О лирической поэзии, Соловьев Владимир Сергеевич, Год: 1890

Время на прочтение: 24 минут(ы)

В. С. Соловьев

О лирической поэзии
По поводу последних стихотворений Фета и Полонского

Соловьев В. С. Смысл любви: Избранные произведения
М., ‘Современник’, 1991.

I

Лирическая поэзия после музыки представляет самое прямое откровение человеческой души. Но из этого не следует выводить, по ходячей гегельянской схеме, что лирика есть ‘поэзия субъективности’. Это такое определение, от которого, по выражению Я. П. Полонского, ‘ничего не жди хорошего’. У всякого ведь есть своя ‘субъективность’, и убедившись, что в ней-то все и дело, любой субъект, мало-мальски способный к версификации, может без стыда и жалости изливать свою душевную пустоту в обильном потоке стихотворений, возбуждая в себе самом дух праздности и тщеславия, а на ближних своих наводя дух уныние. Но помимо этих греховных последствий упомянутого определения, оно несостоятельно и в теоретическом смысле. Ясно, во-первых, что субъективные состояния, как таковые, вообще не допускают поэтического выражения, чтобы можно было облечь их в определенную форму, нужно, чтоб они стали предметом мысли и, следовательно, перестали быть только субъективными. Предметом поэтического изображения могут быть не переживаемые в данный момент душевные состояния, а пережитые и представляемые. Но и в этом смысле далеко не все состояния души могут быть предметом лирической поэзии. Вообразим себе поэта, который в то же время страстный игрок в карты. Если бы пережитые им в этом качестве аффекты он вздумал изобразить в стихах, то вышла бы шутка или сатира, но не настоящая лирика. Вообще вся та житейская суета, которая большею частью наполняет душу людей и составляет субъективную подкладку их жизни, никогда не становится содержанием лирической поэзии. Чтобы воспроизвести свои душевные состояния в стихотворении, поэт должен не просто пережить их, а пережить их именно в качестве лирического поэта. А если так, то ему вовсе не нужно ограничиваться случайностями своей личной жизни, он не обязан воспроизводить непременно свою субъективность, свое настроение, когда он может усвоить себе и чужое, войти, так сказать, в чужую душу. Разве свою субъективность изображает, например, Пушкин в великолепном стихотворении:
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой
Как змея спящего раздавят
И прочь пойдут, и так оставят,—
Стамбул заснул перед бедой…— И т. д.1
И не только Пушкину, но и такому чистому лирику, как Фет, нередко удавалось прекрасно воспроизводить чужую, и вр всех отношениях от него далекую, субъективность, например, любовь арабской девушки тысячу лет тому назад:
Я люблю его жарко: он тигром в бою
Нападает на-злобных врагов,
Я люблю в нем отраду, награду свою
И потомка великих отцов.
Кто бы ни был ты, странник простой иль купец,
Ни овцы, ни верблюда не тронь,
От кобыл Магомета его жеребец,
Что небесный огонь этот конь.
Только мирный пришлец нагибайся в шатер
И одежду дорожную скинь,
На услугу и ласку он ловок и скор,
Он бадья при колодце пустынь.
Будто месяц над кедром белеет чалма
У него средь широких степей.
Я люблю, и никто — ни Аиша сама
Не любила пророка сильней.
Очевидно, настроение, в котором написана эта пьеса, ничуть не более субъективно, чем то, в котором живописец пишет свою картину или драматург создает монологи своих действующих лиц.
Если таким образом, с одной стороны, не все субъективные состояния и настроения поэта могут стать содержанием лирики, а с другой стороны, таким содержанием могут быть состояния и настроения, ничего общего с личною душевною жизнью поэта не имеющие, то ясно, что сущность дела тут не в субъективности. Как мы сказали, лирика есть подлинное откровение души человеческой, но случайное поверхностное содержание той или другой человеческой души и без того явно во всей своей непривлекательности и нуждается не столько в откровении и увековечении, сколько в сокровении и забвении. В поэтическом откровении нуждаются не болезненные наросты и не пыль и грязь житейская, а лишь внутренняя красота души человеческой, состоящая в ее созвучии с объективным смыслом вселенной, в ее способности индивидуально воспринимать и воплощать этот всеобщий существенный смысл мира и жизни. В этом отношении лирическая поэзия нисколько не отличается от других искусств: и ее предмет есть существенная красота мировых явлений, для восприятия и воплощения которой нужен особый подъем души над обыкновенными ее состояниями. Способность к такому подъему, как и всякое индивидуальное явление, имеет свои материальные физиологические условия, но вместе с тем и свою самостоятельную идеально-духовную причину, и с этой стороны такая способность справедливо называется дарованием, гением, а актуальное проявление ее — вдохновением. Ограничусь этим общим намеком, так как метафизическое объяснение художественного творчества не входит в мою теперешнюю задачу.
Обращаясь к особенностям лирики в отличие ее от других искусств и в частности от других родов поэзии, я могу по совести дать только относительное и отчасти метафорическое определение. Лирика останавливается на более простых, единичных и вместе с тем более глубоких моментах созвучия художественной души с истинным смыслом мировых и жизненных явлений, в настоящей лирике более чем где-либо (кроме музыки) душа художника сливается с данным предметом или явлением в одно нераздельное состояние. Это есть первый признак лирической поэзии, ее задушевность или по-немецки Innerlichkeit. Но это лишь особенность лирического настроения, доступного и простым смертным, особенно так называемым ‘поэтам в душе’. Что же касается особенности лирического произведения, то она состоит в совершенной слитности содержания и словесного выражения. В истинно лирическом стихотворении нет вовсе содержания отдельного от формы, чего нельзя сказать о других родах поэзии. Стихотворение, которого содержание может быть толково и связно рассказано своими словами в прозе, или не принадлежит к чистой лирике, или никуда не годится {Поэтому для хорошего перевода лирического стихотворения необходимо, чтобы переводчик возбудил в себе то же лирическое настроение, из которого вышло подлинное стихотворение, и затем нашел соответствующее этому настроению выражение на своем языке. Для лирического перевода вдохновение нужнее, чем для всякого другого.}. Наконец, третья существенная особенность лирической поэзии состоит в том, что она относится к основной постоянной стороне явлений, чуждаясь всего, что связано с процессом, с историей. Предваряя полное созвучие внутреннего с внешним, предвкушая в минуту вдохновения всю силу и полноту истинной жизни, лирический поэт равнодушен к этому историческому труду, который стремится превратить этот нектар и амброзию в общее достояние. Хотя многие поэты от Тиртея и до Некрасова вдохновлялись патриотическими и цивическими мотивами, но никто из понимающих дело не смешает этой прикладной лирики с лирикой чистою. Чтоб ясно почувствовать, что между тою и другою нет ничего общего, кроме стихотворной речи, достаточно сравнить, например, впечатление от пушкинской оды:
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России…— И т. д.
С впечатлением от его же
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле…2
Или хотя бы некоасовское:
О, владельцы домов окаянные,
Как страдает от вас бедный люд! {*}
{* Эти типично некрасовские стихи принадлежат г. Буренину.}
его же ‘последнею песнью’:
Жду тебя, мою желанную,
Улетим с тобою вновь
В ту страну обетованную,
Где венчала нас любовь.
Розы там цветут душистее,
Там лаэурней небеса,
Соловьи там голосистее,
Густолиственнее леса.
Для чистого лирика вся история человечества есть только случайность, ряд анекдотов, а патриотические и гражданские задачи он считает столь же чуждыми поэзии, как и суету будничной жизни. ‘Конечно, никто не предположит,— так пишет один из этих чистых лириков,— чтобы в отличие от всех людей мы одни не чувствовали, с одной стороны, неизбежной тягости будничной жизни, а с другой — тех периодических веяний нелепостей, которые действительно способны исполнить всякого практического деятеля гражданскою скорбью. Но эта скорбь никак не могла вдохновить нас. Напротив, эти-то жизненные тяготы и заставляли нас, в течение пятидесяти лет, по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хотя на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии’. {А. Фет, ‘Вечерние огни’, вып. III, предисловие, стр. III.} Переходя к своим порицателям, наш поэт продолжает: ‘Так как в сущности люди эти ничего не понимали в деле поэзии, то останавливались только на одной видимой стороне дела: именно на его непосредственной бесполезности. Понятно, до какой степени им казались наши стихи не только пустыми, но и возмутительными своею невозмутимостью и прискорбным отсутствием гражданской скорби. Но, справедливый читатель, вникните же и в наше положение. Мы, если припомните, постоянно искали в поэзии единственного убежища от всяческих житейских скорбей, в том числе и гражданских. Откуда же могли мы взять этой скорби там, куда мы старались от нее уйти? Не все ли это равно, что обратиться к человеку, вынырнувшему из глубины реки, куда он бросился, чтобы потушить загоревшееся на нем платье, с требованием: давай огня!’ {Там же, стр. V.}
Находя это признание совершенно правдивым, мы не станем, конечно, укорять поэта в эгоизме и его дело в бесполезности. Если от жизненной тревоги он уходит в мир вдохновенного созерцания, то ведь он возвращается не с пустыми руками: то, что он оттуда приносит, позволяет и простым смертным ‘вздохнуть на мгновение чистым и свободным воздухом поэзии’. А едва ли можно сомневаться, что такое освежение полезно и для самой жизненной борьбы. Не одна только трагедия служит к очищению () души: быть может, еще более прямое и сильное действие в этом направлении производит чистая лирика на всех, кто к ней восприимчив.
Россия может гордиться своими лирическими поэтами. Из ныне живущих первое место бесспорно принадлежит Фету и Полонскому {Наиболее значительные произведения А. Н. Майкова не принадлежат к чистой лирике. Сам поэт не без основания венцом своих творений признает историческую драму ‘Два Мира’, в которой, впрочем, есть превосходные лирические места3.}. ‘Вечерние огни’ первого и ‘Вечерний звон’ второго еще проникнуты вечно юною силой вдохновения: это все тот же Фет, тот же Полонский. Мы воспользуемся обоими сборниками, чтоб уяснить сущность и содержание лирической поэзии. Это содержание в ней, как уже было замечено, неотделимо от конкретной поэтической формы. Лирическое стихотворение не может быть рассказано своими словами, а потому читатель пусть не посетует на нас за обильные выписки.

II

Каковы бы ни были философские и религиозные воззрения истинного поэта, но, как поэт, он непременно верит и внушает нам веру в объктивную реальность и самостоятельное значение красоты в мире.
Кому венец: богине ль красоты
Иль в зеркале ее изображенью.
Поэт смущен, когда дивишься ты
Богатому его воображенью.
Не я, мой друг, а божий мир богат,
В пылинке он лелеет жизнь и множит,
И что один твой выражает взгляд,
Того поэт пересказать не может {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. 1, стр. 78.}
Поэт вдохновляется не произвольными, преходящими и субъективными вымыслами, а черпает свое вдохновение из той вековечной глубины бытия,
Где слово немеет, где царствуют звуки,
Где слышишь не песню, а душу певца,
Где дух покидает ненужное тело,
Где внемлешь, что радость не знает предела,
Где веришь, что счастью не будет конца {*}.
{* Там же, вып. II, стр. 25.}
Эта заветная глубина душевного мира так же реальна и так же всеобъемлюща, как и мир внешний, поэт видит здесь ‘два равноправные бытия’.
И как в росинке чуть заметной
Весь солнца лик ты узнаешь,
Так слитно в глубине заветной
Все мирозданье ты найдешь {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. 11, стр. 6.}
Внутренний духовный мир еще более реален и бесконечно более значителен для поэта, чем мир материального бытия.
Не тем, господь, могуч, непостижим
Ты пред моим мятущимся сознаньем,
Что в звездный день твой светлый серафим
Громадный шар зажег над мирозданьем.
И мертвецу с пылающим лицом
Он повелел блюсти свои законы,
Все пробуждать живительным лучом.
Храня свой пыл столетий миллионы.
Нет, ты могуч и мне непостижим
Тем, что я сам, бессильный и мгновенный,
Ношу в груди, как оный серафим,
Огонь сильней и ярче всей вселенной.
Меж тем как я, добыча суеты,
Игралище ее непостоянства,—
Во мне он вечен, вездесущ, как ты,
Ни времени не знает, ни пространства {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 21.}
При свете этого ‘вездесущего огня’ поэзия поднимается до ‘высей творения’ и этим же истинным светом освещает все предметы, уловляет вековечную красоту всех явлений. Ее дело не в том, чтобы предаваться произвольным фантазиям, а в том, чтобы провидеть абсолютную правду всего существующего. Наш поэт с благоговением обращается к своим собратьям по высокому служению:
Сердце трепещет отрадно и больно,
Подняты очи и руки воздеты,
Здесь на коленях я снова невольно,
Как и бывало, пред вами, поэты.
В ваших чертогах мой дух окрылился.
Правду проводит он с высей творенья.
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопеньи.
Только у вас мимолетные грезы
Старыми в душу глядятся друзьями,
Только у вас благовонные розы
Вечно восторга блистают слезами.
С торжищ житейских, бесцветных и душных
Видеть так радостно тонкие краски,
В радугах ваших прозрачно воздушных
Неба родного мне чудятся ласки! {*}
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. IV, стр. 8—9.}
А вот другая вдохновенная характеристика поэтического вдохновения.
Одним толчком согнать ладью живую
С наглаженных отливами песков,
Одной волной подняться в жизнь иную,
Учуять ветр с цветущих берегов,
Тоскливый сон прервать единым звуком,
Упиться вдруг неведомым, родным,
Дать жизни вздох, дать сладость тайным мукам,
Чужое вмиг почувствовать своим,
Шепнуть о том, пред чем язык немеет,
Усилить бой бестрепетных сердец,—
Вот чем певец лишь избранный владеет,
Вот в чем его и признак, и венец {*}.
{* Там же, вып. IV, стр. 10.}
Уступая ходячим понятиям, и наш поэт называет иногда содержание поэзии мечтами и снами, но при этом совершенно ясно, что эти мечты и сны для него гораздо действительнее и важнее обыкновенной реальности, ‘вседневного удела’:
Все, все мое, что есть и прежде было,
В мечтах и снах нет времени оков,
Блаженных грез душа не поделила:
Нет старческих и юношеских снов.
За рубежом вседневного удела
Хотя на миг отрадно и светло,
Пока душа кипит в горниле тела,
Она летит, куда несет крыло.
Не говори о счастье, о свободе
Там, где царит железная судьба.
Сюда! сюда! не рабство здесь природе,—
Она сама здесь верная раба {*}.
{* Там же, вып. III, стр. 48.}
То, что для толпы только праздная греза, то поэт сознает как откровение высших сил, чувствует как рост тех духовных крыльев, которые уносят его из призрачного и пустого существования в область истинного бытия.
Я потрясен, когда кругом
Гудят леса, грохочет гром,
И в блеск огней гляжу я снизу,
Когда, испугом обуян,
На скалы мечет океан
Свою серебряную ризу.
Но просветленный и немой,
Овеян властью неземной,
Стою не в этот миг тяжелый,
А в час, когда как бы во сне
Твой светлый ангел шепчет мне
Неизреченные глаголы.
Я загораюсь и горю,
Я порываюсь и парю
В томленьях крайнего усилья
И верю сердцем, что растут
И тотчас в небо унесут
Меня раскинутые крылья *.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. III, стр. 26.}
Самый способ лирического творчества удивительно хорошо выражен нашим поэтом в следующих трех стихах:
Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И темный бред души, и трав неясный запах {*}.
{* Там же, вып. III, стр. 8.}
А для того, чтобы таким образом уловить и навеки идеально закрепить единичное явление, необходимо сосредоточить на нем все силы души и тем самым почувствовать сосредоточенные в нем силы бытия, нужно признать его безусловную ценность, увидать в нем не что-нибудь, а фокус всего, единственный образчик абсолютного. В этом собственно и состоит созвучие поэтической души с истиной предметною, ибо поистине не только каждое нераздельно пребывает во всем, но и все нераздельно присутствует в каждом. Отвлеченный пантеизм растворяет все единичное в абсолютном, превращая это последнее в пустую безразличность, истинное поэтическое созерцание, напротив, видит абсолютное в индивидуальном явлении, не только сохраняя, но и бесконечно усиливая его индивидуальность:
Только в мире и есть, что тенистый
Дремлющих клепов шатер.
Только в мире и есть, что лучистый
Детски задумчивый взор {*}.
{* Там же, вып. II, стр. 28.}
Совершенно одинаково с Фетом понимает сущность лирической поэзии и Полонский, выразивший это понимание в одном из прекраснейших стихотворений своего последнего сборника (в день пятидесятилетнего юбилея A. A. Фета). Это совпадение взглядов тем значительнее’ что оба поэта, хотя настоящие лирики, весьма не похожи друг на друга по образу мыслей и во многих других отношениях.
Вот эти удивительные стихи Полонского:
Ночи текли,— звезды трепетно в бездну лучи свои сеяли…
Капали слезы,— рыдала любовь,— и алел
Жаркий рассвет,— те грезы, что в сердце мы тайно лелеяли
Трель соловья разносила, и — бурей шумел
Моря сердитого вал,— думы зрели, и — реяли
Серые чайки… Игру эту боги затеяли…
Участником этой мировой игры богов, а никак не провозвестником этой субъективности является истинный поэт:
Песни его были чужды сует и минут увлечения,
Чужды теченью излюбленных нами идей:
Песни его вековые — в них вечный закон тяготения
К жизни — и нега вакханки, и жалоба фей…
В них находила природа свои отражения…
Были невнятны и дики его вдохновения
Многим,— но тайна богов требует чутких людей,
Музыки выспренни гений не даром любил сочетания
Слов его, спаянных в ‘нечто’ душевным огнем,
Гений поэзии видел в стихах его правды мерцание,—
Капли, где солнце своим отраженным лучем
Нам говорило: я солнце! {*}
{* Полонский, ‘Вечерний звон’, стр. 41—42.}

III

Прежде чем перейти к содержанию лирической поэзии, мы должны сначала остановиться в той области лирического чувства, где никакого определенного содержания еще нет, где источник вдохновения еще не нашел себе русла, где виден только взмах крыльев, слышен только вздох по неизреченности бытия:
О, если б без слова
Сказаться душой было можно!
Чтоб уловить и фиксировать эти глубочайшие душевные состояния, поэзия должна почти слиться с музыкой, здесь в особенности мы имеем откровение той заветной глубины душевной, ‘где слово немеет, где царствуют звуки, где слышишь не песню, а душу певца’. Фет мастер, как никто, именно в этом роде лирики, и именно за относящиеся сюда стихотворения он главным образом подвергался осмеянию своих порицателей. Между тем в общем составе лирической поэзии отдел подобных стихотворений совершенно необходим: они в простейшем и чистейшем виде представляют коренное лирическое настроение, истинный фон всякой лирики. Здесь поэт как бы открывает нам самые корни лирического творчества, которые сравнительно с цветущим растением, конечно, темны, бледны и бесформенны:
Сны и тени —
Сновиденья,
В сумрак трепетно манящие,
Все ступени
Усыпленья
Легким роем преходящие,
Не мешайте
Мне спускаться
К переходу сокровенному,
Дайте, дайте
Мне умчаться
С вами к свету отдаленному.
Только минет
Сумрак свода,
Тени станем мы прозрачные
И покинем
Там у входа
Покрывала наши мрачные {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. I, стр. 218.}
В ‘Сборнике’ 1863 года есть много и более совершенных музыкально-поэтических пьес. В ‘Вечерних огнях’, кроме сейчас приведенного стихотворения, есть еще одно в том же роде, но более слабое по исполнению: неопределенному душевному порыву здесь соответствует только отрывистость и краткость стиха, но не словесные выражения, которые слишком определенны и потому прозаичны. Для сравнения привожу эти стихи:
Сновиденье,
Пробужденье,
Тает мгла.
Как весною,
Надо мною
Высь светла.
Неизбежно —
Страстно, нежно
Уповать,
Без усилий
С плеском крылий
Залетать
В мир стремлений,
Преклонений
И молитв,
Радость чуя,
Не хочу я
Ваших битв {*}.
{* Фет. ‘Вечерние огни’, вып. IV, стр. 57.}
Помимо его безглагольных и беспредметных стихотворений, у Фета есть и такие, в которых известный определенный мотив, любовь, картина природы, насквозь проникнут безграничностью лирического порыва, не допускающего никаких твердых очертаний и как бы окутывающего свой предмет ‘дымкой-невидимкой’. Такие стихотворения также находятся на границе между поэзией и музыкой, а иногда и прямо вызваны музыкальными впечатлениями:
Ты мелькнула, ты предстала,
Снова сердце задрожало,—
Под чарующие звуки
То же счастье, те же муки,
Слышу трепетные руки,—
Ты еще со мной.—
Час блаженный, час печальный,
Час последний, час прощальный,
Те же легкие одежды,
Ты стоишь склоняя вежды,—
И не нужно мне надежды:
Этот час,— он мой.
Ты руки моей коснулась,
Разом сердце встрепенулось,
Не туда, в то горе злое,
Я несусь в мое былое,—
Я на все, на все иное
Отпылал,— потух.
Этой песне чудотворной
Так покорен мир упорный:
Пусть же сердце, полно муки,
Торжествует час разлуки,
И когда загаснут звуки —
Разорвется вдруг {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 221.}
Напряженный лирический порыв этого прекрасного стихотворения находит свое разрешение в следующем еще более прекрасном:
Злая песнь! Как больно возмутила
Ты дыханьем душу мне до дна,
До зари в груди дрожала, ныла
Эта песня, песнь одна.
И поющим отдаваться мукам
Было слаще обаянья сна,
Умереть хотелось с каждым звуком:
Сердцу грудь казалася тесна.
Но с зарей потухнул жар напевный,
И душа затихнула до дна,
В озаренной глубине душевной
Лишь улыбка уст твоих видна {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. I, стр. 223.}
В последнее время даже ученые материалисты начинают неожиданно для самих себя подходить к истине, давно известной мистикам и натурфилософам, именно, что жизнь бодрствующего сознания, связанная с головным мозгом, есть только часть нашей душевной жизни, имеющей другую, более глубокую и коренную область (связанную, по-видимому, с брюшною нервной системой, а также с сердцем). Эта ‘ночная сторона’ души, как ее называют немцы, обыкновенно скрытая от нашего бодрствующего сознания и проявляющаяся у нормальных людей только в редких случаях знаменательных сновидений, предчувствий и т. п., при нарушении внутреннего равновесия в организме прорывается более явным и постоянным рядом явлений и образует то, что не совсем точно называется двойною, тройною и т. д. личностью. В нормальном состоянии такого распадения быть не может, но иногда очень сильно чувствуется не только существование другой, скрытой стороны душевного бытия, но и ее влияние на нашу явную сознательную жизнь. Это чувство прекрасно выражено у Фета в следующем стихотворении, которое должно приводить в недоумение и негодование умы чисторассудочные:
‘Что ты, голубчик, задумчиво сидишь,
Слышишь, не слышишь,— глядишь, не глядишь?
Утро давно, а в глазах у тебя,
Я смотрю, и не день и не ночь’.
— Точно случилось жемчужную нить
Подле меня тебе врозь уронить.
Чудную песню я слышал во сне,
Несколько слов до яву мне прожгло.
Эти слова-то ищу я опять
Все, как звучали они, подобрать,
Верно, ах! верно сказала б ты мне,
В чем этот голос меня укорял {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. 1, стр. 50.}

IV

Общий смысл вселенной открывается в душе поэта двояко: с внешней своей стороны, как красота природы, и с внутренней, как любовь, и именно в ее наиболее интенсивном и сосредоточенном выражении — как любовь половая. Эти две темы: вечная красота природы и бесконечная сила любви — и составляют главное содержание чистой лирики.
Всякая ли так называемая любовь может быть содержанием лирической поэзии? Хотя многие настоящие поэты от Горация до Гейне талантливо воспевали половую, необузданность, но произведения их в этом роде только остроумные шутки, чуждые лирического вдохновения. Это последнее само может быть (с материальной стороны) превращением полового инстинкта {Подобному тому, как механическое движение может превращаться в теплоту и свет.}, но оно никогда не имеет его своим предметом. Настоящим поэтическим мотивом может служить только истинная человеческая любовь, то есть та, которая относится к истинному существу любимого предмета. Такая любовь должна быть индивидуальною, свободною от внешних случайностей и вечною. Она должна быть индивидуальною, потому что все родовое, в равной мере принадлежащее всем данным субъектам, не оставляет истинного существа ни одного из них, и таким образом, если я люблю женщин, а не эту женщину, то значит я люблю только родовые качества, а не существо, и следовательно, это не есть истинная любовь. Эта последняя вторым своим признаком имеет свободу от внешних случайностей, которым подвластны житейские явления, но никак не существенная жизненная связь двух лиц. Помимо всякой диалектики, никто не назовет истинною любовью такую, которая может прекратиться от несогласия родителей на брак или от какого-нибудь внешнеобязательного отношения одной из сторон к третьему лицу, и для простого смысла постоянство или прочность любви есть признак ее истинности. Отсюда же вытекает и третий признак — ее вечность, ибо для истинного существа человека смерть, при все своем огромном значении, есть все-таки лишь внешняя случайность и, следовательно, не может упразднить ни самого существа, ни его существенных связей и отношений.
Проверим теперь наше утверждение на любовных стихотворениях Фета. Для этого ‘Вечерние огни’ особенно пригодны, так как их вдохновение свободно от всякой примеси юношеских увлечений (чего нельзя сказать об иных стихах самого Пушкина) и представляет лишь истинную сущность предмета. Какую же любовь изображает нам это вдохновение: всенародную ли Афродиту, или Афродиту небесную, слепую ли силу родового влечения, постоянную в смысле общего закона, но неустойчивую и преходящую во всех своих единичных явлениях, или же индивидуально-духовное отношение, сосредоточенное в своем единственном предмете, внутренно-бесконечное и ничем не сокрушимое?
Ты страдала, я еще страдаю,
Сомненьем мне суждено дышать,
И трепещу, и сердцем избегаю
Искать того, чего нельзя понять.
А был рассвет! Я помню, вспоминаю
Язык любви, цветов, ночных лучей,
Как не цвести всевидящему маю
При отблеске родном таких очей.
Очей тех нет,— и мне не страшны гробы,
Завидно мне безмолвие твое,
И не судя ни тупости, ни злобы,
Скорей, скорей в твое небытие {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. I, стр. 9.}
Эта ничем не сокрушимая сила индивидуальной любви, конечно, не имеет ничего общего с родовым влечением, хотя то, о чем эта сила свидетельствует,— бессмертие духа и вечность истинной жизни — еще не ясны для поэта: он еще ‘дышит сомнением’ и кончает словом ‘небытие’. Но это только бессилие субъективной мысли, от которого скоро освободит поэта новый подъем истинного вдохновения.
Томительно — призывно и напрасно
Твой чистый луч передо мной горел,
Немой восторг будил он самовластно.
Но сумрака кругом не одолел.
Пускай клянут, волнуйся и споря,
Пусть говорят: то бред души больной:
Но я иду по шаткой пене моря
Отважною, нетонущей ногой.
Я пронесу твой свет чрез жизнь земную,
Он мой, и с ним двойное бытие
Вручила ты, и я, я торжествую
Хотя на миг бессмертие твое {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. I, стр. 8.}
В следующем удивительно прекрасном стихотворении луч истинной любви4 уже явно одолел окружающий сумрак:
Как лилея глядится в нагорный ручей,
Ты стояла над первою песней моей.
И была ли при этом победа, и чья,
У ручья ль от цветка, у цветка ль от ручья?..
Ты душою младенческой все поняла,
Что мне высказать тайная сила дала,
И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить,
Но мы вместе с тобой, нас нельзя разлучить.
Та трава, что вдали на могиле твоей,
Здесь, на сердце, чем старе оно, тем свежей,
И я знаю, взглянувши на звезды порой,
Что взирали на них мы как боги с тобой.
У любви есть слова, те слова не умрут,
Нас с тобой ожидает особенный суд:
Он сумеет нас сразу в толпе различить,
И мы вместе придем, нас нельзя разлучить {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 10.}
Эта настоящая любовь, над которою бессильны время и смерть, не остается только в сердечной думе поэта, она воплощается в ощутительные образы и звуки и своею посмертною силой захватывает все его существо.
Сияла ночь. Луной был полон сад, лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнию твоей.
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна любовь, что нет любви иной,
И так хотелось жить, чтоб звука не роняя
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
И много лет прошло томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь,
И веет как тогда во вздохах этих звучных,
Что ты одна вся жизнь, что ты одна любовь.
Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца, и цели нет иной,
Как только веровать в рыдающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. I, стр. 49.}
Истинная любовь, будь то посмертная или живая, говорит поэту только нездешние речи:
В страданьи блаженства стою пред тобою,
И смотрит мне в очи душа молодая,
Стою я овеянный жизнью иною,
Я с речью нездешней, я с вестью из рая.
Слетел этот миг не земной, не случайный,
Над ним так бессильны житейские грезы,
Но вечной уснет он сердечною тайной,
Как вижу тебя и сквозь яркие слезы.
И в трепете сердце, и трепетны руки,
В восторге склоняюсь пред чуждою властью,
И мукой блаженства исполнены звуки,
В которых сказаться так хочется счастью {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 61.}
Для вечной, несокрушимой силы истинной любви поэт находит не одни высокие, но и самые простые, задушевные выражения, как, например, в следующем маленьком стихотворении:
Кровию сердца пишу я к тебе эти строки,
Видно, разлуки обоим несносны уроки,
Видно, больному напрасно к свободе стремиться,
Видно, к давно прожитому нельзя воротиться,
Видно, во всем, что питало горячку недуга.
Легче и слаще вблизи упрекать нам друг друга {*}.
{* Там же, вып. II, стр. 36.}
Пафос истинной любви, овладевающий поэтом, среди уныния и упадка духа, и поднимающий его над временем и смертью, с необычайною силой выражен в следующем превосходном стихотворении:
Страницы милые опять персты раскрыли,
Я снова умилен и трепетать готов,
Чтоб ветер иль рука чужая не сронили
Засохших, одному мне ведомых цветов.
О как ничтожно все! От жертвы жизни целой.
От этих пылких жертв и подвигов святых
Лишь тайная тоска в душе осиротелой
Да тени бледные у лепестков сухих.
Но ими дорожит мое воспоминанье,
Без них все прошлое один жестокий бред,
Без них один укор, без них одно терзанье,
И нет прощения, и примиренья нет {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. II, стр. 33.}
Истинная любовь относится к тому существу любимого предмета, которое глубже не только чувственной, ни нравственной красоты:
Не вижу ни красы души твоей нетленной,
Ни пышных локонов, ни ласковых очей… {*}
{* Там же, вып. II, стр. 32.}
Поэтому она и не боится смерти: она имеет свое глубочайшее основание в одном вечном ‘теперь’:
Приветами, встающими из гроба,
Сердечных тайн бессмертье ты проверь.
Вневременной повеем жизнью оба,
И ты, и я — мы встретимся: теперь {*}.
{* Там же, вып. II, стр. 35.}
Истинная любовь не может ни дробиться, ни повторяться, она исключительна и неизменна:
Нет, я не изменил. До старости глубокой
Я тот же преданный…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хоть память и твердит, что между нас могила
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не в силах верить я, чтоб ты меня забыла,
Когда ты здесь передо мной.
Мелькнет ли красота иная на мгновенье,
Мне чудится! вот-вот тебя я узнаю,
И нежности былой я слышу дуновенье,
И, содрогаясь, я пою {*}.
{* Там же, вып. III, стр. 36.}
То, что в дневной жизни сказывается лишь таинственным дуновением, с полною ясностью выступает для ‘ночного’ сознания:
Как вешний день, твой лик приснился снова,
Знакомую приветствую красу!
И по волнам ласкающего слова
Я образ твой прелестный понесу.
Сомнений нет, неясной нет печали,
Все высказать во сне умею я,
И мчит да мчит все далее и далее
С тобою нас воздушная ладья {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. IV, стр. 28.}
Если та любовь, которая вдохновляла приведенные стихотворения (а мы могли бы привести их гораздо больше и из Фета, и из других поэтов), если эта любовь, безусловно индивидуальная, относящаяся к внутреннему, метафизическому существу, и потому вечная и неизменная,— не существует в действительности или по крайней мере не имеет действительного предмета, если действительная любовь сводится, с одной стороны, к родовому влечению, а с другой — к простой дружбе и солидарности житейских интересов, прекращаясь во всяком случае со смертью, то большая и лучшая часть лирической поэзии есть фальшивый вымысел или самообман, а поэты только жонглеры или же маньяки. От этого заключения нельзя отделаться указанием, что неистинное в жизни может быть истинным в поэзии, и наоборот. Конечно, житейская заурядность не имеет ничего общего с поэзией, но вопрос именно в том, исчерпывается ли жизнь этою заурядностью? Если же поэзия не находит себе опоры не только в повседневной жизни, где она ее и не ищет, но и ни в какой другой жизни, если она вообще ни на чем не основывается, кроме пылкого воображения поэта, то она, очевидно, есть лишь ‘бред души больной иль пленной мысли раздраженье’.
Во всяком случае, для ‘чутких людей’, восприимчивых к голосу поэзии, любовные стихотворения, вроде приведенных выше, могут служить гораздо лучшим подтверждением некоторых мистических истин, нежели всевозможные школьные ‘доказательства’.

V

Истинный смысл вселенной — индивидуальное воплощение мировой жизни, живое равновесие между единичным и общим, или присутствие всего в одном,— этот смысл, находящий себе самое сосредоточенное выражение для внутреннего чувства в половой любви, он же для созерцания является как красота природы. В чувстве любви, упраздняющем мой эгоизм, я наиболее интенсивным образом внутри себя ощущаю ту самую божью силу, которая вне меня экстенсивно проявляется в создании природной красоты, упраздняющей материальный хаос, который есть в основе своей тот же самый эгоизм, действующий и во мне. Внутренне тождество этих двух проявлений мирового смысла наглядно открывается нам в тех стихотворениях, где поэтический образ природы сливается с любовным мотивом. У Фета особенно много таких стихотворений, и они едва ли не лучшие в его прежнем сборнике. Есть прекрасные образчики этого рода и в ‘Вечерних огнях’:
Жду я, тревогой объят,
Жду тут — на самом пути,
Этой тропой через сад
Ты обещалась прийти.
Плачась, комар пропоет,
Свалится плавно листок…
Слух, раскрываясь, растет,
Как полуночный цветок,
Словно струну оборвал
Жук, налетевший на ель,
Хрипло подругу позвал
Тут же, внизу, коростель.
Тихо под сенью лесной
Спят молодые кусты…
Ах, как пахнуло весной!..
Это, наверное, ты {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. III, стр. 2.}
Как прекрасно здесь чуткость к природной жизни сливается с чуткостью любви и одно усиливает другое. А вот дальше, как тонко и точно в одном ярком поэтическом образе объединяется чувство тайного смысла и природной, и человеческой жизни:
В степной глуши, над влагой молчаливой,
Где круглые раскинулись листы,
Любуюсь я давно, пловец пугливый,
На яркие плавучие цветы.
Они манят и свежестью пугают:
Когда к звездам их взорами прильну,
Кто скажет мне, какую измеряют
Подводные их корни глубину?
О, не гляди так мягко и приветно!
Я так боюсь забыться как-нибудь,
Твоей души мне глубина заветна,
В свою судьбу боюсь я заглянуть {*}.
{* Фет, ‘Вечерние огни’, вып. III, стр. 9.}
Красота природы и сила любви имеют в поэтическом вдохновении один и тот же голос, они одинаково говорят ‘нездешние речи’ и как два крыла поднимают душу над землею.
Отсталых туч над нами пролетает
Последняя толпа,
Призрачный их отрезок мягко тает
У лунного серпа.
Царит весны таинственная сила
С звездами на челе.
Ты нежная! Ты счастье мне сулила
На суетной земле.
А счастье где? Не здесь, в среде убогой,
А вон оно как дым.
За ним! за ним! воздушною дорогой…
И в вечность улетим {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 45.}
Или вот эта другая мелодия:
Месяц зеркальный плывет по лазурной пустыне,
Травы степные унизаны влагой вечерней,
Речи отрывистей, сердце опять суеверней,
Длинные тени вдали потонули в ложбине.
В этой ночи, как в желаниях, все беспредельно,
Крылья растут у каких-то воздушных стремлений,
Взял бы тебя и помчался бы также бесцельно,
Свет унося, покидая неверные тени.
Можно ли, друг мой, томиться в тяжелой кручине?
Как не забыть хоть на время язвительных терний?
Травы степные сверкают росою вечерней.
Месяц зеркальный бежит по лазурной пустыне {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 45.}
Есть лирические стихотворения, в которых красота и жизнь природы прямо отражаются в поэтической душе, как в зеркале, не оставляя никакого места для ее субъективности: видишь образ, овладевший поэтом, а самого поэта совсем не видно. В этом роде неподражаемый мастер — Тютчев. У Фета же, за немногими исключениями, картина природы соединяется с самостоятельным, хотя и созвучным, движением души, как, например:
На море ночное мы оба глядели {*}.
Под нами скала обрывалася бездной,
Вдали затихавшие волны белели,
А с неба отсталые тучки летели,
И ночь красотой одевалася звездной.
Любуясь раздольем движенья двойного,
Мечта позабыла мертвящую сушу,
И с моря ночного, и с неба ночного,
Как будто из дальнего края родного,
Целебною силою веяло в душу.
Всю злобу земную, гнетущую, вскоре,
По-своему каждый, мы оба забыли,
Как будто меня убаюкало море,
Как будто твое утолилося горе,
Как будто бы звезды тебя победили {**}.
{* Тютчев начал бы прямо: ‘Море ночное’.
** Фет, ‘Вечерние огни’, вып. 1, стр. 30.}
За этот последний чудесный аккорд можно, конечно, простить и прозаическое слово ‘вскоре’ и риторический стих ‘мечта позабыла мертвящую сушу’.
Кроме главного лирического содержания — любви и природы — наш поэт вдохновляется иногда и нравственно-философскими идеями. Такие темы вообще опасны для поэзии, ибо с ними легко попасть на ‘мертвящую сушу’ отвлеченной дидактики. Но что эта опасность может быть избегнута, свидетельствует следующий прекрасный сонет:
Когда от хмелю преступлений
Толпа развратная буйна,
И рад влачить в грязи злой гений
Мужей великих имена,
Мои сгибаются колени,
И голова преклонена,
Зову властительные тени,
И их читаю письмена.
В тени таинственного храма
Учусь сквозь волны фимиама
Словам наставников внимать:
И, забывая гул народный,
Вверяясь думе благородной,
Могучим вздохом их дышать {*}.
{* Там же, вып. I, стр. 73.}
В ‘Вечерних огнях’, особенно в IV выпуске, очень много pi&egrave,ces d’occasion {Стихи на случай (фр.).Ред.} и стихотворных комплиментов. Эти последние вообще принадлежат, конечно, к наименее важному отделу ‘прикладной поэзии’, но у Фета они большею частью выходят очень милы в своем роде. Что касается до ‘стихотворений на случай’, то они могут иметь чисто поэтическое достоинство, если только данный случай связывается поэтом с каким-нибудь мотивом общего значения. Вот образчик прекрасного, истинно поэтического стихотворения, вызванного частным случаем,— смертью близкого поэту мальчика:
Тебя любили мы за резвость молодую,
За нежность милых слов…
Друг, Митя! Ты унес нежданно в жизнь иную
Надежды стариков.
Уже слетел недуг, навеян злобным роком,
Твой пышный цвет сорвать,
Дитя! ты нам предстал тогда живым уроком,
Как жить и умирать.
Когда, теряясь, все удерживали слезы
Над мальчиком больным,
Блаженные свои и золотые грезы
Передавал ты им.
И перед смертию живой исполнен ласки,
Ты взор обвел кругом,
И тихо сам закрыл младенческие глазки,
Уснув последним сном {*}.
{* Вып. IV, стр. 29. А. А. Фет, узнав о настоящей статье, преимущественно посвященной ‘Вечерним огням’, просил меня поместить здесь одну поправку к только что вышедшему IV выпуску. А именно: на стр. 39, в стихотворении, начинающемся словами ‘В полуночной тиши бессонницы моей…’, третья строфа должна читаться так:
Богини предо мной, давнишние друзья,
То соблазнительны, то строги,
Но тщетно алтарей ищу пред ними я:
Они развенчанные боги.}

VI

Мы не будем так долго останавливаться на сборнике Я. П. Полонского, менее обширном, нежели четыре выпуска ‘Вечерних огней’, и к тому же наполовину занятом двумя повестями в стихах: ‘О правде и кривде’ и ‘Анна Галдина’, и критическим диалогом о начинающих поэтах. Из лирических же пьес, подлежащих нашему ведению, рядом с чудесными созданиями истинно поэтического творчества, встречаются произведения неудачные, но весьма, однако, поучительные ясным свидетельством о причинах неудачи. Есть неудачные или менее удачные стихотворения и у Фета, но у него обыкновенно нельзя сказать, почему они не удались, и они, очевидно, написаны под влиянием вдохновения, но поэту почему-то не удалось закрепить это вдохновение соответствующим выражением. Тут могли действовать чисто индивидуальные или даже физиологические условия данной минуты, которые уследить и определить совершенно невозможно. В неудачных стихотворениях Полонского, напротив, причины неудачи не представляют ничего случайного и менее всего загадочны. Совершенно ясно, что эти стихотворения прямо написаны не ‘от вдохновения’, а ‘от разума’. А одним разумом так же невозможно создать настоящее стихотворение, как и родить настоящего ребенка, это уже давно замечено философами. Поэту, как таковому, принадлежит только то, что проистекает из его вдохновения, его достоинство и слава так же мало помрачаются неудачно придуманными стихотворениями, как и тем обстоятельством, что он плохо шьет сапоги или слабо играет в шахматы. Поэтому высоко ценимый нами славный лирик не посетует на следующие замечания о его не-настоящих стихотворениях. Мы делаем эти замечания не в укор ему, а для некоторого назидания читателей, особенно начинающих поэтов.
Вот, например, образчик не-настоящего стихотворения: ‘Завет’, где автор обращается к кому-то с такими указаниями: ‘усовершенствуй то, что есть’, ‘люби науку’, ‘за веком не спеша следи’, ‘усовершенствуй свой язык’ и т. п. Все это очень хорошо, но, очевидно, для таких советов требуется только благоразумие, а отнюдь не вдохновение, а потому нет никакой причины давать им внешнюю видимость поэтической формы при полном отсутствии внутреннего поэтического содержания. Существует, правда, в старых хрестоматиях отдел дидактической поэзии, на которую когда-то была даже мода, но ведь мода была и на кринолины.
А вот образчик в другом роде, уже не в виде одних голых наставлений, а с конкретным образом, но образом придуманным и крайне неудачным.
Вот головня,— ни пламени не видно,
Ни дыму, но она еще горит,
И раскаленная, из-под золы ехидно
И как бы вкрадчиво чадит…
Открой трубу, вооружись терпеньем…
Далее головня ставится в пример людям, которые часто угорают: тогда как головня, очевидно, угореть не может. Но ведь подобное же и еще большее преимущество имеет пред нами и вода, которая не только угореть, но и утонуть не может, что с людьми нередко случается. Напрасно также написано стихотворение ‘Неотвязная’. Если и существуют в природе изверги, способные довести несчастную женщину до такого умоисступления, то ведь их стихами не усовестишь.
Но перейдем поскорее к настоящим стихотворениям Полонского.
Зной, и все в томительном покое…
Не выписываю всей пьесы, уже напечатанной в ‘Русском обозрении’. Замечу только, что автор напрасно в своем сборнике переделал конец этого прелестного стихотворения, равно как и следующего (тоже напечатанного в ‘Русском обозрении’):
Не то мучительно, что вечно страшной тайной..
Прекрасна, за исключением двух-трех стихов, первая пьеса сборника:
Детство нежное, пугливое,
Безмятежно шаловливое,
В самый холод вешних дней
Лаской матери пригретое
И навеки мной отпетое.
В дни безумства и страстей,
Ныне всеми позабытое,
Под морщинами сокрытое
В недрах старости моей.
Для чего ты вновь встревожило
Зимний сон мой — словно ожило
И повеяло весной?
— Старче! Разве ты — не я?
Я с тобой навеки связано,
Мной вся жизнь тебе подсказана,
В ней сквозит мечта моя,
Не напрасно вновь явилось я,
Твоей смерти дожидаюсь я,
Чтоб припомнило и я
То, что в дни моей беспечности
Я забыло в недрах вечности —
То, что было до меня.
Отметим еще следующие пьесы, написанные от ‘вдохновения’: ‘Лебедь’, ‘Светлое воскресение’, ‘Подросла’, ‘Фантазия’, ‘Кассандра’ {К ‘Кассандре’ мы, может быть, еще вернемся: она заслуживает особого разбора4.}, ‘Тщетна сторою оконной ты ночлег мой занавесил…’ и, наконец, заключительное стихотворение ‘Вечерний звон’:
Но жизнь и смерти призрак миру
О чем-то вечном говорят,
И, как ни громко пой ты, лиру
Колокола перезвонят.
Конечно, если лира говорит не о вечном, иначе колоколам нет основания с ней соперничать, как они не соперничают с церковным органом или с певчими.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатана в журнале ‘Русское обозрение’. 1890. No 12. C. 626—654.
Первая собственно литературно-критическая статья Соловьева. Она предваряет цикл работ о русских поэтах, начатый им в середине 1890-х гг.— статьи о А. А. Голенищеве-Кутузове, Ф. И. Тютчеве, А. К. Толстом, Я. П. Полонском, К. К. Случевском. Соловьев рецензировал последние прижизненные сборники А. А. Фета ‘Вечерние огни’ (четыре выпуска, 1883—1891) и сборник Я. П. Полонского ‘Вечерний звон’ (Спб., 1890). С Фетом Соловьева связывала тесная дружба, а первый выпуск ‘Вечерних огней’ своей композицией обязан младшему из поэтов. Фет подарил его Соловьеву с надписью: ‘Зодчему этой книги’.
Конкретный материал, особенно стихи любимого им Фета (Полонскому, чье имя также вынесено в подзаголовок, уделено немного внимания) дали возможность Соловьеву высказать задушевные мысли о значении красоты в мире, о ‘чистой лирике’, о любви и ее воплощении в лирике, расширить положения статьи ‘Общий смысл искусства’. Характерно, что статья ‘О лирической поэзии’ свободна от ставшей затем традиционной для Соловьева проблематики: искусство и религия, красота и мистика, художник и вера.
1. Первые строки (неточно цитируемые) стихотворения А. С. Пушкина ‘Стамбул гяуры нынче славят…’ у. 1830).
2. Соловьев цитирует первые строки стихотворений Пушкина ‘Клеветникам России’ (1831), ’19 октября’ (1825).
3. В 1883 г. в письме к В. П. Федорову Соловьев утверждал, что ‘русская изящная литература имеет мало общего с философией’. Исключение он делал для ‘Дон Жуана’ (1862) А. К. Толстого и трагедии А. Н. Майкова ‘Два мира’ (1881).
4. Соловьев исполнил обещание, написав в 1896 г. статью ‘Поэзия Я. П. Полонского’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека