Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
Три-четыре книги старых писателей, три-четыре — молодых. Займемся сначала старичками.
Я люблю средних, старых, русских писателей. Тех, впрочем, которые давно уже стоят в переплете на полках, и даже страницы немного у них слежались. Хорошо иногда взять Мельникова, Писемского, Дружинина, даже Хвощинскую — и заняться ими часок. В душе — снисходительный покой, в мыслях — порядок, тихая какая-то аккуратность. Сам делаешься не сегодняшним, а ‘тогда бывшим’, и это очень приятно.
Но старички наши, те, которые до сих пор пишут и выпускают в свет ‘новые книги’ — вряд ли займут когда-нибудь, тронут и успокоят. Они попали в щель литературного перелома, писать по-старому забыли, да и не хотят, а по-новому стараются, да не умеют. Чем больше такой старичок напрягает силы, чтобы идти ‘за временем’ — тем досаднее глядеть: он — он только теряет все свое скромное, прежнее имение.
Таков, например, г. Луговой (Тихонов). Он издал две книжки: ‘Девичье поле’ (повесть) и ‘Сказка жизни’ (драма-поэма).
Конечно, г. Луговой, и помимо всяких исторических оценок, не Писемский и даже не Хвощинская. Но все-таки онкогда-то сводил концы с концами, его ‘Pollice verco’ {‘С повернутым пальцем’ (лат.), этим знаком пальца, повернутого к груди, гладиаторы требовали: ‘Добей его!’} даже имело ‘успех’, он не то что ‘обещал’, но на литературном безлюдье своего времени был тем Фомой, которого иные считали дворянином. Раскройте сегодняшние его книги: что за претензии! Сколько старанья, а в конечном счете — злостная банальщина, прошлогодняя мода, да еш неумело перенятая. ‘Девичье поле’ — рассказ о ‘гениаль ной’ двадцатилетней художнице, которая учится в Париже и для чего-то приезжает к родным, в усадьбу ‘Девичье поле’. Вероятно, приезжает для произнесения длинных весьма ‘новых’ монологов об искусстве, вроде: ‘Нет смысла в жизни, если нет искусства… для истинного художника всегда остается только искусство для искусства… изображать жизнь он должен свободно, правдиво’ (стр. 50—51)… Затем гениальная девушка уезжает в Париж, выходит там замуж тоже за гения, и они оба немедленно становятся самыми современными мировыми известностями. Автор жадно уверяет нас, что героиня гениальна. Пока она сидит и рисует — он описывает окружающую ее природу такими словами: ‘Прекрасна была ночь с ее ярко светящей луной, с мириадами звезд… Сколько красоты, поэзии, сколько обаяния!’
А что сказать о второй книжке того же автора, драме-поэме: ‘Сказка жизни’? Лучше всего было бы вовсе о ней не говорить. Да уж к слову пришлось.
Тут — г. Луговой объясняется прозой, а герои его — Дед, Юноша и Видение — белыми стихами. Видение предлагает юноше, чего он хочет, на выбор:
Богатства? Славы? Власти?
Покоя? Добродетели? Любви?
По лицу Юноши пробежала улыбка… Что мог он предпочесть из предложенного?
Хочу всего. Но знать хочу я прежде
Все эти элементы счастья — где?
Видение окинуло взором…
Не довольно ли цитат? Любопытно, правда, что Видение отвечает:
…хочешь так:
Построят фабрики — ты во главе международной армии рабочих… —
но все же дальше не хочу выписывать. Довольно о сказке-драме, довольно о г. Луговом. Вряд ли возвращусь я к нему когда-либо даже если он опять издаст ‘новые’ сочинения.
Откроем пока еще одну, только что вышедшую, книгу старинного писателя:
Ольга Шапир. ‘Роза Сарона’, повесть (и друг. рассказы: ‘Мечта’, ‘В темноте’).
Открыть можно, прочесть трудно, понять в чем дело — почти нельзя. Тут вряд ли уместно спрашивать себя, стремится ли автор к ‘модернизму’, теряет или не теряет он старое. Г-же Ольге Шапир нечего терять. Испокон веков ее произведения колыхались на страницах ‘Вестника Европы’, как довременный хаос, безликий и безобразный. Так же продолжают колыхаться ‘Роза Сарона’, ‘Мечта’ и в ‘Темноте’. Говорят, будто под каждую ‘Мечту’ г-жи Шапир подложена добродетельная идейка, я — не знаю, ни разу еще не удалось мне в этом хаосе разобраться, уяснить себе, о чем речь идет. Интерес возбуждают знаки препинания: точки маком рассыпаны по странице, а между ними угрожающе глядят утроенные восклицания и вопрошения. Согласен, это интерес внешний, но другого никакого нет.
Иван Щеглов. (‘Рассказы’, Сиб., 1910 г.) — вот старичок, которого нельзя упрекнуть в претензиях на ‘современность’, да и вообще в каких бы то ни было претензиях. Что действие происходит в наши дни — едва можно догадаться по случайной фразе: ‘швейцар читает Ната Пинкертона’, ‘Кавальери поет в опере’. Остальное все идет у автора по-прежнему, и по-прежнему он пишет. Впрочем, он менее прежнего держится за свой собственный ‘жанр’, и это ему вредит. Его специальная область — кухарки, лакеи, кучера, прислужье царство, петербургский ‘полународ’, его и не следовало бы оставлять. Старый роман г. Щеглова — ‘Гордиев узел’ решительно интересен и написан недурно: это история горничной, выходящей замуж за студента. В ‘Новых рассказах’ его, чуть заговорят петербургские кумушки, шорники или мастеровые — является и жизнь, и беззлобное остроумие… ‘…Взял он эту самую маруху, выходит, из порочного дома и берег точно какую заграничную птицу… а его все точит — зачем он ее на волю выкупил…’
‘— Известно, каждая баба по своей луже скучает, — скрепил презрительно Антон Антонович’.
Вот и следовало бы г. Ивану Щеглову не забывать ‘Антон Антоновичей’, которых он лучше знает, чем генералов художников, а потому лучше о них и пишет.
Если мало утешили новые книги старичков — То молодых писателей (из ‘средних’), — или считающихся молодыми, — тоже нет радости. Вот —
Борис Лазаревский. ‘Девушки’ (Сб. рассказов, Спб., 1910 г.). Не знаю, стар или молод г. Лазаревский. Во всяком случае пишет и печатается он не так давно. В книге ‘Девушки’ — девушек, собственно, нет, есть одна-единственная девица, взлелеянная воображением г. Лазаревского им нежно возлюбленная, а при девице — один кавалер. Напрасно было и разбивать книгу на множество мелких рассказиков, придумывать в каждом новое имя девице: Соничка Шурочка, Ниночка, Любочка. Нет уж, Соничка, так Соничка. В каждом рассказе с девицей Соничкой происходит то же самое. Встречается Соничка с кавалером, — ну, будем звать его Алешей, или, лучше, Георгием. Соничка влюблена, Георгию она нравится. Затем Георгий, иногда случайно, иногда нарочно, смотрит в щелку и видит Соничку непременно во всей ‘натуральности’, с ‘распущенными по матовому телу рыжеватыми волосами’ (стр. 151). Кавалер Георгий, конечно, потрясен: ‘весь его организм удивился и растерялся’ (стр. 51). Ему начинает ‘особенно хотеться жить и мозгами и физически’ (стр. 194), вот уж он испугался, что его ‘порядочность полетит вниз’ (стр. 202), однако, в конце концов, — все благополучно: девица остается девицей (в крайнем случае — полудевицей), а кавалер Георгий скрывается, уезжает, разлюбив, и следы заметает. Бедная Соничка! А как она старалась! ‘Сама говорила ему: милый, я твоя…’ Георгий ‘целовал все тело и горел…’ Однако тотчас же, ‘успокоившись, сел возле и сказал: нет, еще не теперь…’ (стр. 134). Но, конечно, и после ничего не устроилось. Иногда Соничка читает ночью с Георгием Надсона, из Надсона опять ничего не выходит: неумолимое перо г. Лазаревского толкает Георгия прочь от Сонички, чтобы ни ‘думали мозги’ (стр. 124) бедного кавалера, и Соничка — одна, и ‘тоску душа’, между тем как ей хотелось бы, чтобы ‘ее тело неслось в бездну и каждый первик испытал нечеловеческое наслаждение’ (стр. 228).
Только раз Соничка, будучи гимназисткой, влюбилась в Георгия, а в своего учителя словесности, ‘необыкновенного человека’, который умел говорить такие, например, гениальные вещи: ‘Преимущество литературного слова перед музыкой, живописью и скульптурой заключается в том, что оно производит сильное впечатление на всех людей’ (стр. 197)… Соничка и к ‘необыкновенному человеку’ всячески липла, но его Лазаревский быстро уморил в Крыму, и Соничка, оставшись ни при чем, собралась ‘поступить на курсы и утопить свое горе в холодной науке’ (стр. 240).
О стиле ‘Девушек’ вряд ли еще нужно говорить после приведенных цитат. Тайное желание г. Лазаревского — писать ‘под Чехова’, но это ему не удается нисколько. Он ближе к любому чеховскому герою, чем к его творцу. Гимназическое надсонианство у г. Лазаревского смешано с радостным влечением к наивной порнографии. Не без приятности писал г. Лазаревский свою книгу, удивляюсь, что кончил: ‘Приключения Сонички’ можно растянуть еще томов на десять. Придя в возраст — Соничка, очевидно, не изменится, в гимназии, на курсах, в столице, в провинции — она, ведь, все та же, — маленькая, пошленькая, грязненькая, невежественная любимица г. Лазаревского, и в 45 лет она так же будет влюбляться в Георгия. Только вот ‘рыжеватые волосы’ выпадут, да и ‘аромат женского тела пропадает у них (?) после тридцати лет’ (стр. 131), пожалуй, г. Борису Лазаревскому писать о такой Соничке нет никакого удовольствия.
Да, печальная книга, печальная история, печальным языком она написана. И все же, если бы пришлось выбирать (выбирать, слава Богу, не нужно, но если бы пришлось!) между ‘Девушками’ г. Лазаревского и той книгой, к которой и сейчас перейду, — я сказал бы: нет, пусть Надсон, пусть Георгий, подсматривающий в щелку, пусть ‘величественная природа Кавказа’, пусть ‘любая открытка Богданова-Бельского’ (все, что так любят герои Б. Лазаревского), пусть сам г. Лазаревский, только не —
Иван Рукавишников. (‘Сны’). Есть такие книжки. Сразу можно узнать, что это за сорт, довольно выписать четверть любой странички.
‘И ушли белые по многослойному пурпуру беззвучно. И я знал, что закрылись двери. Здравствуй, царица!
Ибыл мне ответ. Иной, чем тогда.
И был я один. И были вдвоем. Под небом Солнца, под небом Луны, под сводами красного камня, то не видящими Солнца, то не видящими Луны… И попирал я пурпур, одеяние сильных мира’…
Если б кто-нибудь захотел знать, что дальше — отсылаю его к 33 странице книги. Но дальше то же самое.
Вот сон ‘Проклятый’, начинается он так:
‘Стонала земля под копытами черного коня. Цепкие черные руки ночного леса били нас…’. ‘И тряслось перед глазами моими белое лицо старика, зиял рот его, зияли глаза. И в уши мои били камни слов старика:
— Будь проклят! Будь проклят! Будь проклят!’ и т. д.
Это ‘Сны’ не виденные, даже не придуманные, а вымученные, в холодном поту, в отчаянии от собственной бездарности. Неужели г. Иван Рукавишников и теперь еще замечает, чем кончилось его нечеловеческое напряжение? Неужели думает, что это ‘поэтическая проза’, а не жалкое старое (очень старое!), противное безвкусие?
Не только г. Лазаревского всякий предпочтет этим проклятым ‘снам’, но даже
С. Т. Семенов. ‘Девичья погибель’ (изд. 3, ‘Посредника’) — и тот лучше. Хотя очень он плох. Не то, что плох — а просто вне литературы.
Г. Семенов — крестьянин. Помнится, один его рассказ был напечатан в ‘Вестнике Европы’ с длинным предисловием Льва Толстого. Это обстоятельство так уясняет труды г. Семенова, что о них можно бы судить и не раскрывая книги. Несуществующей язык, не крестьянский, и не интеллигентский, а какая-то полугладкая, унылая смесь из обоих. Определенное нравоучение в каждом рассказе. Книг г. Семенов написал много, и ‘Девичья погибель’, оказывается, выходит уже третьим изданием. Это меня очень удивляет. Для кого, собственно, издаются и пишутся такие книги? Кто читатели г. Семенова? Интеллигенты, даже интересующиеся народом, его читать не станут: из этих гладко-сладких побасенок ничего нельзя узнать нового. Да и очень уж терпко и скучно читать такую книгу человеку мало-мальски знакомому с литературой. Народу, что ли, нужны сочинения г. Семенова? Ну, нет, народ от них первый отвернется. Примитивными нравоучениями его не прельстишь (да и не исправишь), не прельсти также и описаниями, как лошадь засупонивают. Мужик это знает, ему это скучно, до смерти и так надоело. От книжки он требует иного — и прав. Лев Толстой, превознося г. Семенова, тоже прав по-своему, но ведь известно, что Толстой, как ни любит народ, все же нелюбовь к литературе у него сильнее любви к народу. Ему кажется, что ‘хороший’ народ будет очень доволен плохими книгами г. Семенова. А по-моему, всякий народ: и дурной и хороший, достоин лучшей о нем заботы, и вполне прав, отвечая таким новым: ‘Не корми меня тем, чего я не ем’.
Довольно о ‘прекрасной литературе’ (bel-lettres) на этот раз. Передо мной еще две книги, которые к ‘прекрасной литературе’ не относятся. Не относятся они к ней и в прямом смысле, однако сказать о них несколько слов все же стоит.
Первая книга —
Евгений Чириков. ‘Тихий омут’ (картинки дореволюционной провинции. Московское кн-во).
Вторая —
А. С. Панкратов. ‘Ищущие Бога’ (очерки современных религиозных исканий и настроений).
На первой книге, ‘Тихий омут’, я не буду долго останавливаться. Имя Евгения Чирикова известно, как повествователя, романиста и драматурга. Я не большой поклонник его ‘художественных’ творений, но их сейчас не буду касаться, скажу только, что и книга, вроде ‘Тихого омута’, с подзаголовком ‘Картинки’, должна была бы носить признаки художественности, если бы у автора она вообще имелась. Но этого нет. ‘Тихий омут’ — просто-напросто кучка мелких газетных вырезок, провинциальных корреспонденции, написанных серым, тяжелым языком заурядного репортера. Потуги на обличительное остроумие жалки и обычны. Но этого мало: не только вырезки из газет, но из старых газет, десятилетних и даже четырнадцатилетних! С каким интересом читается этот плоский репортаж конца XIX века, эти сказания о ‘Лягушках’ и о ‘юбилее Якова Ивановича’, написанные не только нудно, но еще ‘по-эзоповски’ (цензура!). — легко себе представить. Мы тысячу раз будем возвращаться к Щедрину и Глебу Успенскому, — но, во-вторых, они писали, а не мазали ‘левой ногой’ репортерские анекдотцы для завтрашнего газетного номера, во-вторых, они не издают сегодня своих сочинений в виде ‘новых книг’. Я решительно не понимаю этого ‘действия’ г. Чирикова: для чего он собирал и наконец сброшюровал в толстый томище весь этот хлам? Не прибавил он ни одного лавра к венку писателя (если венок имеется). Боюсь теперь, что ободренный и примером какой-нибудь ‘сотрудник’ петербургской 1890 г. издаст ‘новую книгу’ — сборник своих интервью за 1890 г. Что ж, придется и об этой книге давать отзыв…
Г. Панкратов — автор очерков ‘Ищущие Бога’, — тоже репортер, как и г. Чириков, тоже не без интервьюерства, но книга его тем не менее представляет известный интерес. Прежде всего — она современна. Современна по сообщениям (этим отчасти оправдана ее газетность) и современна теме. Впрочем, интересующиеся темой в книге г. Панкрато о ничего для себя не найдут. Как всякий рядовой газетный ‘наблюдатель’ — он не разбирается в материале, не отличает значительного от незначительного, нужного от ненужного, всему, что он видел и слышал, — одинаковое место, одинаковый почет.
При этом условии нечего, конечно, и говорить о ‘художественности’ или ‘нехудожественности’ книги г. Панкратова. Слишком известно, что искусство, творчество — все в ‘выборе’, в отборе значительного, нужного, среди ненужного, во взвешивании (все равно на каких весах). Г. Панкратов пишет довольно гладко, больше с него и требовать нечего. Его можно прочесть с интересом, раз виденное им существует в действительности… и если, конечно, наблюдения переданы верно.
То, что мы узнаем, например, об истории ‘братцев’ Иоанна московского и Иоанна петербургского, об отношении к ним народа, власти государственной и власти церковной — очень любопытно. Любопытны все данные фактические, и, если бы им можно было верить вполне, если бы фотографичность г. Панкратова была идеальной — книжка решительно сослужила бы свою скромную службу.
Беда в том, что насчет этой фактической стороны у меня являются сомнения. Полное отсутствие оценки, освещения фактов часто ведет, — особенно в области темы, которую взял г. Панкратов, — к неверному их освещению, граничащему с искажением.
Я знаю, например, что о ‘свободном христианстве’ еп. Михаила в передаче г. Панкратова и о беседе его с епископом (стр. 123-127) — сам еп. Михаил отзывается так: ‘Тут нет ни одного слова верного’. Или еще ‘Неплюевское братство’. Быть может, грубые факты и верны. Однако для всякого мало-мальски знакомого с ‘братством’ человека ясно, что в описании г. Панкратова — коренная какая-то фальшь.
Хотелось бы надеяться, что других грехов против действительности в книжке г. Панкратова нет. Эти же происходят, конечно, от его неумелости справиться с материалом, от непривычки владеть словами, от газетной, репортерской работы, приучающей к ложной ‘объективности’. Кому не мешает разбираться и кто не требует непременно ‘литературного’ чтения — пусть проглядит книжку г. Панкратова. Может быть, кое-чем заинтересуется.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1910. No 11 (в разделе ‘Литература и искусство’ под псевдонимом Антон Крайний).
С. 347. Мельников (Мельников-Печерский) Павел Иванович (1818— 1883) — прозаик, историк. Автор дилогии ‘В лесах’ (1875) и ‘На горах’ (1881).
Писемский Алексей Феофилактович (1820, по др. сведениям 1821 — 1881) — прозаик, драматург.
Дружинин Александр Васильевич (1824—1864) — прозаик, критик, переводчик.
Хвощинская Надежда Дмитриевна (1824—1889) — поэтесса, прозаик, свою прозу с 1850 г. печатала под псевдонимом В. Крестовский.
Луговой (наст. имя и фам. Алексей Алексеевич Тихонов, 1853—1914) — прозаик, поэт, драматург.
С. 349. Шапир Ольга Андреевна, урожд. Кислякова (1850—1916) — прозаик, драматург. Автор романа ‘Любовь’ (1896) и др., убежденная сторонница женской эмансипации.
Щеглов (наст. фам. Леонтьев) Иван Леонтьевич (1856—1911) — прозаик, драматург.
Кавальери Лина (1874—1944) — итальянская певица (сопрано). В 1901, 1907—1910 и 1914 гг. пела в Петербурге.
С. 350. Лазаревский Борис Александрович (1871—1936) — прозаик. С 1920 г. в эмиграции.
С. 351. Богданов-Вельский Николай Петрович (1868—1945) — живописец-передвижник.
Рукавишников Иван Сергеевич (1877—1930) — поэт, прозаик.
С. 352. Семенов Сергей Терентьевич (1868—1922) — писатель из крестьян. Общался и переписывался с Л. Н. Толстым, который в 1894 г. написал предисловие к его сборнику ‘Крестьянские рассказы’.
С. 353. Панкратов Александр Саввич (1871—1922) — литератор, сотрудник газеты ‘Русское слово’. Автор четырехтомника ‘Ищущие Бога’ (М., 1910).
С. 354. Епископ Михаил (в миру Павел Васильевич Семенов, 1874— 1916) — богослов, церковный публицист. Участник Религиозно-философских собраний. После 1906 г., выйдя из секты голгофцев, стал старообрядцем.
Неплюевское братство — крестовоздвиженское трудовое братство, основанное писателем и общественным деятелем Николаем Николаевичем Неплюевым (1851—?) в Глуховском уезде Черниговской губернии.