О христианском аскетизме, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

О ХРИСТИАНСКОМ АСКЕТИЗМЕ*

* Ответный доклад, читанный 12 марта 1908 г. в Петербургском Религиозно-философском обществе.
Золотою частью доклада В. П. Свенцицкого я считаю ту, где он указывает, что анахореты пустынь сохранили нам чистое, несмешанное золото Евангелия, и не на словах, а в преемственном строе души, тоне души, в созерцаниях ума, в отношениях к людям. Этим он ответил на целый ряд запросов, которые были сделаны духовенству в собраниях 1902 — 1903 года: о том, почему они не смешиваются с миром, не занимаются литературою, поэзиею, публичною деятельностью. Ответ этот мне казался ясным и в 1902 году, но я промолчал, ожидая, что скажут духовные. Тогда они решительно ничего не сказали. Свенцицкий ответил за них. Действительно, как в механике есть голая механика, изучающая отношения точек, линий, скоростей и пр. в отвлеченной чистоте, и есть прикладная механика, строящая мосты и железные дороги, так и в христианстве должны были явиться специалисты христианского настроения, специалисты христианского чувства, избравшие себе условия жизни или выработавшие себе обстановку быта, где эти чувства наименее портились бы, наиболее культивировались бы. Это — сперва пустыня, затем — затвор, монастыри.
Мы здесь опускаем оговорки о том, что пустынники и монахи не только сами не смешиваются с жизнью, но и смотрят недоброжелательно на жизнь других людей, что они ищут не одного уединения, а ищут запора, запертости себя, подавления в себе естественных внутренних своих движений. Все эти частности ощущены Свенцицким. Но возьмем все дело так, как он представляет.
В. П. Свенцицкий увлекся литературною восхищенностью к их творениям, восхищенностью перед их сердцеведением, и вообще высокими дарами духа, оставив в стороне все зерно дела. К нему я сейчас вернусь, а теперь остановлюсь на минуту в литературной стороне. ‘Уединение воспитывает талант’, — сказал какой-то историк французской литературы, сказав о поэтах и прозаиках Франции. Великие качества аскетических писаний объясняются не из влияния на аскетов Евангелия, которое ведь не так уж сильно влияет на наших кафедральных протоиереев и качества их проповедания, а объясняется очень просто из обстановки их жизни: уединение, т. е. отсутствие боковых толчков, складывает цельность и чистоту духа, — лес или пустыня, о которой Ренан выразился: ‘Le dsert est monothiste’ {‘Пустыня — это единобожие’ (фр.).}, — вдохновляет к единобожию, и особенно должны были действовать звезды, у которых есть какая-то таинственная связь с религиозными сторонами души. Первые в истории ‘звездочеты’, халдейские астрономы, были первыми мировыми провозвестниками религии. Итак, в настроении отцов-пустынников и в их писаниях — мы совершенно не знаем, что отнести к Евангелию и что к действию природы, звезд, леса. Они сами назвали себя ‘анахоретами’, ‘пустынножителями’, указав, что здесь лежит — главное. И до сих пор монастырские ‘пустыни’, т. е. жизнь вдали от городов, среди природы, почитается лучшим условием выработки этого якобы ‘христианского настроения’, а я думаю — вообще серьезного человеческого настроения: действительно религиозного, но не знаю, почему ‘христиански-религиозного’, а не скорее ли ‘язычески-религиозного’. Вспомните Халдею и что первые молитвы полились оттуда.
Далее, ‘психологическая углубленность’, ‘сердцеведение’ отцов-пустынников объясняется из тех ‘глубоких падений души человеческой’, какие они переживали в уединении и о чем интересные признания нам прочел в выдержках В. П. Свенцицкий. Он даже сказал, устами знаменитого святого, что, ‘кто не знал сильных искушений, не пережил страшных соблазнов, — тому не узнать и святости’. Мысль слишком карамазовская, — мысль, от которой недалеко и до догадки: да уж не в соблазнах ли, не в соблазнявших ли предметах и лежит самый источник святости, о котором только не догадывались пустынники. Но, оставляя эти догадки, согласимся с тою распространенною мыслью, по которой душа человека вообще никогда до конца не падает, — что она по закону реакции из особенно глубокой тьмы взлетает к особенно высокому свету. Это — диалектика нашей совести, о которой я опять скажу, что совершенно неизвестно, почему она есть ‘христианская’.
Лучший покаянный псалом дан нам Давидом задолго до Христа. Мне пришлось также прочесть, в одном исследовании о пророчестве Валаама, перевод халдейской одной молитвы, где типично в наших тонах передается скорбь согрешившей души. Итак, все эти жемчужины психологичности, слова, молитвы, сердцеведения — все это образовалось, так сказать, внутри жемчужной раковины самого человека, все это есть ‘наше’, ‘мое’, ‘его’ покаяние, просветление, сердцеведение, а нисколько не ‘христианские качества’. И представляет глубокую скромность человека, что все это он положил к подножию Христа, сказав: ‘Не мое, а Твое’. Мне глубоко печально нарушить эту скромность, но я вынужден считаться с историей.
Нет, не в этом дело. Зерно ‘христианского аскетизма’ лежит, конечно, не здесь, не в ‘сердцеведении’, не в ‘красоте писаний’, которая была и у Шекспира, но его никто не назовет ‘христианским аскетом’, была и есть у Достоевского и Толстого, а их ‘аскетами’ никто не считает. Что касается силы молитвы, то никто из христианских аскетов не достиг высоты псалмов. Мы спросим: ‘Псалтирь’, так любимую русским народом, поставит ли В. П. Свенцицкий ниже ‘писаний’ аскетических отцов церкви? Она всемирно-молитвенно, и я думаю, строфы ее с таким же восторгом прочтет и почувствует русский крестьянин, как и перс, татарин, индус, ее читают евреи. Вот видите, сколько народов и религий. Между тем как восхитительные ‘творения’ аскетических отцов не станут читать, как что-то ‘непонятное’, ни персиянин, ни еврей. В этих аскетических творениях нет универсальности, в них есть какой-то специальный ‘привкус’, особая закваска. Вот в ней-то и зерно дела. Что это за закваска? Почему молитвотворец Давид не есть аскет и ‘христианский святой’, а Феофаны — большой и малый, Тамбовский и Петербургский, — суть ‘аскеты’ и ‘почти святые’, по приговору потомства и современников.
Говоря о Феофане малом, я разумею замечательную личность современного нам инспектора Петербургской духовной академии, личность сильную и высокую, но, с моей точки зрения, религиозно-отрицательную. Столь же религиозно-отрицательною я считаю и личность Феофана, затворника Тамбовского. Об обоих я могу сказать то, что так часто говорили отцы-пустынники о соблазнявших их образах. Именно, они жаловались, что к ним иногда являлся ‘ангел’ и соблазнял их ‘на худое’, как они говорили. По этому соблазну они в самом ‘ангеле’ открывали присутствие ‘демона’ и выражались: ‘Демон принял вид светлого ангела, чтобы ввести человека в грех’. Вот таким принятием демоническим началом Космоса ‘светлого вида’ — для введения в соблазн человечества — я и считаю весь вообще аскетизм. Хотя произошло это совершенно невинно для ангелоподобных человеков, т. е. они совершенно не понимали, кто владеет ими.
Я человек очень простой, очень немудреный. Я вам, господа, не могу дать тех сложных рассуждений, какие дали гг. Эрн и Свенцицкий. Я умею оперировать только с очень простыми понятиями: но мое преимущество — и, может быть, преимущество перед Эрном и Свенцицким — заключается в том, что в этих немногих простых понятиях я совершенно тверд.
Я стою перед одним фактом — организациею человека. Я стою перед мировым фактом, что весь Космос — растет, развивается, умножается, увеличивается не в количественном отношении, но в отношении богатства все новых и новых форм, как будто продвинутый каким-то вдохновением.
Вдохновенен мир: и все поет и поет какую-то бесконечную арию, с понижениями, с повышениями, не везде равной красоты, — но везде усиливаясь к красоте. Кажется, никогда еще сознательно человек не пожелал: ‘Хочу безобразного’. Но опять это все в милой раковине человека зародилось. Итак,— мир растет и человек растет, под вдохновением мысли Божией, сказанной ему и миру в творческом: ‘Раститеся, множитеся, наполните землю’.
О, здесь разумеется не одно биологическое размножение, не основание только семейного союза: а разумелся расцвет всей природы, ‘март месяц’ мироздания и истории. Хотя, однако, в человеческом размножении, по крайней мере для ума человека, был дан первый исход понимания и также исход отношения к вещам. В размножении было дано человеку то самочувствие, которое, перенося в природу, перенося затем и в историю, — о всем человек должен был повторять: ‘Как я размножаюсь и в этом нахожу радость и удовлетворение, так, хотя и не музыкант и не поэт, — я сочувствую творению симфоний Бетховеном, творению трагедий Шекспиром, и трудам Спинозы, и исканиям Колумба и Коперника, и этому шумящему лесу, и дикому населению его. И как мне было бы больно, если бы кто-нибудь у меня отнял жену и детей, — так не отниму я ничего из человеческих радостей, не прекращу ни одного искания, не запрещу ни одной мысли. Я радуюсь, — благословен Бог мой. Все радуется вокруг меня, потому что все вышло из благословения Божия’.
Встает монах и говорит:
— Стоп!!
Что такое? Весь мир сотрясся. Ну, не от маленького монаха, а вот от этого ‘мирового аскетизма’, которому позднюю ‘Песнь песней’ пропел Свенцицкий. Вместо правильного течения, подобно великим и вечным океаническим течениям, образовался в религиозной области Мальштрем, — водоворот, куда попадая, — обращаются в щепки корабли. Кончилась цельность и единство человеческого созерцания. Рухнул монотеизм, не в вербальном, не в арифметическом смысле, что ‘Бог — один’, что очень просто и немудрено, а вот в этом более мудреном и глубоком смысле, что отныне мы не знаем, величайшие умы в человечестве не знают, что же ‘хорошо’, ‘угодно Богу’: вечное ли умножение, рост мира? или это монашеское: ‘стоп’?
Вся психика другая. Все заповеди другие. Весь колорит другой. Буквально, — Мальштрем, и буквально мы ничего не знаем. Поет свою ‘Псалтирь’ Давид, вечно размножавшийся, но начинают новую ‘Псалтирь’ или, по-моему, только пытаются начать другую ‘Псалтирь’ неразмножавшиеся аскеты в своих творениях, — с этим ‘стоп’ в душе, в жизни, в быте, в понятиях.
Посмотрите, в самом деле, на то ‘зерно’, которое выпустил — преднамеренно или непреднамеренно, я не знаю — Свенцицкий, суть аскета ведь вовсе не в том, что он хорошо пишет, что он — герой, молитвенник. Все это есть у Давида, у Шекспира и у умершего геройски в Порт-Артуре генерала Кондратенка. Суть его и что он ‘святой’ церкви, великий ‘подвижник’ ее — заключается в степени полноты умерщвления им ‘страстей своих’, или, по крайней мере, победы над ними, или уж во всяком случае, и непременно — борьбы с ними: тех именно ‘страстей’, без коих, увы, не растет ничего в мире, — ни музыки, ни живописи, ни детей! Все рождается из страсти, ‘похоти’, по клеветническому слову аскетов. ‘Хочется’ — родилось, ‘не хочется’ — не родилось: ни детей, ни музыки. Аскеты и самая суть аскетизма, зерно его, и заключается в пролиянии в мир: ‘Не хочется’. К этому — учение, в этом — обеты, сюда направлена обстановка быта, жизни. Ведь леса и звезды они выбрали не по любви к ним, а чтобы не встречаться им с женщиною, с бытом, с жизнью, с возбудителями и мотивами творчества, желания, и прелесть молитв, впрочем с худым ‘привкусом’, полилась у них от этих звезд и лесов совершенно нерассчитанно, боком, нечаянно. А скверный привкус — ‘стоп’, это Божие противление, составило все-таки реальное зерно, вечный ‘припев’ их молитв и решительно всех писаний.
‘Христианский аскетизм’ вовсе не был школою героического воспитания, — как нам нарисовал это Свенцицкий, нарисовал совершенно ложно, до очевидности ложно. Это — римские и греческие мотивы жизни, гражданские и стоические. Он их не смел похищать для христианства, это — чужой паспорт. Суть ‘христианского аскетизма’ заключается в мировом погублении зародышей, духовных или физических — все равно, зародышей, поскольку каждый из них стремится стать полным и является зерном хотения, воли. Суть аскетизма — детоубийство, духовное или физическое. И нет ‘святого’ в церкви, ноги которого не были бы утверждены в костях умерщвленного младенца, своего или чужого, прямо или косвенно — это все равно. Все остальное — прекрасный и милый вид аскетов, как ‘житие’, их сочинения — это только парикмахерская отделка лжеца, лицемера и злодея, это тот вид ‘ангела’, который любит принимать дьявол. Мне нечего с ними церемониться, как они не церемонятся и не поцеремонились с заповеданием Божиим, с детьми, с женщиною, со всею жизнью, с целою цивилизациею. Тут дело дошло до ножей, и кто-то из двух — семья или аскетизм — должен пасть, издохнуть, и даже без погребения и отпевания.

* * *

Взглянем теперь на боковые следствия этого мирового уничтожения зародышей, зерен — в себе и в других. Переменилось самоощущение, и переменилась мирооценка. В мирооценке все прониклось болью и отрицанием, тем изначальным чувством, которое есть исходная, начальная точка отправления аскета. Когда-то в молодости, в отрочестве, или, напротив, изжив уже все свои силы, как случилось с бл. Августином, каждый аскет сказал себе: ‘Мне хочется, а я потерплю’. С этого начался аскетизм, это есть primum movens {первое движение (лат.).} его. ‘Хочется’ — под этим я разумею органическое, естественное, невольное, нормальное, что ‘есть и бывает’, что ‘везде и вечно’, в чем есть вдохновение Божие. ‘Хочется, а я потерплю’: и это преобразовалось в мироотношение: ‘им хочется, но пусть они потерпят’, Колумб пусть останется на старом материке, Коперник пусть считает Землю центром вселенной, а мужики в деревне русской, чем слушать музыку в церкви, — пусть послушают безголосого дьяка, у которого ни одного слова не разберешь. ‘Пусть все потерпят’: и по тому собственно мотиву, что вот когда — в натуре или в видении — аскету явилась женщина, то он, вопреки Божескому ‘размножься’, сказал от себя или от внушившего ему дьявола: ‘Нет! Я потерплю’.
Из этого неистового ‘терпения’ аскетов вытекло ‘терпение’ всего мира. Терпят мученики на кострах инквизиции. Терпит от запоя русский народ, потому что ‘ученики’ аскетов считают водку постною, а молоко — скоромным, ‘грешным’. Терпят всех этих отшельников, покрытых насекомыми, ибо они считают ‘грешным’ чесаться, терпят все их ‘правила’, задыхаются в брачных нормах, ими продиктованных, дебелые вдовы убивают детей своих, прижитых без венчания, и все собственно потому, что Антоний ‘не соблазнился девушкою’. Очень надо. Очень интересно. Для всякого совершенно очевидно, что в тот миг, когда он ‘не соблазнился’, — он и погубил мир: ну не маленькое ‘я’ его, а вот все это мировое течение, в котором он был составною частицею. Погубили они все, ‘не хотевшие’ и ‘нехотение’ свое поставившие в закон мира, в идеал миру, против Божеского: ‘Пусть все хочет и вожделеет’.
Аскетизм — это мировой декабрь, когда ничто не растет, все замерзло, обледенело.
Но аскетизм неисполним. Бог сильнее его. Аскетизм вечно ‘падает’. ‘Падает’ и ‘подымается’. Карамазовщина, как соединение Содома и Мадонны, — о чем уместно вспомнил Свенцицкий, — и есть психика аскетизма, вечный ‘канон’ его, начертанный в изречении того святого, который сказал, что ‘нет святости без греха’.
Если нам почти точными словами говорят аскеты, ‘идеал Мадонны покупается ценою Содома’, то такою для меня противоестественною ценою, всему существу моему противною, я не хочу покупать эту жемчужину. Возвращаюсь к аскетам: земля не поледенела под их ‘идеалом’ только оттого, что он неисполним, и никто его не исполнял, ни Антонии, ни Пахомии. Они то ‘хотели’ и ‘запрещали себе’, то падали в блуд и каялись. Великий памятник церкви об этом — покаянный канон Андрея Критского. Из этого борения, из этой ‘карамазовщины’ вышел тот водоворот страстей, подавленных, подавляемых, который составляют вопли аскетической литературы, слезы аскетической литературы. Они прекрасны: но уж из слишком черной земли растут эти розы.
Я думаю — оне ядовиты, и, во всяком случае, я не хочу этого салата. Я монотеист, и дву-заповедного Бога для меня не существует. Я плыву вдали и спокойно мимо ревущего Мальштрема, где гибнут люди в пороках содомских и гоморрских, убивают и затем возносятся ‘днесь в рай’, и вообще вертятся, молятся, кликушествуют. Мне непонятна эта мука, эта боль, судорога.
Мне не представляется, чтобы всякая религия была по типу, так сказать, ‘зубной боли’, судороги и судорожного, — по норме и ‘канону’ коей, бесспорно, сложена аскетическая религия. Я допускаю, и, наконец, я ощущаю, что есть религия, как мудрость и добро, заключающаяся в спокойной и ясной жизни и доставляющая величайшее удовлетворение просто созерцанием, что всем так же хорошо, как и мне, или что мы все усиливаемся к тому, чтобы было всем хорошо. Бог допустил испытание Иова: но помните — только допустил. Испытывал его дьявол. Вот на его место стали около человечества аскеты, ‘испытывающие’ его кострами и каленым железом, подслащая их ‘молитвословием’. Я становлюсь на сторону религии Иова до муки. Ведь была она? Ведь Бог сказал о нем: ‘Это — человек праведный, и нет еще такого на земле, как он’. Вот эту ‘праведность’ Иова, первоначальную, естественную, — и должен избирать человек в судьбу себе, молиться о ней, благодарить за нее. И не впадать ‘во власть дьявола’, в муки, в жажду мук: что, все созерцая, — Бог не может не сострадать человеку и человечеству, как, несомненно, Бог болел и страдал, видя муки любимого своего ‘праведника’.

КОММЕНТАРИИ

Русская мысль. 1908. No 5. Май. С. 103—110.
…доклад В. П. Свенцицкого. — ‘Мировое значение аскетического христианства’ прочитан Свенцицким в Религиозно-философском обществе 14 февраля 1908 г., опубликован в журнале ‘Русская Мысль’ (1908. No 5. С. 89—103).
Феофаны — большой и малый, Тамбовский и Петербургский — святитель Феофан (Говоров), затворник Вышенский и инспектор Петербургской духовной академии архимандрит Феофан (Быстров), будущий архиепископ.
‘Раститеся, множитеся, наполните землю’ — Быт. 1, 28, 9, 1.
…изживуже все свои силы, как случилось с бл. Августином. — Духовный перелом и обращение к христианству произошли в Августине в возрасте 32—33 лет.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека