О горгуловщине, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1932

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В. Ф. Ходасевич

О горгуловщине

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.
В последние годы как-то само собою скопилось у меня целое собрание диких, нелепых книжек, изданных в эмиграции. Постепенно эта коллекция литературных (чаще всего поэтических) бредов возрастает. Одно из самых видных мест занимают в ней творения человека, наделенного несомненным поэтическим даром, но решительно взбалмошного и глубоко невежественного. Волнуют его преимущественно политические проблемы, в которых он безнадежно запутался, обладая неистовым темпераментом, он обрушивает свою ярость на все и вся без разбора: на ‘жидов’, на П. Н. Милюкова, на ген. Миллера, на фабриканта Рено, у которого он работает, на поэтессу Марину Цветаеву и на И восьмеричное, коего он не признает, на буквы b и Ъ, а также на запятые, начисто изгнанные из его книг. Другой бредовой автор к политике почти безразличен, его занимают темы более отвлеченные, философические, начитавшись, должно быть, каких-нибудь теософских брошюр, вообразил он себя новым воплощением Пушкина (ну, разумеется, Пушкина!), с помощью простого тире присоединил его фамилию к своей — и готово: чувствует себя гением, шипучи о Татьяне пушкинской, он в примечании поясняет: ‘Действующее лицо в моем романе ‘Евгений Онегин», никакого понятия о поэтической грамоте он не имеет, — очевидно, утратил его по дороге между первым и вторым воплощением. Третий чудак (кстати сказать, человек даже небезызвестный в иной, нелитературной области) вывернул свою фамилию наизнанку и накропал сборник пошлейших стишков, подписанных именами разных поэтов, тоже вывернутыми наизнанку: тут есть и Никшуп, и Вотномрел, и Нинуб, — видимо, дело тоже не обошлось без перевоплощения. Четвертый… Но не довольно ли? Читатель уже составил себе известное представление о моей коллекции.
Я заговорил о ней вот по какому поводу. В самом начале этого года поэт В. Смоленский принес мне в подарок брошюру в зеленой обложке, с заглавием ‘Тайна жизни скифов’ и с пометкою: Париж, 1932. Перелистывая книжку за чаем, я увидал, что она вполне подходит для моего собрания. Помню отчетливо: мы еще посмеялись, что на сей раз даже само слово бред так прямо и обозначено на обложке: сочинителю книжки угодно было явиться в литературе под именем Павла Бреда. Впрочем, вслед за тем, в скобках, прибавлено было: Горгулов. Так поступают многие дилетанты: придумав себе псевдоним, долженствующий выразить некую авторскую сущность (подобно тому, как в старинной драматургии сущность героев выражалась их прозвищами — Милон, Стародум, Ворчалкина и т. д.), — тут же они означают и настоящую свою фамилию, вероятно, затем, чтоб богиня Славы впоследствии все-таки не ошиблась адресом.
Получив книжку Горгулова, я собирался написать зараз обо всей коллекции. Однако же, темы и книги более важные или злободневные меня отвлекали. Так я и не написал о Горгулове — вплоть до того дня, когда за словом последовало у него дело, когда поступок, столь же бессмысленный, как его писания, решил его жалкую участь, а нас всех поверг в скорбь и смущение.
Книжка в зеленой обложке лежит передо мной. На ее заглавном листе, наискось, с франтоватой небрежностью, сделан автограф — ловким, нарядным почерком самовлюбленного человека. Об ‘идеях’, которые высказал (или лучше — выкрикнул) в своей книжке Горгулов, я уж теперь не стану говорить по существу. Во-первых, после процесса они стали общеизвестны, во-вторых — просто нелюбопытно разбираться еще раз в этой бессмысленной, экстатической мешанине, к тому же изложенной совершенно безграмотно (Гор-гулов слаб даже в простой орфографии), в-третьих — и это самое главное — горгуловская бессмыслица по происхождению и значению ничем не отличается от бессмыслиц, провозглашаемых (именно провозглашаемых — пышно, претенциозно и громогласно) в других сочинениях того же типа. Форма и содержание этих бредов, по существу, безразличны. Существенно в них только то, что, подобно бредам, известным психиатрии, они суть симптомы, свидетельствующие о наличии некой болезни. Но тут приходится всячески подчеркнуть, что на сей раз дело идет отнюдь не о психических недомоганиях. О, если бы дело шло просто о сумасшедших! К несчастью, эти творцы сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые. Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если так можно выразиться, идейная организация. Разница колоссальная: нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы. И хуже всего, и прискорбней всего, что это отнюдь не их индивидуальное несчастье. Точнее — что не только они в этом несчастье виноваты. В них только с особой силой сказался некий недуг нашей культуры. Совершенно трагично то, что в этих идейных уродствах, как в кривом зеркале, отразились отнюдь не худшие, а как раз лучшие, даже, может быть, драгоценнейшие свойства русской души, русского сознания. Однако то обстоятельство, что с искажениями такими нам приходится сталкиваться все чаще и чаще, что они становятся явлением очевидным и назойливым, — должно же заставить нас, наконец, обратить на них внимание. Великодушие и мудрость великого народа, среди которого мы живем, проявились в горгуловской истории замечательно. Те же великодушие и мудрость постепенно дадут нам возможность, разумеется, не забыть о ней, но все же ее залечить, как душевную рану. Политическая острота момента пройдет. Но горгуловщина как наше внутреннее дело, как болезнь нашей культуры не должна быть забыта. Напротив, о ней следует говорить, наконец, со всей прямотой, со всем мужеством, как бы нам это ни было тяжело и горько. Петром Великим Россия была ‘поднята на дыбы’. Это парадоксальное и опасное состояние дало себя чувствовать тотчас, уже в XVIII столетии. На протяжении девятнадцатого оно породило в русской жизни ряд глубочайших противоречий, поставило перед русским сознанием ряд сложнейших, порою мучительнейших вопросов. Церковь, власть, народ, интеллигенция — все стало ‘вопросами’. Стремление разрешить их не компромиссно, не практически, но в самом корне, в духе высшей правды и справедливости, стремление, характерное для русской души и само по себе прекрасное, — привело к тому, что все вопросы осложнились и углубились до чрезвычайности. Для русского человека они стали проклятыми. И чем проклятее они были, тем жгучее становилось в его душе стремление разрешить их не для себя только и не только в пределах российской надобности, но во всем их философском и религиозном объеме, во всем универсальном значении. Мучительно ища света себе, мы непременно хотели дать свет и выход и для всего мира. Именно из этого мучительства родилась идея русского мессианства: бессилие породило мечту о чудесной силе. В свою очередь, этому обстоятельству мы обязаны тем, что русская литература стала пророчественной по духу. Действительно, многими вспышками ее молнийного света озарена и Европа. Но тут же, отсюда же начинается и ее недуг.
Уже с середины прошлого века (с шестидесятых годов в особенности) умственно всколыхнулись новые слои русского общества, в культурном отношении средние и низшие. ‘Вопросы’ проникли в самую толщу их — и подверглись бурному обсуждению, редко основанному на действительном понимании обсуждаемого. Философские импровизации стали страстью ‘русских мальчиков’. ‘Легенда о Великом Инквизиторе’ есть произведение гениальное и подлинно пророческое, — но не надо забывать, что за Ивана Карамазова его сочинил Достоевский. Подлинный Иван Карамазов философствовал, пожалуй, еще смелей и решительней по размаху, но и неизмеримо ниже по существу. Вслед за Иваном принялся философствовать Митя — опять же не Митя Достоевского, а Митя подлинный, тоже очень хороший, очень несчастный, но ведь и пьяный, и всячески заблудившийся, и, главное, — малокультурный человек. За Митей последовали другие персонажи — до бесов включительно. Российское философствование все выигрывало в размахе, не выигрывая в значительности.
Настал век двадцатый. Две войны и две революции сделали самого темного, самого уже малограмотного человека прямым участником величайших событий. Почувствовав себя мелким, но необходимым винтиком в огромной исторической мясорубке, кромсавшей, перетиравшей его самого, пожелал он и лично во всем разобраться. Сложнейшие проблемы религии, философии, истории стали на митингах обсуждаться людьми, не имеющими о них понятия. Обсуждения велись тем более смело, что ‘вопросы’ оказались отчасти не разрешенными вовсе, отчасти же разрешенными так тонко и сложно, что ‘ответы’ были невразумительны для вопрошающих. Тогда-то идейная голь занялась переоценкой идейных ценностей. Пошло философствование повальное. С митингов, из трактиров оно перекинулось в литературу, заставляя жалеть об изобретении книгопечатания и без особого восхищения думать о свободе печати и слова. На проклятые вопросы в изобилии посыпались проклятые ответы. Так родилась горгуловщина — раньше Горгулова. От великой русской литературы она унаследовала лишь одну традицию — зато самую опасную: по прозрению, по наитию судить о предметах первейшей важности.
Никакого отпора этой волне идейного самоуправства и интеллектуального бесчинства оказано не было. Куда там! Профессора, поэты, философы, движимые то сентиментальным народничеством и окаянною верою в гениального самородка, то боязнью что-то упустить, от чего-то отстать, считали долгом ‘чутко прислушиваться’ к любой ереси, к любой ерунде, исходящей из ‘недр’ и ‘масс’. Творчество Хлебниковых и Маяковских, этих ранних Горгуловых, гутировалось и изучалось — оно гутируется и изучается до сих пор. Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами. За крупными кретинами и страшными горланами шли другие — только помельче. Они очутились и в эмиграции.
Я долго думать-то не стану,
Исторью мира напишу, —
пищит Колосовский-Пушкин. Ни трудностей, ни авторитетов для этих людей не существует. Ни познаний, ни умения они не имеют и иметь решительно не желают, ибо гордятся своей гениальною интуицией.
Мы — дики! Мы — дики!
Без нот мы поем! —
с гордостью восклицает Горгулов. Для этих людей невежество — как бы гарантия против шествования избитыми путями: избитых путей они боятся пуще огня. Они даже требуют преклонения перед ихнею дикостью:
Лесись, лесье!
Дичись, зверье!
Преклонись, людье!
. . . . . . . . . .
У людья — Кавказ.
У дичья — как раз:
Ни грехов, ни людей,
Ни троп, ни дорог,
И лишь в дикости Лес
От Начала по днесь,
Не зная культуры, не зная людья,
Он блюдет лишь законы дичья…
(Горгулов)
Мыслить критически эти люди не только не в состоянии, но и не желают. Любая идея, только бы она была достаточно крайняя, резкая, даже отчаянная, родившаяся в их косматых мозгах или случайно туда занесенная извне, тотчас усваивается ими как непреложная истина, затем уродуется, обрастает вздором, переплетается с обрывками других идей и становится идеей навязчивой. Тяжело сказать это — но, кажется, горгуловская ‘идея’ наполовину вышла из блоковских ‘Скифов’. Если бы Блок дожил до Горгулова, он, может быть, заболел бы от стыда и горя.
В эмиграции нет, конечно, людей, разделяющих несчастную ‘идею’ Павла Горгулова. В этом отношении мы можем от него отмежеваться со спокойною совестью. Но от горгуловщины как метода мысли и творчества нам отмежеваться труднее. Горгуловы печатаются в наших журналах, заседают в редакциях, выступают в литературных собраниях. Мы их читаем, мы с ними беседуем на равной ноге, мы пишем статьи об их творчестве. Об одном маленьком Горгулове некий прославленный писатель воскликнул с восторгом: ‘У него в голове священная каша!’
С этой мечтой о каше, которая на поверку оказывается отнюдь не священной, пора покончить раз навсегда. Надо поменьше и поосторожней пророчествовать самим, чтобы не плодить пророчества идиотские и поступки страшные. Публичные сборища, в которых каждый олух и каждый неуч, заплатив три франка ‘на покрытие расходов’, может участвовать в обсуждении ‘последних тайн’ и в пророчествованиях апокалипсического размаха, — такие сборища нам решительно вредны. Они нам в умственном смысле не по карману. Нам нужней и доступней — школы грамотности, ‘эмигркульты’ — подобие пролеткультов. Надо учить невежд элементарным вещам и внушать им идеи старые и простейшие, а не надеяться (впрочем, довольно лицемерно и демагогически), будто они помогут нам высидеть идеи новейшие и сложнейшие. Людей, к тому вовсе не подготовленных, не следует призывать к построению новых, мистических градов — полезнее и честнее будет, ежели мы их сперва научим прилично вести себя в граде старом — к примеру сказать, в Париже.

КОММЕНТАРИИ

О горгуловщине. — В. 1932. 11 августа.
О замысле этой статьи Ходасевич упоминал в рецензии на шестую книгу ‘Чисел’ в связи с помещенной там критической прозой С. И. Шаршуна: ‘Боже мой, что за жалкая мешанина из чужих мыслей (точнее — фраз), принятых на веру, плохо усвоенных, не согласованных друг с другом и выпаливаемых косноязычно. Неспособность к усвоению чужих мыслей, неуважение к прошлому как следствие неосведомленности о нем, соединенное с ребяческой погоней за новизной и с варварской убежденностью в гениальности собственной интуиции, лежат в основе подобных импровизаций, с кондачка разрешающих важные проблемы искусства, философии, даже религии, претендующих выразить ‘дух времени’ и выражающих лишь [их] недомыслие автором. Со временем, после процесса Горгулова, я намерен подробнее говорить о самородках и гениях этого склада’ (‘Числа’, No 6 // В. 1932. 7 июля). 6 мая 1932 г. русский эмигрант, врач по образованию, Павел Тимофеевич Горгулов (1895—1932) стрелял во французского президента Поля Думера и смертельно ранил его. В ходе расследования выяснилось, что Горгулов, приехавший в Париж из Праги, пытался образовать собственную ‘партию зеленых’ (для чего связывался с крестьянской партией ‘Великая Русь’), а также что убийство Думера должно было стать началом целой серии политических террористических актов. Предположения о психической невменяемости Горгулова были отклонены, и вскоре после процесса он был казнен. Кроме политической деятельности Горгулов интересовался и литературной (под псевдонимом П. Бред выпустил повесть ‘Даль’ (Берлин, 1925), незадолго до убийства Думера заключил договор на издание в немецком переводе своей книги ‘Роман казака’). Осенью 1931 г. он выступал в ‘Союзе молодых поэтов’ с чтением поэмы ‘О диком сибирском коте Мур-Муре и Скифе’. ‘Он утверждал какую-то новую поэтическую группу — нечто вроде футуризма и натурализма вместе. Стихи его напоминали Маяковского и футуристов’ (Г.Горгулов в Союзе молодых поэтов // В. 1932. 8 мая, см. также: Горгулов-поэт // ПН. 1932. 7 мая). Ср. в мемуарах В. С. Яновского характерную для монпарнасских настроений романтическую оценку поступка Горгулова: ‘Бывало, слоняясь по историческим фобургам, мы старались понять, как чувствовали себя ‘аристо’, когда их везли по Парижу к гильотине. И вот случилось: член парижского объединения писателей и поэтов всходит на высокие мостки. Карьера противоположная, но по блеску почти равная карьере Сирина-Набокова &lt,…&gt, Горгулов умер среди толпы чужих, на манер Остапа Бульбы (‘Слышишь ли ты меня, батько?’). В другое время, под иными звездами, в знакомой среде из него вышел бы, пожалуй, герой’ (Яновский. С. 23, 24). Оценивая политический и общественный смысл события 6 мая, Г. П. Федотов писал: ‘Каков же этот горгуловский идейный комплекс, который имеет значение и для нас? В его косноязычии явно слышатся два основных звука: антибольшевистский активизм и антиевропейский национализм. Оголенные, освобожденные от всякой политической оглядки и от контроля рассудка, они вооружили руку убийцы. Сами по себе и активизм, и национализм русской эмиграции достойны уважения. Но в бессилии неудач, в горечи поражений они принимают нередко патологические формы. &lt,…&gt, это преступление осветило темные углы и закоулки русской души. &lt,…&gt, Надо следить за своим душевным и духовным здоровьем, бороться с безумием, подстерегающем людей, слишком долго и безнадежно страдавших’ (Выстрел Горгулова // Новый Град. 1932. No 4. С. 5, 7). См. также: Ильин И. А. Смысл события // В. 1932. 2 июня.
С. 227. …коллекция литературных… бредов… — О поэтическом ‘паноптикуме’, который собирал Ходасевич, вспоминал Н. Я. Рощин (Рощин Н. Моя тетрадь // Честный слон. 1945. 14 апреля, см. также: Шаховская Зинаида. Отражения. С. 186—187, Терапиано Ю. К. Встречи. С. 108—111). О книгах из этой коллекции Ходасевич писал позже в статьях ‘Ниже нуля’ (В. 1936. 23 января) и ‘Двадцать два’ (В. 1938. 10 июня).
…творения человека… глубоко невежественного. — Имеется в виду Алексей Васильевич Посажный (1882—1964) — автор многочисленных стихотворных сборников, объединенных под названием ‘Легион’, а также прозаических книг ‘Рассказы черного гусара’ (см. о нем в кн.: Эренбург И. Г. Затянувшаяся развязка. М., 1934. С. 166—171). Далее Ходасевич упоминает стихотворения из кн.: Посjной. Песнi машiны. Стiхi. Легiон седьмой. 1924—1926. Париж (‘Московский марш (Полутоварищу Милюкову с глубоким неуважением)’, ‘Сантимнику и лягушатнику Рено’, ‘Царь-Дура (Марине Цветаевой)’).
Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — один из руководителей партии кадетов, член Государственной думы, в 1917 г. — министр Временного правительства. В эмиграции — главный редактор газеты ‘Последние новости’ (1920—1940), а также конкурента ‘Современных записок’ — журнала ‘Русские записки’ (1937— 1939).
Другой бредовой автор… вообразил он себя новым воплощением Пушкина… — Имеется в виду Виктор Колосовский-Пушкин, автор книги ‘Моя лирика о Пушкине’ (Белград, 1929), позже отказался от своей ‘первой’ фамилии и книгу стихов ‘Наука и современный человек’ выпустил под именем Виктор Пушкин (Ходасевич писал об этой книге в статье ‘Двадцать два’. — В. 1938. 10 июня).
Третий чудак… тоже вывернутыми наизнанку… — Известный шахматист и переводчик Савелий Григорьевич Тартаковер (1887—1954) выпустил книгу ‘Антология лунных поэтов. Перевел с лунных наречий С. Ревокатрат’ (Париж, 1928), см. об этой книге: ‘Письма о русской поэзии’ Владимира Набокова. С. 103—104.
О Владимире Алексеевиче Смоленском см. в коммент. к статье ‘Наедине’.
С. 229. Великодушие и мудрость великого народа… проявились в горгуловской истории замечательно. — После события 6 мая русские эмигранты во Франции ожидали ответных мер со стороны французского правительства и значительного ухудшения своего юридического положения, однако этого не произошло. Ср. в дневнике Г. Н. Кузнецовой запись от 5 июля 1932 г. разговора с И. И. Фондаминским-Бунаковым: ‘Говорил, что для нас будет плохо, если Горгулова казнят. &lt,…&gt, если его казнят, значит, не примут во внимание всего того, что объясняет его преступление: большевизма, эмиграции, психики некультурного запутавшегося человека и т.д. Тогда, значит, наша трагедия не служит смягчающим обстоятельством в глазах Европы’ (Кузнецова Г. Н. Грасский дневник. С. 265—266, см. также запись от 28 июля 1932 г.: ‘Один из докторов-экспертов сказал на суде: ‘Впечатление сумасшедшего от подсудимого объясняется его национальностью». — Там же. С. 272).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека