескорыстное и бесстрастное, в отличие от страстей, выражающих собою волю. Святая любовь — это как любят все прекрасное, чем овладеть нельзя. Темный мир ночи с едва намеченною огнем беспредельностью, капля утренней росы на трилистнике, очарованные песни соловья в глубине сада — подслушайте свой тихий восторг от них, в нем то и дорого, что нет желаний. Вы любите свою мать, сестру, вы счастливы видеть их, вмещать в себя их душу, милую и родную, но у вас нет для себя никаких желаний. В наслаждении искусством, мудростью, знанием — только то истинно прекрасно, что не возбуждает желаний, что само удовлетворяет вас без остатка. Святая любовь, как удовлетворенность без остатка, в своей божественной полноте есть блаженство и дает только счастье, в отличие от страстей, всегда отягощенных страданьем. Святая любовь, состояние бескорыстное, бесстрастное, может показаться бессильною, до такой степени она свободна от грубой физической природы. В ней сила укрощена до начала всякой силы, до разума, и потому в сравнении с бурным процессом страстей святая любовь кажется безжизненной. Между тем она-то и есть источник жизни, как первостихия духа. Подобно тому, как распадение пороха производит взрыв, так распадение святой любви дает страсть, устремление развязанной воли по какому-нибудь одному направлению. Любовь святая нематериальна, она по настроению своему похожа на гимн божеству. Если мы что-нибудь любим чисто, с умилением небесным, нам всегда хочется молиться, и молиться как ангелы — не прося, а благословляя. Восхищены ли вы сияющею свежестью природы, ее тайной мыслью, растроганы ли чьим-нибудь благородным поступком или непритворным участием друга — вы невольно обращаетесь в душе к Создателю, благодарите его, вы возвращаете Ему любовь, которую сейчас получили. Святая любовь не только религиозна: она есть естественная религия, самая реальная и чистая связь с Богом. Может быть, эта любовь есть исходящая от Него на весь мир благость, отражающаяся в нашем сердце (как в зеркале — лучи света) и идущая к Нему же. Ее высочайшая природа, как основной первостихии духа, несомненна.

IX

Любовь святая есть высшее внимание к любимому существу. Напряженнейшее внимание есть тем самым и любовь. Чтобы любить, надо душою войти в любимый предмет и стать как бы его душой. Любовь святая есть отречение от своей личности, готовность всегда воплотиться в иное существо. Вспомните те редкие мгновения, когда вы чисто любили кого-нибудь, например, двухлетнего ребенка. Вот он лепечет перед вами милым, ломаным голоском. Сияет глазками и улыбками, умиляет вас и приводит в восторг. Не потому он мил вам, что он ваш: можно восхищаться и чужими детьми и любить их. Потому он так мил, что ваше внимание приковано к нему, поражено крайне интересным, всегда радостным зрелищем свежей жизни, близкой к своему первоисточнику, к идеалу. Никогда мы так не сосредоточены, как когда любуемся чем-нибудь, то есть устремляем на что-нибудь все внимание, всю душу свою. Вам нравится красивая девушка, красивая природа, красота вообще. Она потому пленяет, что близость ее к идеалу поражает ваше внимание. Как утренняя заря будит в живом царстве предчувствие солнца, так всякая красота будит в душе предчувствие идеала, и мы не можем оторваться от этого вестника света, мы обращены душою, как магнитной стрелкой, к приблизившемуся к нам в красоте нам родственному Духу. Мы любим во всех существах не их самих, а лишь выражение, более или менее приближенное, их первоначального идеала. Сами по себе все вещи на свете незначительны, ничтожны, но они приобретают бесконечное значение, если рассматривать их в их источнике, их ‘архетипе’, как говорили неоплатоники.
Люди не любят от недостатка воображения, от неспособности перейти в другое существо, пожить его радостями и страданиями. Любовь святая есть высшая отвлеченность, забвение себя в ином существованьи. Любовь — общение, единение, страстная любовь (половая и иная) — есть общение тел, любовь святая — слияние душ. Это внутреннее слияние есть как бы первая догадка об абсолютном Единстве всего сущего, о тождестве душ в их предвечном источнике. Радость любви, может быть, есть радость этого признания, радость возвращения в общее родное лоно. Есть ли что пленительнее на свете искренней дружбы! Люди до такой степени начинают жить друг в друге, что понимают один другого с полуслова, знают, не спрашивая, что они думают о чем угодно, каждую мысль своего друга встречают как свою, каждое желание его — как родное. Человек, приобретший друга, как бы удваивает свою душевную жизнь, он живет и в себе, и вне себя. Приобретший двух друзей — утраивает себя и т.д. По мере расширения любви вашей, вы растете в мире, как духовное существо, если вы полюбите все человечество (т.е. достигнете любви, готовой открыться каждому), то душа ваша будет вселенскою душою. Если вы полюбите весь мир тою же святою любовью, то душа ваша сольется с Богом, который есть Любовь. Таков естественный рост души, к сожалению, у огромного большинства людей души остаются в зародышевом состоянии. Они напоминают микробов, несливающихся в колонии, неспособных соединиться, как клеточки нашего тела, в один великий организм. Люди злые, жестокие, лишенные любви — как хищные микробы — живут только для себя, для своей резко отделенной личности, но зато сфера их жизни так же неизмеримо узка, как у микробов.

X

Святая любовь упраздняет все низшие, отдельные виды любви. Между святыми невозможно ни половое общение, ни дружба к кому-нибудь одному или немногим, ни любовь исключительно к своим детям. Все эти эгоистические, ограниченные формы любви становятся ненужными, как не нужны свечи и люстры, когда взошло солнце. Это именно и страшит тех, которые иных явлений любви, кроме корыстных, не знают. Но страх этот напрасный. Совершенная любовь не уничтожает ничего, что в низших видах любви было истинно достойного и святого. Все хорошее включается в святую любовь, в нее не входит только то, что принижало, уродовало душу. В половой любви, если самое дорогое составляет чистая привязанность, восторг сосуществования с любимым человеком, то это всецело входит в любовь святую, усиленное разумом, очищенное от похоти. В дружбе святая любовь есть высшая дружба ко всему. В любви кровной — святая любовь делает всех родными. ‘Истинно говорю вам, нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем — жизни вечной’ (Мф. X, 29-30). Святая любовь самым реальным образом раздвигает границы человека до человечества и все благородные виды счастья расширяет беспредельно. Тем, которым страшно любви божественной, жаль утратить в грешной любви не добрые ее начала, а порочные, — жаль эгоизма, с потерею которого, по-видимому, исчезает и сама личность человека. Действительно, наша личность основана на эгоизме, на обособленности, отграничении, и потому в существе своем греховна. Маленькое ‘целое’ есть всегда некоторое отрицание Великого Целого, отклонение от Единой воли. Поэтому следует всеми силами души превозмогать свою любовь к личности. Нужно убедить себя, что нечего жалеть потери личности, следует стремиться к такой потере. Ведь человек, душа его, вовсе не в личности его, и с утратою ее не только не исчезает, а, в сущности, только рождается. Человек, сведенный к личности, совсем ничтожен: в физическом смысле это три-четыре пуда всякой смеси, в психическом — вечное желание есть, пить, спать, удовлетворять сладострастие и т.п., и вечный страх лишиться всего этого. Психика крайне ограниченная. Собственно дух начинается вне всего этого, вне еды, питья, сна и т.д. Когда мы что-нибудь любим, о чем-нибудь мыслим, когда живем в сфере знания, искусства, совести, — мы всегда вне своей личности, мы выходим из нее в мир и сливаемся с миром. Да, даже теперь, при теперешнем несовершенстве, мы лишь постольку люди, поскольку не личности. Это все равно, что улитка: она до тех пор и похожа на живое существо, пока не прячется в свою раковину. Стоит человеку скрыться в эгоизм свой, он омертвевает, психические волны, исходившие из этого едва видимого тела и обтекавшие мир, мгновенно втягиваются в это ‘я’ и все существо делается крохотным, близким к нулю. Наоборот, посмотрите как растет дух человека, отрешившийся отличных целей. Двенадцать галилейских рыбаков, нищих и безоружных, покоряют мир.

XI

Святая любовь осуществляет истинные блага жизни в полноте их, тогда как страсти, при крайнем напряжении, дают лишь какое-нибудь одно, ограниченное благо, не насыщающее, а только дразнящее волю. Возьмите любой вид счастья: довольство жизнью, мир, свободу, любовь ближних, сознание своей нужности для людей, сознание бессмертия. Ни одна из низших форм любви, ‘восьми страстей’ (по счету пустынников) не дает довольство жизнью. Сластолюбие стремится удовлетворить желудок, но и только, сладострастие насыщает половое чувство и только и т.д. Все вместе страсти не дают удовлетворения жизнью, потому что они только стремятся насытить похоти, но не насыщают их, а лишь раздражают. Только в любви святой, где нет похотей и нет стремленья погасить их, является полное довольство жизнью. Когда ничего особенно не хочешь, то все одинаково любишь, все нравится, всем доволен. Вы скажете, что когда нет желаний, является отвращение к жизни. Но это не верно. При отвращении к жизни, действительно, исчезают все желания, но кроме одного: желания желаний, самого мучительного, потому что оно по природе своей неудовлетворимо. Вы не хотите ни женской любви, ни вкусной пищи, ни полета, ни денег и пр., но когда-то вы слишком привыкли к хотению всего этого, и неспособность хотеть теперь вас мучит. Это своего рода impotentia, распространенная на все похоти: желанье желаний не исчезает. Другое дело, если и прежде все желанья у вас были обузданы, если они не развивались в страсти. При полном подавлении их вам их не жаль, и если вам ничего не хочется, то устанавливается сама собою полная удовлетворенность, т.е. довольство жизнью. Отношения к миру, основанные на хотеньи, меняются на отношения, которых принцип — любованье, т.е. любовь.
Возьмите величайшее благо — мир душевный. Ни одна из страстей: ни чревоугодие, ни сладострастие, ни тщеславие, ни сребролюбие, ни гнев, ни печаль, ни уныние, ни гордость — ни одна из этих низших, уродливых форм любви к себе не дают мира, того блаженного, внутреннего покоя, который дает любовь святая, любовь не к себе. Напротив, все эти виды эгоизма по существу своему уже суть раздор, нарушение мира, война одной стороны воли против всех ее сторон. Какой тут мир! Тут вечная тревога, стремление и страх. Пока страсть не удовлетворена, она не дает покоя, как больной зуб, удовлетворили ее на время — выступают иные страсти, иные терзания. Надо заметить, что раз одна страсть возобладала — следует непременно ждать взрыва и другой, третьей и т.д. Присутствие одной страсти доказывает расщепление воли: один ствол духа как бы дробится на свои волокна, на отдельные, не связанные стихии. Все они, разошедшись, начинают жить отдельной жизнью, выхватывая из общей экономии все, что возможно, жадно обкрадывая друг друга. Не бывает периода страсти, а бывает период страстей, и общий мир души нарушается не одним способом, а множеством их. Припомните типические случаи людей, подавленных какою-нибудь страстью: гнев Нерона или Ивана Грозного шел не один, а в сопровождении сладострастия, тщеславия, уныния, сластолюбия, скупости и пр. В душе таких людей идет даже не война, а ‘междоусобная брань’. Сравните с этим состоянием тот мир, ту счастливую тишину духа, которую дает любовь святая. Тут не может быть борьбы, раздора, тревоги, сомнения, колебаний, заблуждений и раскаяний, не может быть страданий, потому что любовь святая есть чувствование всего, как блага, и отсутствие хотенья. И потому она — мир. ‘Мир мой оставляю вам, мир мой даю вам’, — говорил Тот, Кто сказал: ‘Заповедь новую даю вам: любите друг друга…’
Возьмем еще великое благо — свободу. Без рассуждений ясно, что все низшие, эгоистические формы любви страшно связывают человека, выработалось даже ходячее выражение — ‘раб страстей’. Ни одно внешнее рабство не доходит до такого деспотизма, как это, внутреннее. Подчинившись любовной страсти, граф Мюффа бегает на четвереньках по приказанию Нана и ведет себя по-собачьи. Захваченный другою страстью Плюшкин обкрадывает себя, морит голодом и холодом, не имеет сна. Это не свободное их решение, потому что они страдают от него, хотя изменить не могут. Не то в царстве святой любви. Так как там нет хотений, а лишь довольство, то и вопроса не может быть о рабстве. Любовь есть полнота свободы, как состояние неистощимого удовлетворения. Человек, любящий святой любовью, ничего отдельного не требует, ничего особенного не желает и всему радуется как желанному, потому что все для него — желанное, все — воля Отца, которая ‘да будет’ как она есть. То, что отдельно хочет, этим самым хотением связано и страдает, любовь святая — выше этого: она не хочет и, значит, со всем согласна.

XII

Мне могут сказать: значит, святая любовь одинаково любит и ребенка, и разбойника, который выкалывает ему глаза? Значит, для святой любви нет ни добра, ни зла, ни нравственного долга бороться со злом? На это я отвечу, что действительно, святая любовь любит одинаково и ребенка, и разбойника. Если это психически невероятно и невозможно для огромного большинства, то это лишь по нашему нравственному несовершенству, для высшей же праведности, я думаю, это возможно. Видя жизнь с ее низшими формами любви, с ее эгоизмом и неизбежными для него страданиями, святая любовь прозревает как бы в глубь природы, далее поверхности вещей, и в глубине может быть видит совсем не те картины, какие видим мы. То, что для нашего зрения кажется бессмысленным, ужасным, то может быть само в себе, в своем вечном значении, полно благого смысла. Мы смотрим на жизнь сквозь наше искривленное сознание, подобно тому, как сквозь кривые стекла дома можно подумать с улицы, что отец душит ребенка, тогда как он его щекочет, так и сквозь иллюзорное сознание наше все факты жизни могут быть извращены относительно их абсолютной сущности. Может быть, разбойник, замучивая ребенка, т.е. его временное, мгновенное тело, тем самым спасает его душу. Может быть, это мучение необходимо для спасения самого разбойника, для пробуждения в нем искры совести. Может быть, это злодейство нужно для того, чтобы потрясти слишком неподвижные души других людей. Я не решаю вопроса, мотивы Высшей воли мне неизвестны, но если верить в эту Волю, то нужно верить также, что она Благо, что страдания наши суть только дурно понятые нами блага. Если признавать только этот мир и никакого иного, от которого этот зависел бы, то страдания и наслаждения, как и вся духовная жизнь, представятся бессмысленными. Все тогда случайно, и добро и зло, и нет меры ужасу души, сознавшей затерянность жизни в безднах смерти, беспомощность ее. Но многое заставляет думать, что наш мир, чувствуемый телесно, не исчерпывает природы, что он только видение, сансара, а корни его таятся в иной, сверхчувственной области, и там окончательная разгадка того, что здесь кажется непостижимым, нелепым.
По мере движения человечества, оно все более и более входит в область непостижимого. Для дикаря все естественно, все просто, так как самое нелепое объяснение его удовлетворяет. Дикарь без колебания думает, что облака живые существа, и гром — их голос. На этом он совершенно успокаивается. Варвар с некоторым уже сомнением считает облака студенистым веществом, а гром — шумом колесницы пророка. Образованные люди знают, что облака — пар, молния — электричество, но смутно сознают, что назвать явления ‘паром’, ‘электричеством’ еще не значит объяснить их, и что в названных явлениях что-то кроется загадочное, неизвестное. Ученые люди знают, что облака состоят из бесконечного множества водяных паров, а вода состоит из двух простых тел, а что такое простые тела — они не постигают. Все тела и воздух проникнуты эфиром, свойства которого известны, а что такое эфир — вопрос неразрешимый. Заметьте: чем дальше развивается человечество, тем ближе и ближе оно подвигается к абсолютному незнанию, к непостижимости, к чуду. По мере развития человека в этой, узкой области внешнего миропонимания, он все углубляется и углубляется, ощупью следит за вьющимися в бездну корнями явлений, пока не наталкивается на неодолимую преграду, на чудо. С физической стороны давно ясно, что мир — каким он кажется — не есть такой сам по себе, что мы улавливаем лишь момент в его бесконечной жизни, что целые пучины явлений для нас неведомы, так как у нас нет даже органов, которые воспринимали бы, например, известные эфирные колебания. То же и в жизни нравственной — становится ясным, что эта жизнь есть лишь продолжение иной, не только начавшейся в ‘потустороннем мире’, но что и теперь здешняя жизнь имеет какую-то роковую, таинственную связь с нездешней, получая от нее мотивы, и, может быть, самое питание духа. Начинает быть ясным, что жизнь, начатая не здесь, не здесь и кончится, и что живому, сущему, нет конца. Отсюда разница во взглядах на страдания жизни: мы, несовершенные, которым открыто лишь одно мгновение жизни, не в состоянии объяснить себе его разумно, как зритель, которого среди комедии ввели бы в залу и через минуту увели. Во всей своей полноте и потому разумности жизнь открыта лишь совершенным людям, тем, что отреклись от своей личности и связанных с нею условий ограничения (места, времени, причины), тем, которых сердце познало тайну блага, тайну любви Божией, творящей и поддерживающей жизнь. Этим совершенным людям зло открывается как добро, как выполнение нужного и благого. Даже при теперешней душевной грубости мы в состоянии верить, что страдания (зло) даются нам для преодоления их, для движения нашего к благу, что страдания необходимы для нравственной жизни, которая по самой природе своей есть сознательная победа над злом. Мы в состоянии верить, что страдания будят человека, очищают его, выжигают в нем нагар и грязь жизни, влекут его на истинный путь, с которого он сошел. Для зрения же просветленного святой любовью эта роль зла еще яснее. И потому святая любовь должна, мне кажется, любить злых людей, как завещал Христос.

XIII

Отсюда, конечно, не следует вовсе, что не надо бороться со страданиями, не надо препятствовать злу. Непременно надо, так как, повторяю, они даны для преодоления их, в борьбе с ними и заключается даваемое ими благо, т.е. то, за что они заслуживают любви. Воздух — препятствие для полета, вода — для плаванья, но непременно нужно преодолеть это препятствие, чтобы полететь или поплыть. Только тогда зло начинает — как воздух и вода — обнаруживать свою благотворность, когда мы начали его преодолевать. Поймите, что самый смысл зла в борьбе с ним. Но преодолевать зло — как лететь и плыть — нет многих способов, а есть только один, единственный достигающий цели. Этот способ — противопоставить препятствию обратную ему силу, энергии зла противопоставить энергию добра. Раз это понимаешь, то борешься со злом без злобы, а с любовью, как плывущий человек не проклинает поддерживающую его воду, а благословляет ее. И уже мы, несовершенные, иногда в состоянии любить зло, преодолевая его, люди же святые не знают иных чувств, кроме святых, где злобе нет места. Я себе так представляю, что любовь святая, увидев в жизни глубокое страдание и, зная, для какого блага оно дано, принимает двоякое участие в этом деле. Она притекает к страждущему и внушает ему силу для преодоления зла, т.е. облегчает ему достижение таящегося в зле блага. С другой стороны та же любовь притекает к источнику зла, например, к сердцу разбойника, режущего ребенка, и, заражая его собою, дает силы преодолеть в себе злобу. Ведь разбойник в этот момент тоже жертва, он гибнет более, чем ребенок в его руках. Разбойник нуждается в спасении — и любовь спасает его в меру воли Божией, в меру готовности его ко спасению.
Нет сомнения, что совершенство святой любви нам недоступно, но нам всем доступно стремление к такому совершенству и успехи на этом пути. Пока мы стремимся, любовь наша отравлена примесью эгоизма и неразрывного с ним страдания, но чем дальше, тем эта примесь меньше. Поэтому совершенного счастья доступная нам любовь дать не может, однако, от нас зависит приближать это счастье путем увеличения любви. Важно иметь ясное сознание, куда идти. Идти ли в ту или иную страсть или в омут их, или стремиться в сферу, где страсти очищены, обезврежены, где из них извлечены одни живые и радостные начала, — в сферу святой любви. Пусть вы никогда не достигнете центра этой сферы, но всякое усилие ваше оплачивается, каждый шаг обогащает.
Недоверие к мысли, что такое блаженное состояние души возможно, происходит от чрезмерного порабощения низшим, эгоистическим видам любви. Как эскимосы смеются над туристами, рассказывающими им о южных странах, мы склонны считать утопией, праздным измышлением все толки о святой любви, о вечном братстве людей, о вечном мире и благоволении. Неужели возможны области, где нет льда и снега, нет колючих морозов, где можно ходить в одной рубашке и рвать плоды с дерева? Вспомните, как часто мы считаем утопией то, что не только потом сбывалось, но случалось и раньше, даже с нами самими. Ничего нет печальнее веры в настоящее, на ней жизнь нравственная прекращается.

XIV

По черствости своей, по нравственному варварству мы привыкли представлять себе добро — дело любви — в очень грубой, прозаической форме. Добро — это непременно что-нибудь материальное: хлеб, одежда, деньги, вещи и т.п. ‘Делать добро’ — синоним ‘благотворить’, а благотворительность у нас исключительно материальна. А между тем главная нужда человеческая вовсе не в материальном добре: это только минимум любви, какой обязан оказать человек человеку. Голодного накорми, нагого — одень и пр., — это заповеди, но еще не идеал. В идеале любовь не материальна и бескорыстна, она сама по себе есть величайшая милостыня, и самая нужная, в какой все нуждаются. ‘Голодного накорми’, конечно. Но он сердцам-то, может быть, голоднее, чем желудком. Он, быть может, умирает от одиночества, от потерянности в этом ‘людном мире, как в глухой пустыне’, от страшной заброшенности своего существования. Голод вещь ужасная, но фунт хлеба в любой лавочке — и голода нет. А что делать, если вы вдруг видите, что вы забыты всеми, так-таки всеми на свете, ни одного около вас близкого, ни одного родного человека. Некуда деться, некуда сунуться, приютиться, — все чужие, холодные люди. То есть все свои, все братья, но позабывшие, что они свои и братья. Не думайте, что такие заброшенные люди только в трущобах, — нет! В трущобах гораздо больше истинной дружбы, чем в богатых хоромах. Обездоленные любовью встречаются и среди избранной интеллигенции, и сколько их! В самом центре столицы, среди писателей, среди тех, кого имя и душу знают сотни тысяч народа — есть горькие сироты, которым не только ‘руку пожать’, а и протянуть-то руку некому ‘в минуту душевной невзгоды’. Знакомых много, друга нет. Тысячи друзей-читателей где-то там, в пространстве, иногда пишут горячие письма, выражают сочувствие, но кто они такие? Какие у них лица, какие глаза, какой голос? Не миф ли они, не алгебраические ли знаки? Когда читают ‘горячую статью’ — сочувствуют, а чувствуют ли они теперь, в этот момент, что ‘глубокоуважаемый автор’ один, как в могиле, один со всеми своими личными терзаниями, брошенный, одинокий?
Такие же затерянные есть и среди артистов, художников, ученых. Сейчас артиста провожали громом рукоплесканий, тысячи глаз сияли ему из партера, а занавес спущен, едет артист куда-нибудь в глухой переулок, в одинокую, холостую квартиру, — его встречает деревянная мебель, письменный стол, кровать… неподвижная, молчаливая ‘семья’, среди которой он бродит такой же безмолвный. Есть одинокие и среди блестящих дам, красавиц, окруженных сворою не менее блестящих кавалеров. Иной красавице расточаются высокопарные комплименты, перед нею готовы ползать от восторга, но в глазах кавалеров, сколько бы красавица ни всматривалась в них, она ничего не подметит, кроме самого скверного желания: ни искорки жалости, простого, человеческого сочувствия. ‘Богиня’ может переживать в душе целый ад тоски и горя, и никто этого не заметит. Есть такие одинокие и среди ученых, государственных людей, осиротелые, пережившие всех старики, или не нажившие себе близких сердцу. Вот истинные нищие, которые изнывают в жажде любви, душа которых кричит в эту темную пустыню мира: милости хочу, не жертвы!
‘Они сами виноваты, если у них нет друзей’. О, да — всего вероятнее, что сами виноваты, но от того им не легче. И уличный попрошайка сам, вероятно, виноват, что у него нет гроша на хлеб. Не все ль равно? И что же нужно для таких несчастных? А вот все той же любви, сердечного рукопожатья, доброй улыбки, немного родного сочувствия. Поглядите, как растеряется такое заброшенное существо от радости, просто до смешного! Сколько благодарности и волнения — и все за один звук дружбы…
Но кроме таких, уж очень голодных любовью людей, есть бесчисленное множество, так сказать, недоедающих, недокормленных в этом отношении душ. Да все мы! Кто страдает от избытка искренней дружбы, от избытка любви? Возьмите какого-нибудь великого человека, возбуждающего пожар мысли, управляющего настроением миллионов людей. К нему, как к богу, тянутся из пространства благоговеющие души. Он для них родной… но они для него незнакомые, чужие, самое существование которых для него не ясно. Можно было подумать, что Гете под старость окружен был всем Олимпом германской интеллигенции, что все избранное теснилось к его старческому креслу. На деле же он проводил дни одиноко и рад был какому-нибудь Экерману, усаживал его обедать, отводил душу… Лейбница, когда он умер, провожал в могилу один лишь старый слуга. Все мы, говорю я, не богаты дружбой, если понимать это святое слово в святом значении. И потому культ дружбы необходим, культ благожелательства, чистой любви к человеку. Надо, чтобы все были окружены атмосферою симпатии неистощимою, неисчерпаемой, чтобы на всех хватило добрых улыбок, горячих рукопожатий, милого блеска глаз. Вот и милостыня, и хлеб, спасающий от смерти. Хорошее, доброе слово? Конечно, но любовь истинная и без слов хороша, точнее — она все слова делает хорошими. О чем бы ни шла речь, все пойдет к сердцу, если пошло из сердца. Что значит материальная милостыня в сравнении с такою, бескорыстной? И если бы была такая, бескорыстная, то материальная уж и подавно была бы для всех обеспечена.

XV

Недоверие к божественной любви, недостаточное уважение к ней происходит от невежества большинства людей в этой области. Крайняя моральная неразвитость не позволяет связать нравственные явления в систему и найти их высший принцип. За такой принцип, поэтому, принимают часто третьестепенное явление. Одни, например, верховным началом ставят ум, другие красоту, третьи даже физическую энергию. Это как человек, запутавшийся в рукавах реки, принимает иногда незначительный проток за главное русло. Настанет, однако, время, когда все поймут, что не ум, не красота, не сила составляют Душу жизни, а Любовь, из которой все эти явления истекают и в которую возвращаются.
Ум светит тысячами глаз, Любовь глядит одним, Но нет любви — и гаснет жизнь, И дни плывут, как дым…
Гений человеческий в какой бы то ни было области есть разновидность любви. Нельзя проявить творчества, нельзя узнать глубоких тайн природы или души, не устремив на них напряженного внимания, а это уже есть любовь. Tout comprendre — tout pardoner (Все понять — значит все простить.), я сказал бы: все увидеть значит все полюбить. Обыкновенно мы потому не любим вещей, что не знаем их, а не знаем потому, что не любим их, не разглядываем как следует, видим в них не все, а лишь нечто. И это нечто, оторванное от своего целого, является нелепым и противным. Вместите в себя все, и вы поймете все и полюбите. Ибо все в мире, вышедшее из Всеблагой любви, достойно любви, и погрешают не вещи, а наше отношение к ним. Когда мы чем-нибудь любуемся, мы угадываем самое прекрасное, самое сокровенное в предмете, ощущаем невидимое присутствие чего-то самого дорогого, высокого. И смотря по степени любованья, перед вами раскрываются все тайники, все мельчайшие подробности данного существа.
И все они кажутся милыми, так как уже заранее признан дивным источник этих тайн. Любовь — это та высота сознания, где оно делается как бы беспредельным, выходит за все условия, ограничивающие вещи и придающие им реальность. Как безграничное сознание, любовь неопределима, она не может в терминах ума (который весь основан на ограничении) выразить, почему она любит, откуда в ней это сладостное, блаженное состояние. Разум любви не вмещается в язык обыкновенного знания, но не потому что он ниже ума, а потому, что несравненно выше. В любви сознание как бы выступает из берегов и затопляет собою мир. Все в нее входит, она все чувствует и в себе содержит.
Любовь заканчивает собою душевное развитие и есть высший разум, при ней разгадываются даже те загадки, которые непосильны уму. В любви несчетное число познаний перебродило, сочеталось, слилось в одно ясновидение, в один внутренний свет, который все знает и потому не может чувствовать себя иначе, как любовь ко всему. Такой разум нельзя приобрести произвольно. Для появления его на свет необходимы, как мне кажется, великие нравственные усилия целых поколений, необходима долгая, тщательная культура души, подбор добра. Необходима героическая решимость идти к совершенству и во что бы то ни стало добиваться света. И сверх того нужно, может быть, особое соизволение Высшей Любви, делающей те или иные существа выразителями своими. Но кто знает, далек он или близок от этого блаженного состояния. Все должны стремится к нему и всякий приближается к нему в меру стремления. Пусть, по слабости своей, вы лично не заслужите преображения, но ваши усилия, слившиеся с другими, создадут ту школу, ту культуру любви, в которой легче будет достигать тех же целей будущим поколениям, т.е. нам же самим, если мы верим в неумирающую жизнь. Нужна культура, — правильнее, культ этой святой любви, который сменил бы собою все прежние, варварские культы, основанные на обожествлении плоти.

XVI

Я чувствую, что многим не ясна связь между разумом и любовью, между любовью и красотой. Мы привыкли встречать эти стихии отдельно. Преломляясь в нашей сложной и потому ограниченной душе, подобно лучу света в призме, творческая сила жизни доходит до сознания в различных цветах, в различных категориях блага, одинаково пленительных и таинственных. Цвета различны, но нужно твердо помнить, что между этими различными откровениями блага — Добром, истиной и красотою — нет нравственного противоречия, что все они — как бы три ипостаси одной любви. Не может быть добра без любви, но не может быть и разума, и красоты без нее. Разум в своей первоначальной сущности есть повторение природы в нашем сознании, он ничего не творит сверх сотворенного, он только улавливает. Разум есть внимание, глубочайшее прислушиванье души к миру. Но для этого необходима страстная заинтересованность, т.е. влечение к миру, т.е. любовь к нему. Гений, талант есть ни что иное, как повышенная любовь к тому или иному предмету, любовь, заставляющая вперять взоры в неизведанное, затаив дыхание внимать ему, подмечать малейшие изменения, исследовать с величайшим тщанием самые мелкие, едва видимые подробности. Гений, подобно орлу, вечно насторожен, вечно прислушивается через свое тело к миру, все силы духа тратя на то, чтобы все услышать, все узнать. Из самых темных глубин, из бездонных родников духа гений достает иногда с тяжкими усилиями тайны природы. Он неустанный родник — и что же заставляет его трудиться, если не любовь? Что тянет его к вещам и явлениям, заставляет всего себя отдавать созерцанию, жажде вобрать в себя и претворить в себе все видимое? Возьмите холодного педанта, посредственность, не идущую дальше подражания. Почему эта посредственность не идет дальше заимствования уже известного? Да потому, что ей и этого довольно и даже много (почему подражание никогда не достигает силы подлинников). Посредственность мало любит, она удовлетворяется своим ‘я’, ее не тянет в глубь природы. Она потому только не замечает нового, что ничто для нее не интересно, ничего она достаточно не любит. Не говорите о ‘мучениках искусства’, которые, несмотря на каторжные усилия, не добиваются успеха. Я думаю, они мучатся не от любви к природе, а от любви к себе. Эгоизм заставляет их неудержимо поворачиваться к самим себе, заслоняя мир собственной особой. Работая из расчета и тщеславия, они стремятся не к выражению милого облика природы, не к воплощению красоты, а к внешним выгодам, которые дает искусство. Поэтому, как и во всякой страсти, им достаточно одной внешности: душа вещей им не нужна. Как скупцу ‘не нужна покупная сила денег, а лишь сами деньги, как сластолюбцу не нужна питательность, а лишь вкус пищи, как сладострастнику не нужна душа женщины, а лишь ее тело, так и посредственный человек удовлетворяется в мире материей — дух же, самое существо материи, он не замечает: на это не хватает у него жажды любви. Так называемая глупость есть равнодушие ко всему, ще равнодушие оканчивается, начинается ум. Посмотрите, какие успехи делают заведомо глупые люди в том, к чему открывается у них влечение. В этом, узком направлении, из души глупца, как из щели электрического наглухо закрытого фонаря, вырывается луч яркого света, освещающий далекое пространство, тогда как со всех иных сторон продолжает стоять иногда полная тьма.
На ум, как механизм души, я смотрю как на несовершенную любовь. В этой стадии развития любовь еще не разобралась в вещах, не взвесила их в себе, а только взвешивает: прежде чем проникнуть в них, она ощупывает их, узнает извне. Поэтому понимание, свойственное этой степени любви, так изменчиво, так безумно. К одной и той же вещи ум в разное время и у разных лиц может отнестись крайне различно, это любовь бредящая, блуждающая, ищущая дороги. Но что это все-таки любовь, а не какая-то самостоятельная сила, доказывает то, что ум действует лишь в пределах интересного. Переставая интересоваться, т.е. любить что-нибудь, ум исчезает.

XVII

В точно таком же отношении к любви находится и красота. Это не есть какая-нибудь особая стихия — это лишь один из лучей душевного спектра. Красота для нас есть то, что нам нравится, т.е. то, что мы любим, а любим мы то, что интересно, т.е. что дает какое-то удовлетворение, какое-то благо. Красота есть найденное нами в природе выражение ее любви к нам. Так как начало жизни — Любовь, то и жизнь — сплошная красота, и если мы этого не ощущаем, то лишь вследствие эгоизма и ограниченности нашей.
Красота потому лишь и пленяет нас, что она — любовь, это чувствует безотчетно всякий, Вам кажется прекрасным голубое небо с серебристыми облаками, но именно такое небо самое благодетельное, самое доброе для вас, оно обвевает вас лучшим воздухом и умеренною полнотою света и тепла. Вам нравится тело Аполлона — но именно потому, что оно есть выражение высшего блага тела: высшей соразмерности, свежести и здоровья. Вы пленены лицом Мадонны, но потому именно, что в нем видите образец богорождающей кротости и чистоты, воплощение самого нужного, самого благого для вас. Вы растроганы музыкой великого композитора, но это потому, что она извлекла из души вашей те высокие, благородные настроения, в которых вы только и чувствуете себя любящим духом. Во всем прекрасном вы встречаетесь с тем, что дает самое нужное для жизни, самое благое, т.е. доброе. Красота, льющаяся вам в душу, все равно — от заоблачной ли грани гор, с поверхности ли пустынного океана, из дорогих вам глаз друга или распустившейся незабудки — она всегда добро, всегда есть то, что привлекает вашу любовь, она сама в источнике своем есть любовь. По мере расцвета святой любви в душе человека растет и красота мира, он преображается, делается божественным.
Красота, как и истина, заключается не в вещах, а в отношении нашем к ним. Прекрасное есть то, к чему мы относимся благородно, с любовным вниманием. Как для великого мыслителя нет незначительной вещи, так для тонкого художника нет вещи некрасивой, для человека доброго — неприятной. Гений любви облекает все жизнью и значением, дает ключ к откровению прекрасной тайны, скрытой во всех вещах. В существе природы нет ничего безобразного (как и злого) — есть лишь открытая красота, видимая, или красота скрытая, еще не рассмотренная, для которой, как для спящей царевны, еще не явилась любовь, которая бы сделала усилия найти ее и разбудить. Для великого сердца нет ничего недостойного любви. Оно своими биениями совпадает с сердцем мира, оно откликается и на вибрации атомов, и на течение миров, движимых любовью Вечного.

КОНЕЦ

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека