Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
О ЛЕРМОНТОВЕ
Лермонтов является человеку рано, вероятно, раньше всех русских поэтов — с ним рядом Гоголь молодой части писания своего. Тургенев несколько позже.
С детством слились и ‘Ангел’, ‘Ветка Палестины’, ‘Парус’. И разные пальмы, сосна, молитва, все это вошло и годы жило… может быть, складывало облик, произрастая подспудно. ‘Демон’ и ‘Мцыри’ — но ведь это полосы существованья, если их выбросить, что-то изменится в тебе самом.
С Лермонтовым связана тишина огромной комнаты старшей сестры, полумонашенки с девических лет. Сумерки, лампада заженная, сквозь окна снежная синева зимнего озера. И сестра, всегда бывшая для нас образом совершенства (мы любили ее и боялись), читает нам наизусть Лермонтова под своими иконами. Мы с другой сестрой на диване слушаем, замираем.
Лермонтов являлся в волшебном полусумраке, прельщая. Как Демон? По обольстительности — да. Но вот ведь не как демоническая сила!
В минуту жизни трудную,
Теснится ль в сердце грусть
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
‘Демоны’ не молятся. Дьявольского никогда не стала бы декламировать сестра в своей обширной келье. Она ему как-то внимала, поэтически и жизненно волновалась, с ним переживала мятущихся его героев (конец ‘Мцыри’: ‘Когда я стану умирать, и верь, тебе недолго ждать’ — всегда слеза сияла меж ее ресниц). Под всеми байронизмами его чувствовала же эта поклонница ‘Дворянского гнезда’, Лизы Калитиной, что-то свое ‘себе на потребу’. ‘И звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли’.
В доме появились два тома Лермонтова, в новом издании, в переплетах из Жиздры — с рисунками Врубеля, Серова, Коровина. ‘Тифлис объят молчанием, в ущелье мгла и дым’. Тифлиса не довелось увидать, но Тифлис это и есть тьма, где-то глубоко внизу россыпь огоньков на рисунке к ‘Свиданию’, пряностию отдающий звон стиха:
И в этот час таинственный,
Но сладкий для любви,
Тебя, мой друг единственный,
Зовут мечты мои.
Так и прошла с Лермонтовым наша юность. Без размышлений и оценок. Вижу Эльбрус, благоговею, падаю. И все тут.
Взор взрослый желает разобраться. Одного детского восторга мало.
И вот сразу же видно, что тем волшебным инструментом стиха, какой был у Пушкина и Тютчева, Лермонтов не обладал.
Он как бы угловатее, шершавей их. Менее проникнут духом музыки, хотя иногда хочет быть подчеркнуто музыкален. Уступает и в магии слова. Это особенно чувствуешь в мелких лирических стихотворениях — где же угнаться за быстролетной, воздушной легкостью, обаянием слова Пушкина! (Впрочем, за Пушкиным никому не угнаться.) Зато из-под лермонтовской менее складной, без блеска, несколько неповоротливой и угрюмой манеры бьет огонь подземный. Сумрачный темперамент, чуждый улыбки, шутки — но какой силы! Нет в нем глубокомыслия, священного и сладостного косноязычия Тютчева. Это и не философия. Религиозный же ‘угль’ пламенеет везде, даже под ядом и под демонизмом. ‘Угль’ делает его гораздо глубже Байрона — к сожалению, даже Пушкина в молодые годы соблазнявшего.
Хотя Лермонтов по натуре и был, видимо, интимен, склонен к одинокому высказыванию, все же в ‘лирическое стихотворение’ он не очень вмещался, что-то ему мешало — может быть, вышеуказанные природные черты.
Более просторно и ‘подходяще’ чувствовал он себя в поэме. Кажется, в ‘Демоне’, ‘Мцыри’ достиг предельной силы, яркости, образности и величия. Это все тот же пушкинский четырехстопный ямб, но обращенный к героическим сюжетам, а не к милой России, Татьяне, деревне ‘Онегина’. Тот да не тот ямб. По-иному звучит, по-иному живописует. Разумеется, тяжелее и громче Пушкина. Менее сдержан, чем в мелких лермонтовских же вещицах. Здесь Лермонтов как бы захлебывается в полноте, богатстве чувств. Некоторая громоподобность есть в его поэмах. И удивительно помог ему Кавказ! ‘Мцыри’ вполне рождены Кавказом. ‘Демон’ пережил длинный и медленный путь — одиннадцать лет возрастало это произведение, меняя форму, облик, место действия. Наконец из воображаемой Испании, которая никак не могла бы удаться, ‘Демон’ переселился на Кавказ и сразу принял нечто убедительное и живое. Высылка Лермонтова в 1837 году очень оказалась полезной для литературы.
‘Демон’ и ‘Мцыри’, при явной романтической юности замыслов их, остаются на огромной высоте, в своем роде единственными в поэзии нашей. По силе вдохновения и звучания — просто перлы. Кавказ же дал приподнятому героизму их живую одежду.
Перелистывая Лермонтовское писание, поражаешься краткостью недетской его полосы. Почти все, что он оставил, написано в последние четыре года жизни. Умри Лермонтов одновременно с Пушкиным, нам не о чем было бы говорить. Но он как бы подхватил выпавший факел — юношескими руками. Слава его при жизни началась со стихотворения ‘На смерть Пушкина’, славу посмертную надо считать тоже с этого момента писания.
Замечателен его след в нашей прозе. Весь он — небольшая книжка ‘Герой нашего времени’, название ужасное, вероятно, нравилось Марлинскому, но это не меняет дела. Двадцатишестилетний офицер, дотоле написавший ‘Княгиню Литовскую’ и ‘Вадима’, вдруг дал нечто такое, в чем формальная сторона даже выше внутренней. Конечно, Гоголь в это время уже существовал. Но не Гоголь развивал и укреплял линию Пушкинской прозы. Это сделал ‘Героем нашего времени’ Лермонтов, подготовляя переход к Тургеневу и даже к Льву Толстому (раннему, 50-х гг.)
Удивительно: в лирике форма не была силою Лермонтова. В прозе наоборот. Проза его сама по себе превосходна. Он учился, конечно, у Пушкина, но не только научился, а и дальше двинул этот род литературы.
Беру замечательное пушкинское ‘Путешествие в Арзрум’, сравниваю с Лермонтовым.
Пушкин: ‘Дорога сделалась живописна. Горы тянулись над нами. На их вершинах ползли чуть видимые стада и казались насекомыми. Мы различили пастуха, быть может, русского, некогда взятого в плен и состарившегося в неволе. Мы встретили еще курганы, еще развалины. Два-три надгробных памятника стояли на краю дороги’.
Лермонтов (тоже о Кавказе): ‘До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое ущелье, за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно, мне показалось, что они гораздо выше, чем у нас на севере’.
У Пушкина совсем иной прием, ритм, фразы поставлены иначе и звучат иначе. Вместо пушкинских суховато-кратких, малокрасочных и как бы стилизованных ‘главных предложений’ здесь начало спокойной реки (русского романа), с описаниями, красками — тем, без чего роман обойтись не может. Разумеется, в последнем счете наш роман восходит к ‘Капитанской дочке’. Все-таки… Прозу Пушкина можно очень любить и высоко ставить, но, в общем, это проза поэта, а не романиста. Странным образом байронически-романтический Лермонтов дальше, чем Пушкин, двинул изобразительную возможность прозы. Будто и парадокс — но в этой сумеречно-таинственной и скорбной душе больше сидел настоящий романист, чем в Пушкине.
‘Герой нашего времени’ состоит из нескольких частей-отрывков, объединенных фигурой Печорина. Основная часть, самая крупная по размеру (‘Княжна Мери’), самая незначительная. Все мастерство прозы лермонтовской не искупает здесь внутренней ее неглубокости. Пятигорск, Кавказ, второстепенные фигуры даны отлично, да и Печорин ярок, жив… — но мал, неинтересен, самовлюблен. Демонизм и байронизм его домашние, автору же хочется, чтобы были мировыми. Столько позы, игры — и все по пустякам. Насколько же выше простенький ‘Максим Максимыч’!
Превосходна ‘Тамань’. Эта небольшая повесть прославлена справедливо. Тут именно все написано: заброшенная лачуга контрабандистов, море, слепой мальчик, ‘Ундина’ и сам Печорин (не раздражает). На всем лежит загадочный отблеск луны, странной песенки девушки. Дыхание моря всюду разлито. Все естественно, просто и вместе таинственно.
По форме же это ‘новелла’, с легкой экзотикой, как корсиканские новеллы Мериме. Может быть, всеобще к Мериме идут от ‘Тамани’ некоторые нити (собственно русскому ‘рассказу’ ‘не близок склад западноевропейской новеллы).
* * *
Россия вознесла Лермонтова с той же непосредственностью, восторженным увлечением, как некогда мы, дети. Не за то или иное качество его стиха, прозы, музыки, магии. Не как такого Аполлона, каким был Пушкин. Лермонтов навсегда сказал нечто русскому сердцу не только ямбами и тканью фраз ‘Героя нашего времени’, но всем своим обликом, огромными бессветными глазами, горечью, томлением по Божеству и восстанием на жалкую человеческую жизнь, скорбным одиночеством, отблеском трагедии, сразу легшим на его судьбу. Полюбили подземную его стихию, сжатую многими атмосферами давления, как в вулканической горе. Никак не байронизм вызывал поклонение, а почуянный в глубине ‘ангел’, зароненный небесный звук.
А его жизнь! Ранняя, страшная смерть — это ведь действительно нельзя вытерпеть. Нелепая ссора — и подножие Машука, секунданты, гроза, Мартынов, без конца целящийся в русскую славу. Сорила Россия своими сынами — досорилась.
В Тамбовской губернии мой отец некогда встречался с сыном этого Мартынова. Помню рассказ о нем отца. Мартынов, когда представлялся незнакомым, называл себя: ‘Сын убийцы Лермонтова’.
Значит, ему так нравилось.
ПРИМЕЧАНИЯ
Возрождение. 1939. 24 нояб. No 4211. Печ. по републикации: Литературная Россия. 1989. 13 октября. No 41.
С. 151. В минуту жизни трудную… — Первая строфа стихотворения ‘Молитва’ (1839).
И звуков небес заменить не могли… — Последние строки стихотворения ‘Ангел’ (‘По небу полуночи ангел летел…’, 1831).
Тифлис объят молчаньем, // В ущелье мгла и дым. — Из стихотворения Лермонтова ‘Свиданье’ (1841).