О Гумилеве, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1936

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В. Ф. Ходасевич

О Гумилеве

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.
К пятнадцатой годовщине со дня смерти Гумилева берлинское издательство ‘Петрополис’ выпустило две книжки его: драматическую поэму ‘Гондла’ и третий сборник стихов ‘Чужое небо’, первое издание которого вышло осенью 1912 года.
‘Чужому небу’ предпослана небольшая вступительная заметка, написанная одним из друзей Гумилева — Г. Ивановым. Не все в этой заметке точно. Гумилев погиб не сорока лет, а тридцати пяти — он родился в 1886 году, его ‘агитация в кронштадтские дни среди рабочих’ сводилась к нескольким словам, однажды произнесенным на улице, и не имела никакого отношения к таганцевскому делу, за участие в котором он был расстрелян, в хранении оружия он даже не обвинялся. Однако если пройти мимо этих частностей, то надо признать, что общая характеристика Гумилева, даваемая Г. Ивановым, верна. Я позволю себе привести из нее самую существенную часть.
Г. Иванов пишет: ‘Зачем он ездил в Африку, шел добровольцем на войну, участвовал в заговоре, крестился широким крестом перед всеми церквами советского Петербурга, заявил в лицо следователю о своем монархизме, вместо того чтобы попытаться оправдаться и спастись? Люди близкие к нему знают, что ничего воинственного, авантюристического в натуре Гумилева не было. В Африке ему было жарко и скучно, на войне мучительно мерзко, в пользу заговора, из-за которого он погиб, он верил очень мало. Все это он воспринимал совершенно так, как воспринимает любой русский ‘чеховский’ интеллигент. Он по-настоящему любил и интересовался только одной вещью на свете — поэзией. Но он твердо считал, что право называться поэтом принадлежит только тому, кто в любом человеческом деле будет всегда стремиться быть впереди других, кто, глубже других зная человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, будет на собственном примере каждый день преодолевать в себе ‘ветхого Адама’. И — от природы робкий, тихий, болезненный, книжный человек — он приказал себе быть охотником на львов, солдатом, награжденным двумя Георгиями, заговорщиком, рискующим жизнью за восстановление монархии. И то же, что со своей жизнью, он проделал над своей поэзией. Мечтательный, грустный лирик, он сломал свой лиризм, сорвал свой не особенно сильный, но необыкновенно чистый голос, желая вернуть поэзии ее прежнее величие и влияние на души, быть звенящим кинжалом, ‘жечь’ сердца людей. В самом прямом, точном значении этих слов Гумилев пожертвовал жизнью не за восстановление монархии, даже не за возрождение России — он погиб за возрождение поэзии. Он принес себя в жертву за неколебимую человеческую волю, за высшую человеческую честь, за преодоление страха смерти, за все то, что при всех талантах русской и мировой литературы последних десятилетий в ней начисто отсутствует. Гумилев умер, пытаясь своими слабыми руками, своим личным примером удержать высшее проявление человеческого духа — поэзию — на краю пропасти, куда она готова скатиться’.
Я не буду касаться вопроса о том, разделяет ли автор предисловия эти воззрения на состояние современной Гумилеву поэзии и на ту роль, которую сам Гумилев хотел играть в этой поэзии. Слова Г. Иванова интересуют меня в данную минуту лишь как свидетельство человека, хорошо знавшего Гумилева. Поскольку мне самому случалось с Гумилевым встречаться и разговаривать, я должен сказать, что, к сожалению, основная мысль его, основной импульс его деятельности переданы Г. Ивановым правильно. Я потому говорю ‘к сожалению’, что невозможно не удивиться, до какой степени Гумилев заблуждался в оценке современной ему поэзии и как неверно оценивал свое в ней положение.
Первое появление Гумилева в литературе относится к 1905 году, то есть как раз к тому моменту, когда Брюсовым был объявлен ‘конец символизма’. Брюсов, однако же, ошибался. К 1905 году был внутренне завершен только тот период русского модернизма, в котором Брюсову принадлежала руководящая роль и который правильнее называть декадентством. Символизм в ту пору лишь пытался себя осознать — в поэзии молодого Блока, в статьях Белого и Вячеслава Иванова. Как мне не раз уже случалось указывать, вряд ли можно отрицать, что, возникнув от декадентского корня, символизм никогда не освободился до конца от декадентского наследия в самом себе, но именно с декадентством он боролся, именно декадентство вменял в вину Брюсову с его ранними соратниками и позднейшими учениками. О ‘возвращении поэзии ее прежнего величия’ при этом речи не было — такие слова были не во вкусе символистов. Не объявляли они и о намерении ‘жечь сердца’. Но, провозглашая символизм как миросозерцание, а не как поэтическую школу, именно они, в противовес Брюсову, пытались вновь связать поэзию с жизнью, от которой Брюсовым она уводилась в ‘только литературу’.
Гумилев не сумел этого понять сразу — да так и не понял до самого конца жизни. В ту важную для всякого поэта пору, когда ребяческое подражательство сменяется работой более сознательной, он подпал влиянию Сергея Городецкого — влиянию скорее житейскому, приятельскому, чем литературному, но очень сильному. Это сыграло в его судьбе роль решающую.
Городецкий вырос в окружении Вячеслава Иванова. Ему естественно было бы очутиться в стане символистов. Но личные свойства — желание во что бы то ни стало сыграть видную роль, склонность к рекламе и шумихе — толкали его к тому, чтобы непременно очутиться в числе ‘зачинателей’ какого-нибудь нового направления. У него на глазах Георгий Чулков выдумал мистический анархизм, и он понял, что не боги горшки обжигают. Побывав мистическим анархистом, он, наконец, решил учредить свой собственный ‘акмеизм’, в который по приятельству завербовал Гумилева, объявив его вторым ‘мастером’ новой школы. Все это было до последней степени несерьезно — теперь даже как-то немного совестно вспоминать, в какие бирюльки играли люди. Сбиваясь и противореча самим себе, ‘мастера’ все же обнародовали свои манифесты, в которых возвещалась борьба с туманами и мистикой символизма — ‘за нашу планету Землю’. Акмеистами объявили Ахматову, Осипа Мандельштама, Кузьмину-Караваеву, Зенкевича. Все эти поэты имели друг с другом мало общего, кроме возраста. Каждый шел своею дорогою, мало заботясь о том, что он акмеист. Акмеизм очень скоро перестал существовать, но за это время Гумилев успел раз навсегда вообразить себя глубоким, последовательным врагом символизма.
Как уже сказано, он некогда начал с подражаний (что, впрочем, бывает почти со всеми). Его первый сборник ‘Путь конквистадоров’ был именно книгою подражаний Брюсову. В ‘Жемчугах’ подражательство уже уступало место более сознательному ученичеству. Акмеистическая авантюра застигла его в пору писания ‘Чужого неба’ — в 1911—1912 годах. Отнюдь не будучи по природе своей простым эпигоном, он, однако же, не был и человеком, способным открыть в поэзии пути совсем новые. К тому же и сама эпоха не оставляла места для открытия таких путей. По возрасту и по тем мыслям, которые им владели, ему было бы естественно если не примкнуть к символистам, то все же пройти через символизм или поблизости от символизма. Но с самоубийственной твердостью ‘убежденного’ акмеиста он оттолкнулся от символизма — и, естественно, очутился в самой гуще брюсовщины.
Перечтите ‘Чужое небо’. По сравнению с прежними книгами Гумилева здесь уже очень большой шаг вперед в смысле индивидуального поэтического развития. Здесь уже ясно слышится собственный голос, здесь уже вырабатывается своя поэтическая манера, свой почерк. Но все это — словно внутри магического круга, раз навсегда очерченного Брюсовым.
Из этого круга Гумилев никогда уже не вырвался. Вся его поэзия, какие бы индивидуальные черты в ней ни проступали с течением времени, как бы ни совершенствовалась она формально, раз навсегда осталась одним из самых талантливых, но и самых отчетливых проявлений чистейшего декадентства. В основе ее лежит характернейшее для декадентства неодолимое стремление к экзотизму — к изображению заведомо чуждого быта и к передаче насильственно созданных переживаний. Когда Г. Иванов рассказывает, как Гумилев ‘приказывал себе’ быть охотником на львов, солдатом, заговорщиком, он дает классическое изображение насилия, творимого над собой типичным декадентом ради обретения материала для своей поэзии. Тут, однако, нет не только ‘высшего проявления человеческого духа’, но и высшего проявления просто поэзии.
Поэзию Брюсова принято упрекать в книжности. Это отчасти верно, но не в этом заключается ее основной порок. Сама книжность была у Брюсова только следствием необходимости изыскивать экзотические, необычайные темы и разжигать в себе такие же чувства. Гумилев лично честнее Брюсова, потому что ради этих же поисков ставил на карту собственную свою жизнь (хотя нельзя сказать, чтобы этого лирического авантюризма не было и у Брюсова). Но изысканность была основным пороком гумилевской поэзии, так же как брюсовской. Из этой изысканности проистекала не то что неправдивость, но какая-то, в конечном счете, несерьезность обоих. Люди, хорошо знавшие Гумилева, сходятся на том, что в нем всегда было что-то ребяческое, что-то сохранялось от гимназиста, воображающего себя индейцем. Лишь немногим известна та же черта в Брюсове, но она была в нем несомненно. Оба и в жизни, и в поэзии играли. Объекты их поэзии (для Гумилева — какие-нибудь абиссинцы, воины, мореходы, для Брюсова — Ассаргадоны, Антонии, Клеопатры) были словно куклами. Субъект их поэзии, то ‘я’, от имени которого произносились их лирические признания, фатально напоминает ребенка, который, играя во взрослого, изобретает самые новые, сложные, парадоксальные чувства — просто потому, что еще не знает более простых, но зато и более человеческих. Поскольку, однако же, оба они были в действительности уже не детьми, — приходится сказать, что они были литераторами, игравшими в человека.
Сейчас, когда все в мире очень сурово и очень серьезно, поэзия Гумилева, так же как брюсовская поэзия, звучит глубочайшим пережитком, каким-то голосом из того мира, в котором еще можно было беспечно играть в трагедию. Голос этот для нас уже чужд, у нас осталось к нему историческое любопытство, но нужды в нем мы уже не испытываем.

КОММЕНТАРИИ

О Гумилеве. — В. 1936. 19 сентября.
С. 383. …издательство ‘Петрополис’ выпустило две книжки его… ‘Гондла’ ‘… ‘Чужое небо’, первое издание которого вышло осенью 1912 года. — Имеются в виду книги: Гумилев Н. Чужое небо: Третья книга стихов. Берлин: Петрополис, 1936, Гумилев Н. Гондла: Драматическая поэма в четырех действиях. Берлин: Петрополис, 1936. Впервые ‘Чужое небо’ было издано не осенью, а в начале 1912 г. (см.: Гумилев Николай. Стихотворения и поэмы / Сост., подгот. текста и примеч. М. Д. Эльзона. Л., 1988. С. 561).
…’агитация в кронштадтские дни среди рабочих’… он даже не обвинялся. — Согласно опубликованным документам (Хлебников Олег. Шагреневые переплеты // Огонек. 1990. No 18. С. 13—16), Гумилеву инкриминировалось получение от Петроградской боевой организации 200 тысяч рублей для ‘технических надобностей’, а также его обещание одному из участников ПБО в дни кронштадтского восстания ‘собрать активную группу из &lt,…&gt, бывших офицеров’ и согласие на ‘попытку написания контрреволюционных стихов’ (из свидетельских показаний Гумилева от 18 августа 1921 г.). О случайной встрече Гумилева на улице с арестованными кронштадтскими матросами вспоминал Н. Оцуп (см.: Оцуп Николай. Н. С. Гумилев: Воспоминания // ПН. 1926. 26 августа).
С. 384. Первое появление Гумилева в литературе… объявлен ‘конец символизма’. — Гумилев дебютировал в печати ст-нием ‘Я в лес бежал из городов…’ в сентябре 1902 г. в газете ‘Тифлисский листок’. Ходасевич имеет в виду юношеский поэтический сборник Гумилева ‘Путь конквистадоров’ (СПб., 1905). Под объявлением Брюсовым в 1905 г. ‘конца символизма’ Ходасевич подразумевает, видимо, предисловие к книге стихов Э. Верхарна в переводах Брюсова, в котором Брюсов писал: ‘Круг развития той литературной школы, которая известна под названием ‘Новой поэзии’, можно считать замкнувшимся. Настало время подвести итоги поэтическому творчеству Европы за последние тридцать лет’ (Верхарн Эмиль. Стихи о современности в переводе Валерия Брюсова. М., 1906. С. 3).
С. 385. …Георгий Чулков выдумал мистический анархизм… — В брошюре 1906 г. ‘О мистическом анархизме’ Георгий Иванович Чулков манифестировал появление нового литературно-философского течения, основанного на идеях В. И. Иванова — ‘соборности’ искусства, ‘реалистического символизма’ и пр., органом ‘мистического анархизма’ стал издававшийся Г. И. Чулковым альманах ‘Факелы’ (1906—1908). К ‘мистическому анархизму’, вызвавшему оживленную полемику в символистских кругах, в разной степени были близки В. И. Иванов, А. А. Блок, С. М. Городецкий.
…’за нашу планету Землю’. Акмеистами объявили Ахматову, Осипа Мандельштама, Кузьмину-Караваеву, Зенкевича. — Ходасевич цитирует один из первых акмеистических манифестов — статью С. М. Городецкого ‘Некоторые течения в современной русской поэзии’: ‘Борьба между акмеизмом и символизмом &lt,…&gt, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю’ (Аполлон. 1913. No 1. С. 48 (паг. 1-я)). Здесь же Городецкий относит к числу символистов Гумилева, Ахматову, М. Зенкевича и В. Нарбута. Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (1891—1945), которая входила в 1-й ‘Цех поэтов’ и чьи стихи появлялись на страницах ‘Аполлона’, тем не менее к акмеистам не принадлежала. Ср.: »Акмеистов’ пока во всем мире только шесть. Это — А. Ахматова, С. Городецкий, Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, В. Нарбут…’ (Акмеизм // Заветы. 1913. No 5. С. 153).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека