О книге ‘M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке’, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1912

Время на прочтение: 16 минут(ы)

ИНСТИТУТ К. МАРКСА и Ф. ЭНГЕЛЬСА

Пролетарии всех стран, соединяйтесь

БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА

ПОД ОБЩЕЙ РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ XXIV

ПОД РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1927 ЛЕНИНГРАД

О книге ‘M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке’ 1)

1) Под редакцией M. К. Лемке. СПБ. 1911, том I. С пятью портретами.
(‘Современный Мир’, 1912 г. кн. I и VI, 1913 г., кн. I)

Издание, первый том которого лежит передо мною, составит целых одиннадцать томов. Оно, несомненно, дает богатый материал как для характеристики самого М. М. Стасюлевича, так и всей его эпохи. Поэтому оно заслуживает самого полного сочувствия.
Последующие томы обещают быть еще интереснее первого. Но и в первом внимательный читатель найдет очень много интересного. Нужно, впрочем, сознаться, что рядом с весьма интересными документами в нем часто попадаются и такие, историческая ценность которых очень близка к нулю. Говоря это, я имею в виду приглашения на обеды и тому подобные бессодержательные записочки. ‘А. В. Головнин покорнейше просит милостивого государя Михаила Матвеевича сделать ему честь обедать у него в пятницу, 28 ноября, в 6 часов — прос. отв.’ (стр. 510). Или: ‘Вместо того, чтобы приходить ‘между волком и собакой’, любезный Михаил Матвеевич, лучше приходите завтра (пятница) обедать в 7 часов, конечно в сюртуке. По желанию Вашему будем совсем одни. Ваш Д. Сольский’ (стр. 342). Я не требую, чтобы подобные документы совершенно устранялись: они тоже кое-что характеризуют. Но неужели необходимо воспроизводить их все до единого? Едва ли! М. М. Стасюлевич имел, как видно, не мало связей в мире, близком к ‘правящим сферам’. Психология этого мира, как она выражается в переписке лиц, к нему принадлежавших, со Стасюлевичем, заслуживает внимания. Так, в письме к Стасюлевичу от 8 декабря 1876 г., А. В. Головнин {Управляющий министерством народного просвещения в 1861—1866 гг., а впоследствии бывший членом Государственного Совета.} говорит по поводу известной ‘Казанской’ демонстрации того же декабря: ‘Нельзя ли разъяснить этим несчастным (т. е. людям, способным делать подобные демонстрации. — Г. П.), что подобные выходки могли удаваться во Франции, где требовалась искра, чтобы воспламенить весь народ, у которого не было веры и который смотрел на короля, как на своего врага, а на богатых людей, как на грабителей достояния народного. Но у нас, — если б эти проповедники безверия, равенства имущества, воли и свержения царя могли собрать толпу голодных, оборванных и только что высеченных исправником за недоимки мужиков и могли бы растолковать им сущность своего учения, то эти самые мужики избили бы их, связали бы и отвели бы к тому же исправнику’ (стр. 511—512). Я оставляю в стороне вопрос о том, как поступили бы в том или другом случае ‘мужики, только что высеченные исправником за недоимки’, но мне интересно было бы знать, откуда взял покойный Головнин, что на Казанской площади проповедовались ‘безверие, равенство имущества и свержение царя’? В речи, произнесенной во время демонстрации, говорилось, собственно, о тяжелом положении народа и о тех преследованиях, которые издавна обрушивались на людей, возвышавших голос за угнетенную народную массу. Но Головнин решил, что участники демонстрации должны были сочувствовать равенству имуществ и проч. Положим, что он не ошибался, но от ‘должны были сочувствовать’ еще очень далеко до ‘проповедовали’. И, если позволительно преследовать за проповедь, то надо было бы хорошенько выяснить, какая именно проповедь имела место в данном месте и в данное время. Головнин приглашал Стасюлевича напечатать в январской книжке ‘Вестника Европы’ за 1877 год ‘несколько мыслей по поводу происшествия у Казанского собора’. В примечании г. Лемке говорит: ‘вошло в самое начало внутреннего обозрения’. У меня нет под рукой этого обозрения. Я очень жалею об этом: было бы полезно выяснить, насколько мысли обозревателя совпали и насколько разошлись с мыслями Головкина. В свое время я прочел указанное обозрение, и тогда мне показалось, что оно дает благие советы вовсе не тем, которые особенно нуждаются в них. Боюсь, что если бы я теперь перечитал его, то оно произвело бы на меня то же самое впечатление.
Покойный Стасюлевич заслуживает большого уважения, как человек честный, бескорыстный, убежденный и деятельный. Но убеждения этого честного, бескорыстного и деятельного человека носили на себе печать того отвлеченного русского либерализма, который по самой природе своей осужден на полнейшее бессилие. Ну, а бессилие — плохой советник. Оно внушает такую ‘тактику’, которая просто-напросто немыслима для направления, обладающего некоторой силой и не чуждого сознания своей силы.
Издание, предпринятое г. Лемке, больше всего интересно тем, что, наверно, даст очень много ‘человеческих документов’ для характеристики этого отвлеченного либерализма, игравшего весьма заметную, хотя и очень мало плодотворную, роль в истории развития нашей общественной мысли. Некоторые ‘документы’, сюда относящиеся, встречаются уже и в лежащем передо мною томе. Едва ли не самым важным из них является внутреннее обозрение, вырезанное цензурой из первой книжки ‘Вестника Европы’ за 1879 г. и написанное Л. А. Полонским. Оно до последней степени поучительно. Его главная мысль состоит в том, что Россия — не Запад, что наше общественное развитие шло совсем не тем путем, каким совершалось общественное развитие Западной Европы, и что поэтому на русской почве нет места для той борьбы общественных сил, какую мы видим на Западе.
‘Россия, — пишет Л. А. Полонский, — представляла с давних времен гладкое поле, без тех крепких замков, укрепленных городов и монастырей, в которых на Западе гнездилась организованная сила, бывшая в состоянии составить договаривающуюся сторону, для постепенного развития законности на принципе двухстороннего договора’. На этом гладком поле выступала только одна сила: сила власти. Поэтому и развитие законности шло у нас от одной власти и ‘не имело характера договора даже и в те времена, когда к участию в ней приглашались представители наших бесформенных сословий в лице земских соборов или дум’ (стр. 474). Отсюда делается тот вывод, что и впредь все наши упования по части ‘законности’ должны приурочиваться единственно к власти. ‘В данный момент обстоятельства всегда слагаются так, что сама власть убеждается в необходимости, в неизбежности таких-то реформ, затем они входят в жизнь и усваиваются народом’ (стр. 476). По всему видно, что Стасюлевич вполне разделял взгляд, высказанный в этом интересном обозрении. А когда человек разделяет такие взгляды, он, — если не вдается в утопию, — по необходимости приходит подчас к тому, что принимается читать нотации совсем не тем, которым следовало бы прочитать их при данных обстоятельствах. Это старая история. Жаль только, что она до сих пор остается у нас новой. Недаром г. П. Милюков в своей философии русской истории близко сходится с Л. Полонским.
Будем надеяться, что один из следующих томов поможет нам также понять, что именно восстановляло Стасюлевича против Грановского. Данные, встречающиеся в первом томе, — см., например, письмо Стасюлевича к П. А. Плетневу, от 24 августа 1857 г., — показывают только одно: что Грановский далеко не пользовался сочувствием будущего редактора ‘Вестника Европы’. Но почему, — это остается неизвестным, и недоумевающий читатель склоняется скорее на сторону Грановского, чем на сторону Стасюлевича. По крайней мере, так было со мною.
Еще одно. В письме к тому же Плетневу от 12 июля 1863 г. Стасюлевич высказывает большое неудовольствие по поводу известной статьи Писарева ‘Наша университетская наука’. Он говорит: ‘Писарев написал пасквиль… где я выведен под именем Иронианского. Автор сначала распространял слух, что я устроил так, что не он, а Ник. Утин получил медаль… а теперь он же старался доказать, что мой курс средних веков целиком заимствован у Тэна, который не писал никакой истории средних веков, а мои лекции о Лудовике XIV взяты у Flchier, но мой зоил забыл, что Флешье не новый писатель, а источник, и никто меня не упрекнул бы, если бы я, говоря о Перикле, заимствовал бы свои показания у Фукидида’ (Стр. 130).
Это не так. В названной статье Писарева мы читаем вот что: ‘Случилось мне купить одну французскую книжку: ‘Essais de critique et d’histoire par Taine’… В этой хорошей книжке заключались статьи о Гизо, о Мишле, о Теккерее, Монталамбере и, между прочим, о Маколее и о Флешье. Когда я добрался до Маколея, то изумлению моему не оказалось границ. Читаю — и глазам не верю: она, она, моя голубушка, блестящая лекция Иронианского о Маколее: те же идеи, тот же порядок изложения, те же цитаты, даже обороты речи и образы те же самые, предположить случайное сходство нет никакой возможности, самое упорное сомнение должно уступить очевидности’ (Соч. Д. И. Писарева, СПБ. 1894, т. III, стр. 22—23). Это совсем не то, что мы видели в письме Стасюлевича: Писарев обвиняет Иронианского вовсе не в том, что этот профессор читал среднюю историю по Тэну, а в том, что его блестящая лекция о Маколее была просто-напросто тайным переводом с французского (подлинное выражение Писарева). То же и с Флешье. Г-ну Лемке следовало поправить описку Стасюлевича.
Не мешало бы, пожалуй, поправить и кое-какие другие описки, правда, несравненно менее важные. Так, в одном письме Стасюлевича из Италии campanile (колокольня) называется campanula (речь идет о знаменитой колокольне Флорентийского собора, см. стр. 253). Это, конечно, мелочь. Но это некрасивая мелочь, притом в таком серьезном издании не надо пренебрегать и мелочами.

69

Предпринятое г. М. Лемке издание переписки покойного M. M. Стасюлевича продолжает быть очень интересным. В только что вышедшем втором томе этого издания мы находим ряд ‘человеческих документов’, знакомство с которыми обязательно для всякого историка русской общественной мысли и русской литературы. Чрезвычайно характерны для русско-польского либерализма доброго старого времени письма В. Д. Спасовича к М. М. Стасюлевичу, относящиеся к 1905—1906 гг. Знаменитый адвокат совершенно растерялся. В письме от 12 июня (30 мая) 1905 г. он приходит в ужас от ‘такой нелепости, как suffrage universel!’ (стр. 63)
В другом письме (26 февраля 1906 г.) он поясняет, почему он не любит такого ‘suffrage’: ‘Я лично опасаюсь для России всеобщего голосования, — читаем мы там. — Боюсь рискованного скачка в неизвестное ввиду отсталости и темноты громадных масс нашего крестьянского населения’. Аграрная программа партии демократических реформ кажется ему ‘посвященной осуществлению идеалов не демократических, а напрямик социалистических’ (стр. 66).
В письме от 21 мая (4 июня) 1906 г. он нападает на ‘блок кадетов’ и удивляется тому, что ‘партия демократических реформ не заняла особого положения и не выделялась из блока, когда этот блок вымогал у правительства почти с угрозами амнистию, притом цельную и полную, не отделяя преступников политических от заурядных разбойников и воришек’ (стр. 69).
В письме от 25 августа того же года и к тому же Стасюлевичу В. Д. Спасович пишет: ‘Мы были апостолами того либерализма, который слыл у противников наших передовых и левой стороны буржуазным’ (стр. 70). Это, конечно, правда. Но и буржуазный либерализм имеет различные оттенки. Кадеты — тоже буржуазные либералы, а, между тем, они представлялись В. Д. Спасовичу какими-то почти головорезами.
Интересна также и переписка со Стасюлевичем К. Д. Кавелина, — впрочем, в другом смысле. В письме от 13 апреля 1872 г. К. Д. Кавелин пишет: ‘В психологии я сам стою на той же научной почве (на которой стоял знаменитый физиолог Сеченов, противник Кавелина по вопросу о том, ‘кому и как разрабатывать психологию’. — Г. П.), воюя только с реальной философией, которая только одевается в одежду естествознания’ (стр. 122). Читая эти строки, можно подумать, что имеешь дело с одним из тех наших псевдомарксистов, которые воюют теперь с материализмом, стремясь заменить его идеалистической философией той или другой ‘критической’ школы. Комическая подробность. В декабре 1873 г. Стасюлевич писал Кавелину: ‘Позвольте мне выслушать хоть вкратце Ваши доводы против Сеченова: он у нас обедает в эту среду’. На это Кавелин отвечал ему: ‘Судя по писаниям, Сеченов — человек дурного тона, а я очень вспыльчив. Эти наши дурные свойства так мало гармонируют с всегдашним радушием милых хозяев и неизменно мирным настроением их гостей, что наша встреча с Сеченовым могла бы неожиданно оказаться черным пятном на светлой картине’ (стр. 123). Словом, не пошел. Кто читал полемические статьи Сеченова, тот знает, что они совсем не грешили дурным тоном. Но такова уж пресловутая терпимость людей, подобных Кавелину. Как щедринский помпадур, они думают, что оппозиция не вредна только тогда, когда она не вредит. Любопытна и та деревенская идиллия, которая рисуется в письмах Кавелина из его ‘сельца Иванова’.
В письме от 23 мая 1876 г. к супруге Стасюлевича, Любови Исааковне, он радуется: ‘Про мою усадьбу говорят, что в ней дела идут по-божескому, т. е. справедливо, мирно, хорошо. Помещики меня недолюбливают, большие купцы мало сочувствуют, но средние купцы, приказчики, сидельцы и мужики — эти знают Ивановскую усадьбу далеко кругом’ (стр. 129). Это вынесение за одну скобку средних купцов, приказчиков, сидельцев и мужиков могло бы служить лучшим ответом тем плохо вдумавшимся в это дело людям, которые видели нечто социалистическое в приверженности к поземельной общине: такая приверженность, всегда отличавшая Кавелина, отнюдь не исключала у него, как видим, буржуазных симпатий. В том же письме Кавелин продолжает: ‘Вы, пожалуй, примете меня за хвастуна и подумаете, что я пишу идиллию. Но, если б Вы сами посмотрели и послушали, Вы бы поверили. Этого результата я добился шестью годами деятельной, добросовестной, честной работы и заботы о людях, с непреклонным убеждением, что хозяйство может быть поставлено на правильную ногу только когда в основание его положено безусловно нравственное отношение к трудящемуся люду, совершенно честное отношение к их потребностям и нуждам. Только при такой подкладке возможны технические усовершенствования хозяйства. Без него они совсем немыслимы’. Это опять очень характерно. Разумеется, Кавелин был вполне прав, говоря, что усовершенствованное сельское хозяйство предполагает безусловное устранение старых крепостнических отношений сельского хозяина к рабочему (ведь к этому, в сущности, сводится вся его идиллия). И, конечно, подобное устранение было бы в тогдашней России огромным шагом вперед. Однако оно отнюдь не означало бы прекращения эксплуатации сельского работника его ‘безусловно нравственным’ хозяином. Вот почему нельзя без улыбки вспоминать о наивности тех наших народников восьмидесятых и девяностых годов прошлого века, — народников упадочного периода, — которые, подобно господам В. В. и Каблукову, воображали, что ‘безусловно нравственное отношение’ к крестьянам со стороны помещиков, дорожащих народническими идеалами, почти равносильно осуществлению этих последних.
Но едва ли не самыми интересными страницами второго тома издания, редактируемого г. Лемке, являются письма к Стасюлевичу гр. А. К. Толстого. Автор ‘Царя Федора Иоанновича’ — весь в этих письмах: он блещет остроумием и в то же время удивляет, так сказать, консерватизмом своего либерализма. Его, приводимое г. Лемке с подлинного автографа, стихотворное ‘Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме’ превосходно. До него дошел слух, что его приятель Михаил Николаевич Лонгинов, сделавшийся тогда уже начальником главного управления по делам печати, собирается ставить препятствия распространению взглядов Дарвина в русской литературе, и вот он принимается увещевать его:
Правда ль это, что я слышу?
Молвят овамо и семо:
Огорчает очень Мишу
Будто Дарвина система.
Автор ставит ‘Мише’ на вид, что развитие наук не подлежит контролю начальства, которое, к тому же, и само хорошенько не знает, как происходило дело при сотворении мира:
Способ, как творил создатель,
Что считал он боле кстати —
Знать не может председатель
Комитета о печати.
Ограничивать так смело
Всесторонность божьей власти — Ведь такое, Миша, дело
Пахнет ересью отчасти!
Ведь подобные примеры
Подавать — неосторожно,
И тебя за скудость веры
В Соловки сослать бы можно!
и т. д.
Короче, все это как нельзя более остроумно и тонко. Но, к несчастью, вспоминаются нашему остроумному и тонкому автору ненавидимые им ‘нигилисты’, и дело портится:
Грязны, неучи, бесстыдны,
Самомнительны и едки,
Эти люди, очевидно,
Норовят в свои же предки.
Предки, это — очевидно обезьяны. Но откуда взял А. Толстой, что обезьяны едки? Вряд ли он узнал это от Дарвина. А если они и едки, то одним ли им принадлежит это свойство? Ведь сам А. Толстой старался быть едким в своей стихотворной полемике с ‘нигилистами’. Неужели и он ‘норовил в свои же предки’? Тут остроумие изменяет нашему остроумному автору.
Дальше:
А что в Дарвина идеи
Оба пола разубраны —
Это бармы архирея
Вздели те же обезьяны.
Стр. 361—363.
Насмешка сводится здесь к тому, что ‘нигилисты’ именуются обезьянам, одетыми в архиерейские бармы. Это вряд ли очень тонко.
Замечательно, что гр. А. Толстой никак не мог понять, почему, например, М. М. Стасюлевич не любил печатных выступлений против ‘нигилистов’. Ему казалось, что достаточно находить их учение неосновательным и вредным, — а оно именно таким представлялось Стасюлевичу, — чтобы атаковать его. ‘Вообще, когда я вижу, — говорит он в письме к Стасюлевичу от 20 июля 1871 г., — что проводится систематически учение, которое я считаю вредным, я не стану с этим учением церемониться потому только, что боги разделяют мое мнение. Богам в свое время, если они делают глупости, я также выскажу правду, — но до сих пор, по моему мнению, никакие ошибки богов не достигали до абсурда известной Вам пропаганды’ (стр. 353). Оставляя в стороне вопрос о том, до каких размеров могли достигать и достигали ошибки ‘богов’, позволительно было заметить, во-первых, что ‘боги’ имели обыкновение и практическую возможность зажимать рот людям, желавшим высказать ihm правду, как это на себе испытал сам безобидный А. Толстой. Во-вторых, те же ‘боги’ имели такую же возможность зажать рот и ‘нигилистам’, если бы те вздумали до конца высказаться в ответ на сыпавшиеся на них нападки. И ‘боги’ часто пользовались такой возможностью. Стасюлевич понимал это, а Толстой при всем своем тонком художественном развитии никогда не поднимался на такую высоту понимания. В нем слишком силен был инстинкт консерватора. Он говорит в том же письме: ‘Пропаганда эта (т. е. опять-таки ‘нигилистическая’ пропаганда — Г. П.), логически проведенная, приходит прямо к явлениям Парижской Коммуны. Покорно благодарю! Тут учтивость и деликатность в сторону’ (стр. 353). Ну, еще бы! Это, по-своему, даже умно, но только не следовало при этом вечно ссылаться на деликатность и на учтивость.
В заключение скажу еще раз: всякий, кто интересуется историей русской общественной мысли и русской литературы, с интересом прочтет второй том издания, редактируемого г. Лемке.

________________

Третий том выходящей под редакцией М. К. Лемке переписки М. М. Стасюлевича будет, по богатству заключенного в нем материала, иметь для историка русской общественной мысли еще большее значение, нежели предыдущие. Немалая часть его занята письмами И. С. Тургенева к М. М. Стасюлевичу. Г-н Лемке ее без основания назвал этот том тургеневским: ‘настолько он полностью посвящен всесторонней характеристике И. С. Тургенева и его близких’. (См. предисловие.) Напечатанные в нем письма Тургенева, в самом деле, характеризуют нашего великого романиста с весьма различных, а главное, — с самых важных сторон. Разумеется, он прежде всего выступает перед нами как литератор. Литературные интересы занимают его письмах к Стасюлевичу самое первое и самое большое место. И когда он рассуждает как литератор, он, — чего и следовало ожидать, — показывает себя превосходным знатоком своего дела. Но этот превосходный знаток литературы, этот чуткий критик, одаренный таким тонким художественным вкусом, к сожалению, не обнаруживает большой силы характера. Самоуверенность очень быстро сменяется в нем упадком духа. Вот интересный пример. В письме к Стасюлевичу от 3 февраля (22 января) 1877 г. он говорит: ‘Радуюсь тому, что Вас не смущают критические нападки на ‘Новь’,— меня же подавно.— Вы сами знаете, что я их ожидал’. В письме к нему же от 13/1 февраля того же года мы читаем: ‘Мне жаль, что Салтыков тоже ругает меня, но ведь тут ничего не поделаешь!’ Видя такое гордое отношение к отзывам критики, вы подумаете: недаром И. С. Тургенев был таким горячим поклонником Пушкина, он хорошо помнил слова, обращенные Пушкиным к поэту:
…ты сам свой высший суд,
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен, так пускай толпа его бранит… и т. д.
Но уже в письме к Стасюлевичу 19/7 марта 1877 г. слышна совсем другая нота. Тургенев признается: ‘Странно это писать автору и писать к редактору журнала, в котором он поместил свое произведение: но у меня насчет ‘Нови’ раскрылись глаза, это вещь неудавшаяся. Не говорю уже об единогласном осуждении всех органов печати, которых, впрочем, нельзя же подозревать в заговоре против меня: но во мне самом проснулся голос — и не умолкает. Нет! нельзя пытаться вытащить самую суть России наружу, живя почти постоянно вдали от нее. — Я взял на себя работу не по силам. Вы пишете в ‘Вестнике’, что серьезная критика еще не сказала своего слова, нет — она сказала. — Я прочел обе статьи — ‘Отечественных Записок’ и ‘Русского Вестника’ — и не могу не сознаться, что в душе согласен с ними’. ‘Взыскательный художник’ покорно склоняет голову перед тем строгим приговором критики, которого он, по его собственным словам, ожидал спокойно и самоуверенно. Когда Стасюлевич возражает ему, что это смирение неосновательно (письма Стасюлевича нет в этом томе), ‘взыскательный художник’ опять готов считать себя своим высшим судом, он спешит принести Стасюлевичу свою благодарность ‘за дружеское распекание’ по поводу малодушия насчет ‘Нови’ (письмо от 30/18 марта 1877 г.), а две недели спустя (16/4 апреля), как видно, уже совсем или почти совсем ободренный, пишет к нему же: ‘реакция в пользу ‘Нови’ действительно началась’. Большой литературный талант сочетался в И. С. Тургеневе с большой слабостью характера, и это сочетание нередко придавало его поступкам характер необдуманности или же какой-то странной двойственности. В подтверждение этого можно сослаться на его отношение к крайним течениям русской общественной мысли. Он никогда не примыкал к ним. В письме к Стасюлевичу от 7 авг. (26 июля) 1876 г. он писал о своем романе ‘Новь’: ‘Что же касается до содержания,— то могу Вас уверить в одном: плуг в моем эпиграфе {Как известно, эпиграф ‘Нови’ таков: ‘Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, а глубоко забирающим плугом’ (‘Из записок одного хозяина-агронома’).} не значит революция — а просвещение, — и самая мысль романа самая благонамеренная — хотя глупой цензуре может показаться, что я потакаю молодежи’. Это по-своему вполне справедливо. Тургенев в течение всей своей жизни был человеком ‘благонамеренным’, т. е. чуждым всяких революционных порывов. Точно так же социализм никогда не встречал с его стороны хотя бы и самого слабого сочувствия. Но этот всегда ‘благонамеренный’ и нимало не сочувствующий социализму человек поддерживал своими денежными взносами ‘социально-революционное’ издание П. Л. Лаврова ‘Вперед!’. В период 1874—1876 гг. он ежегодно вносил в кассу этого издания по 500 фр. И это он делал тайком не только от бдительного начальства, — что было бы понятно само собой, — но даже от самых близких к нему людей. Он, как видно, не решался признаться им в своей слабости. Результатом было то, что они впоследствии попали, что называется, впросак.
После смерти Тургенева П. Л. Лавров рассказал в парижской газете ‘Justice’ о том, что И. С. оказывал ‘Вперед!’ денежную поддержку. Близкая к Тургеневу семья Виардо отказалась верить этому сообщению. А Стасюлевич напечатал в номере 244 ‘Новостей’ заметку, в которой грубо характеризовал сообщение П. Л. Лаврова как выдумку революционера, находящего, что все средства хороши в борьбе с правительством {Заметка Стасюлевича напечатана на стр. 240—244 настоящего тома.}. Конечно, появление этой заметки следует в значительной степени отнести на счет того филистерского простодушия, которого так много было у наших либералов, подобных Стасюлевичу, и благодаря которому ‘нелегальный’ деятель должен был представляться этим почтенным людям чем-то вроде черта с хвостом, с рогами и с полной готовностью на любую гадость. Но нельзя не принять во внимание и того, что слишком хорошо ‘законспирированная’ щедрость Тургенева по отношению к ‘социально-революционному’ изданию должна была до последней степени удивить его ближайших единомышленников, хорошо знавших его, в самом деле, совершенно ‘благонамеренный’ образ мыслей.
Опытный ценитель литературных явлений, И. С. Тургенев до крайности плохо разбирался в политических. В июне 1862 г. он, под влиянием известных петербургских пожаров, писал П. В. Анненкову: ‘Остается желать, чтобы царь — единственный наш оплот в эту минуту — остался тверд и спокоен среди ярых волн, бьющих и справа, и слева. Страшно подумать, до чего может дойти реакция, и нельзя не сознаться, что она будет до некоторой степени оправдана. Государственная безопасность прежде всего’. Он никогда не расставался с тем убеждением, что верховная власть является в России единственным и, во всяком случае, самым надежным оплотом против реакции. Это не мешало ему, однако, ‘ждать представительных учреждений’. (См. его письмо к Стасюлевичу от 8 марта (24 февраля) 1878 г.). Это было непоследовательно и даже просто наивно. Но такою наивной непоследовательностью грешил у нас не он один. Стасюлевич несравненно больше Тургенева занимался политическими вопросами, а между тем и он умел приурочить свое ожидание ‘представительных учреждений’ только к доброй воле высшего правительства. В настоящем томе встречаются документы, показывающие, что Тургенев ее ограничивался той непоследовательностью и той наивностью, которые были свойственны ему вместе с М. М. Стасюлевичем и другими либералами. Вот один из таких документов, относящихся к марту 1873 г.:
‘Любезнейший Михаил Матвеевич, вместе с моим письмом Вы получите от Н. Щербаня письмо и статью, которую он желал бы поместить в ‘Вестнике Европы’ — и которую я Вам рекомендую. — Щербань желал бы вступить с Вами в деятельные и постоянные сношения — и я бы сам желал, во-первых, для него — а также и для Вас, ибо уверен, что Вы в нем можете приобрести полезного и надежного сотрудника. Полагаю, что, прочтя его статью, Вы сами в том убедитесь, но полагаю также, что, зная мои дружеские чувства к Вам и сочувствие мое Вашему изданию, Вы примете в соображение и замолвленное мною за Щербаня слово’.
По поводу этого письма М. К. Лемке делает такое примечание:
‘Тургенев хорошо знал, что Щербань в 60-х годах редактировал официозный орган русского правительства ‘Le Nord’, издававшийся в Брюсселе, а затем состоял сотрудником ‘Русского Вестника’ и ‘Московских Ведомостей’. В ‘В. Е.’ Щербань не сотрудничал’.
Из того, что Щербань не сотрудничал в ‘Вестнике Европы’, видно, что Стасюлевич понял, как неуместно было бы его сотрудничество. Но, спрашивается, как же мог не понять этого И. С. Тургенев? Тут, к сожалению, возможен только один ответ: сам он сотрудничал у Каткова в такое время, когда тот уже показал себя несомненнейшим политическим сикофантом.
Историку русской общественной мысли нельзя не считаться с подобными ‘промахами незрелой мысли’. Но, может быть, еще более замечательным промахом незрелой политической мысли является взгляд тогдашних ‘высших сфер’ на И. С. Тургенева как на опасного человека. Настоящий том, воскрешая в памяти читателя историю похорон И. С. Тургенева, неопровержимо свидетельствует о существовании этого смешного взгляда.
В приложении к этому тому перепечатана вышедшая в Берлине в 1882 г. брошюра Стасюлевича ‘Черный передел реформ императора Александра II’. Брошюру эту тоже следует рекомендовать вниманию читателя как драгоценный, в своем роде, ‘человеческий документ’.
Выпустив анонимно эту свою брошюру, Стасюлевич распорядился о том, чтобы она была послана, без имени отправителя, П. В. Анненкову. В письме от 18 августа 1882 г. к тому же Стасюлевичу Анненков так отозвался об этом произведении, ‘подаренном ему не известно кем’:
‘Подарок этот не дурной. Биография Толстого особенно рассказана в нем правдиво, да и характеристика Игнатьева не дурна. Тон брошюры тоже похвальный, но не без придури славянофильской. Сказав, что самодержавия абсолютного у нас никогда не было, ибо самодержавцы наши всегда были в руках клики, ими управлявшей в своих интересах, автор добавляет свою мысль замечанием, что самодержавие верховной власти наступит у нас тогда, когда и народ сделается самодержавен. Громко, но бессмысленно. Несмотря на выходки этого рода, которых и не маловато, все можно простить автору за первое публичное изложение административных подлостей с печатью, гнусных подкупов ‘Нового Времени’, ‘Московских Ведомостей’ из кармана публики, какое у него находим’.
Если бы Анненков знал, кто автор брошюры, то он, разумеется, не отозвался бы о ней так резко. Но, при всей своей резкости, отзыв его о ней как нельзя более правилен. В самом деле, совершенно бессмысленно было утверждать, что самодержавие народа равносильно самодержавию верховной власти. Но на таких бессмыслицах основывались все рассуждения тогдашних либералов о необходимости ‘увенчания здания’. Эти добрые люди не видели в России такой общественной силы, на которую они могли бы опереться, да и не искали ее. Они предпочитали убеждать и надеялись убедить верховную власть в том, что ей чрезвычайно выгодно ограничить самое себя. А так как подобную мысль нельзя доказать с помощью разумных доводов, то им поневоле приходилось обращаться к бессмыслицам.
Анненков прощал анонимному автору брошюры нелепость его основной мысли за то, что он разоблачил много ‘административных подлостей’. Страницы, посвященные Стасюлевичем такому разоблачению, в самом деле, представляют немалый интерес. Но в то же время они производят очень тяжелое впечатление. Они показывают, что либеральные противники ‘административных подлостей’ имели в своем распоряжении только одно оружие: сплетню или, как выражается Стасюлевич, la chronique scandaleuse. В своей брошюре Стасюлевич показал себя большим мастером по части обращения с этим оружием. Но мог ли он испугать им тех, которыми совершались ‘административные подлости’? Конечно, нет. Когда крепостная дворня сплетничала ‘в людской’ о своих господах, она этим ничуть не колебала крепостного права.
Самым замечательным документом изо всех, напечатанных в этом томе, без всякого сомнения, является письмо Маркса к Анненкову от 28 декабря 1846 г. Речь идет в нем об известном сочинении Прудона ‘Philosophie de la mis&egrave,re’. Маркс говорит, что он совсем недавно получил это сочинение и пробежал его в два дня. Несмотря на это, его письмо к Анненкову содержит в себе поразительный, по своей глубине, разбор прудоновой ‘Философии нищеты’. Книга Маркса ‘Нищета философии’, вышедшая весною следующего года, является лишь дальнейшим развитием мыслей, выраженных в письме к Анненкову. Письмо это напечатано здесь во французском подлиннике, к сожалению со множеством опечаток. За подлинником следует русский перевод письма, сделанный Н. С. Русановым. Перевод, вообще говоря, хорош. Но и в нем, к сожалению, встречаются ошибки. Выражусь точнее: в нем я заметил следующую ошибку. Дело вот в чем:
В письме Маркса говорится: ‘M. Proudhon a tr&egrave,s bien compris, que les hommes font le drap, la toile, les toffes de soie, et le grand mrite d’avoir compris si peu de chose!’
Это значит: ‘Г-н Прудон очень хорошо понял, что люди производят сукно, холст, шелковые материи, да и не большая заслуга понять это!’ А г. Русанов перевел так: ‘Г-н Прудон очень хорошо понял, что люди производят сукно, холст, шерстяные материи, равно как понял свою великую заслугу понять так мало’. Это, как видите, совсем не одно и то же. О том, что вместо шелковых материй в переводе г. Русанова стоят шерстяные, толковать не стоит: это ничуть не изменяет мысли Маркса, да к тому же это, вероятно, опечатка.
Нечего и говорить, что письмо Маркса к Анненкову должен прочитать всякий, кто интересуется развитием марксовой теории.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека